и сать, а в пути меня неизменно укачивало и тошнило. Я всегда опаздывал, всегда терялся. Мать, никогда не жаловавшаяся на судьбу, делала для меня единственное исключение.
   — Как можно быть таким рохлей? — говорила она, поправляя мой пиджак, который я специально застегивал косо, стараясь приманить удачу. Почему ты не берешь пример с сестры — она всегда готова первой, или с Жозефа, который мог бы, наверное, десять раз переплыть городской бассейн, прежде чем ты успеешь надеть майку.
   Днем я сносил все замечания и придирки, втягивая голову в плечи, как черепаха, но ночью лица превращались в маски, упреки умножались, судьи с собачьими мордами кусали меня за ноги, учителя плавания с голосами, напоминающими велосипедные звонки, силой тащили меня на вышку для прыжков, высокую, словно маяк Эспигета, а мать, всегда такая тихая и нежная, вдребезги разбивала «Филипс», отремонтированный отцом! Когда же я выныривал из этих кошмаров, просыпаясь от собственных криков, Зита, спавшая в соседней комнате сном принцессы, просыпалась и стучала в стену сигналами Морзе, чтобы разбудить меня. Как правило, после троекратно повторенных двух длинных и двух коротких ударов появлялся отец в плаще Зорро, накинутом на фланелевую пижаму, со стаканом холодной воды и своим смехом мгновенно прогонял все страхи.
   Наверное, сейчас самый подходящий момент, чтобы уплатить мой долг по отношению к человеку, который, как никто другой, умел с полным простодушием, если не сказать — наивностью, оказываться внутри самых сложных хитросплетений чувств, что происходило в равной мере из-за его беззаботности и романтического влечения к женщинам. Его всем известное великодушие мешало ему в работе. Он знал об этом, но только пожимал плечами, если какой-нибудь конкурент, более хитрый, чем он сам, обходил его. Сегодня торговые агенты воспитываются в специальных школах, как самураи: их учат рассматривать торговлю как своего рода войну. Они видят себя снайперами, стратегами, наемниками и охотниками за премиальными. Такое агрессивное отношение было совершенно чуждо моему отцу, он презирал наполеонов от торговли, занятых исключительно погоней за прибылью.
   — Я продаю ради удовольствия, — говорил он, имея в виду электропроигрыватели в чемоданчиках, — если это дело не по душе, то лучше уж торговать гробами.
   По правде говоря, я не знал другого человека, так мало дорожившего своими талантами и столь готового изменить собственной выгоде. Сопровождая отца в его поездках, когда боли в спине мешали ему перевозить оборудование, я видел, как он однажды отказался от продажи руаймоновской колонки с тремя динамиками, — последнее слово техники, — только для того, чтобы иметь возможность снова наведаться в этот дом во время летнего перегона скота в горы, когда хозяйка останется одна.
   Одно из самых характерных качеств отца состояло в том, что он охотно признавал свои воображаемые промахи, но никогда не соглашался, если ему указывали на его действительные грешки. В моей памяти сохранилось множество диких сцен, из которых становилось ясно, что мать видела отца насквозь. Но сколько бы она ни кричала, что знает все и что между ними все кончено, она продолжала любить мужа до безумия, как тогда, когда впервые увидела его на Нимском вокзале болтающим с англичанами. Наверное, он тоже любил ее, как в тот первый день, — со страстью, которая, правда, не исключала других увлечений.
   Прожив с нами три года в «Country Club», отец под предлогом того, что ему нужно помещение для бюро, установил в глубине сада дорожный фургончик, купленный у цыган Сент-Мари-де-ла-Мер. Он привлекал меня с самого первого дня занавесками из деревянных бус, скрывавшими красную дверь, маленькими прямоугольными окнами, деревянными внутренними панелями, начищенными солью и хранившими запах укропа, йода и пачулей. Поставленный на тормозные колодки, укрытый от морских туманов, но не от мистраля, сотрясавшего это легкое жилище, он отапливался печкой, от которой было больше дыма, чем тепла, и часто далеко за полночь в его окнах горел свет. Признаюсь без всякого стыда (с тех пор, увы, прошло столько лет!), что мне часто случалось ветреными ночами, когда я просыпался от страха, потихоньку выскальзывать из кровати и прокрадываться в сад, чтобы понаблюдать за светящимися окнами фургончика в надежде застать подозрительных ночных гостей, чьи посещения позднее дадут мне ключ к пониманию изменений в характере матери.
   Мне кажется, что как раз в это время или немного позже ее всегда полные огня глаза стали как-то туманиться и иногда вдруг без видимых причин наполняться слезами. По вечерам, вымыв посуду, разложив приборы по ящичкам буфета, расставив сверкающие стаканы на салфетку в витрину серванта и подметя пол, она оставалась неподвижно сидеть, сложив скатерть на коленях и не отрывая взгляда от крючка на стене или от облупившегося плинтуса. Эта апатия, так контрастировавшая с ее обычной порывистостью, огорчала меня больше, чем громкие рыдания. Я привык к ее странностям и вспышкам ревности и считал ее способной на любую крайность. Наверное, я бы не очень удивился, если бы увидел, как она преследует отца с топором в руках, но эти приступы подавленности, которых я не мог ни предвидеть, ни предотвратить, пугали меня, как грустное лицо известной всему Ниму местной дурочки, проходившей мимо кафе, размахивая пустой клеткой.
   Мне взбрело в голову, что это я виноват в плохом настроении матери. В поводах недостатка не было: провал на консерваторском конкурсе в конце года, посредственные итоговые оценки в школьном дневнике. Но эти результаты были слишком предсказуемы, чтобы вызвать депрессию. Значит, дело было в чем-то другом. Я стал думать, что мать Орелин, ясновидящая, вращавшая столы в местном спиритическом кружке, застала обычную сцену поцелуя и поспешила уведомить об этом мою семью. Вот почему, как только представился случай, я счел за лучшее заранее принять меры и решился на робкое признание:
   — Мам, ты знаешь, в пятницу, после занятий сольфеджио я…
   — ?
   — Я видел… Орелин…
   Я произнес это имя одними губами, готовый к отступлению, если разразится буря. Но ничего не произошло, ни одна черточка в лице матери не дрогнула. Она просто подняла на меня свои грустные глаза и спокойно спросила:
   — По крайней мере ты был с ней вежлив?
   — Да, конечно…
   — Ты не стеснялся, как обычно, когда мы бываем в гостях?
   — Да нет же, уверяю тебя, я был с ней вежлив… Я вошел в магазин… Мы поцеловались.
   — Ну вот и хорошо! Поздравляю тебя!
   Итак, виновником был не я. Но это ничего не изменило. Мать продолжала спускаться по кругам ада неврастении до тех пор, пока однажды не всунула себе в рот газовый шланг. Отец спас ее в последний момент, и через некоторое время она вернулась из больницы с прежним настроением, несколькими лишними седыми волосами на висках и новыми проектами по благоустройству нашего дома.
   Но все эти события выходят за рамки моего повествования. Я обойду их молчанием.
 
   Однажды я обнаружил, что сестра растет быстрее меня. Встав рядом со мной в материных туфлях, она оказалась выше меня на полголовы. Мы разулись, стали спиной к стене, провели карандашом черту поверх голов и сравнили отметки. Теперь уже не о чем было спорить и невозможно схитрить: сколько бы я ни вытягивал шею, Зита опережала меня на добрых десять сантиметров. Таким образом, в то время как сестра постепенно превращалась в дылду с тощей шеей и грудью, напоминающей сливовые косточки (она долго упиралась, прежде чем согласилась показать их мне в обмен на диск Платтерса), я оставался прибитым к земле и вполне заслуживал прозвища Одноэтажный, как однажды при всех назвал меня мой лицейский приятель, не боявшийся получить по зубам.
   По совету школьного доктора мать отвезла меня в Монпелье к профессору Нантону, специалисту по карликам. Знаменитый эндокринолог предложил мне раздеться, ощупал шею и лимфатические узлы, задал несколько коротких вопросов и выразил сожаление, что так поздно видит меня в своем кабинете.
   — Почему вы не пришли три года назад, как только вы заметили отставание в росте?
   Я принял упрек с поникшей головой, закончив одеваться. Мать очень прямо сидела на краю стула и разглаживала рукой свою плиссированную юбку — признак напряженного внимания. Я думаю, она старалась запомнить то, что говорил профессор, чтобы пересказать потом его слова отцу.
   — Значит, уже слишком поздно? — спросила она вдруг охрипшим голосом.
   — Да разве я вам это сказал, мадам, — мягко, но слегка раздраженно ответил врач, кладя руку на телефон, на котором замигал огонек вызова. — Извините!
   Он снял трубку и заговорил с возрастающим раздражением:
   — Так вы этого не сделали? Но почему? Вы потеряли четыре месяца! А что я могу вам еще сказать, если вы не следуете предписаниям? Послушайте, по поводу бессонницы и видений обратитесь к доктору Бьюику, я ему напишу записку по поводу вас.
   В кабинет вошла медсестра, дождалась конца разговора, дала подписать какой-то бланк и вышла, не сказав ни слова.
   — Извините, — повторил профессор, снова поворачиваясь к нам, — ну и выдаются же такие деньки, и чем дальше, тем больше.
   Он снял свои маленькие очки в оправе, потер края век, почти таких же розовых, как и скулы, и предоставил своему близорукому взгляду блуждать между моими толстыми щеками и материной плиссированной юбкой. Не знаю почему, он вдруг напомнил мне золотую рыбку, которую я выиграл на ярмарке в Сен-Мишеле незадолго до того, как мы поселились в «Country Club». Я принес ее домой в прозрачном пакете. Это не был один из тех коралловых денди, которые носят разноцветные жилеты и аристократические кружева и удостаивают своим посещением только огромные аквариумы. Это была простая незатейливая рыбка, без всяких манер и претензий, совершавшая свои маневры в тишине большой банки из-под маслин, откуда ее извлекали каждые два дня, чтобы сменить воду.
   — Вы понимаете, что я вам говорю, молодой человек?
   — Мм…
   — Вы не слушали меня?
   — Так, значит, я…
   — В школе вы потешаете весь класс? Не так ли? Учителя часто делают вам по этому поводу замечания, да? Видите ли, все это является неизбежной частью расстройств — в данном случае я не хочу говорить «симптомов», — которыми часто сопровождается недостаточность щитовидной железы. Но этому горю можно помочь, по крайней мере до некоторой степени.
   Затем спокойно и медленно, как если бы он разговаривал с деревенским идиотом, профессор объяснил мне, что длительный курс лечения, который я буду проходить неделю за неделей, подстегнет (или подтолкнет, уже не помню точно) мой рост, и я вырасту на несколько сантиметров, которых не хватает карликам, чтобы перейти в категорию, тоже малосимпатичную, но все-таки более привлекательную, — категорию людей низкого роста.
   — Значит… я никогда не стану таким, как Жозеф? — с отчаянием спросил я.
   — Кто такой Жозеф?
   — Его старший брат, — ответила мать. — Метр восемьдесят шесть. Чемпион Лангедока в плавании свободным стилем.
   По тому, как доктор снова снял свои очки, чтобы опять превратиться в рыбку, я понял, что я настоящий идиот, и встал, чтобы уйти. Догнав меня в холле клиники с рецептом в руке, мать упрекнула меня за мой поспешный уход и невежливое поведение во время осмотра, но я видел, что она действительно чувствует облегчение, как если бы мы оба избежали самого худшего. В то время представление, сложившееся у меня о самом себе, было столь тягостным, что мимолетного выражения облегчения на лице матери было достаточно, чтобы сделать счастливым целый день, а может быть, даже и больше. Вот почему в тот момент я не думал больше о своем росте и, насвистывая, весело шел вприпрыжку до самого вокзала.
 
   Теперь каждый день я должен был глотать лекарства, каждую четверть становиться под ростомер и вписывать результаты измерений в листок роста. К концу года я подрос меньше, чем следовало, но я все-таки подрос, и каждый выигранный миллиметр был победой над детством. Зита аплодировала, мать набивала мне карманы сладостями. Жозеф, заканчивавший военную службу вместе со спортсменами в батальоне Жуанвиля, присылал мне «самые сердечные поздравления» на открытках с фотографиями Эйфелевой башни, которые, по-видимому, должны были побудить меня к дальнейшему росту. Отец подбадривал своего Мальчика с пальчик словами высокой философии:
   — Давай, Максим, не останавливайся на полпути. Пока ты не перестал расти, ты растешь!
   Наверное, в качестве одного из таких поощрений, а также для того, чтобы избавить меня от сестринской экспансивности, отец в пасхальные каникулы снова взял меня с собой в поездку. Это был последний раз, когда я сопровождал его в странствиях по дорогам Севенн. От этого путешествия у меня остались смутные воспоминания. В память врезался лишь один забавный эпизод, который напугал меня еще тогда и который до сих пор вызывает у меня чувство неловкости, несмотря на то, что актер, исполнявший в нем главную роль, давно уже покинул сцену.
   Мы провели ночь в Генолаке, в гостинице на берегу реки. Должно быть, наша поездка подходила к концу, так как из дюжины проигрывателей, которые мы привезли в багажнике, остался только один «Теппаз». Поэтому отец больше не спешил, балагурил и пребывал в отличном настроении. В полдень мы приехали на одну ферму недалеко от Пон-де-Монвер, весьма бедную с виду. Старая собака пересекла двор, подошла к нам и обнюхала наши ботинки. Отец дал мне нести проигрыватель, а сам сунул под мышку несколько дисков с эстрадной музыкой.
   — Кажется, здесь никого нет, — сказал я ему, немного испуганный видимой заброшенностью фермы.
   — Сейчас увидим.
   — Па, смотри, ставни закрыты, и камин не дымится.
   — Нет такой харчевни, где черт не побывал бы хоть раз, — ответил он и забарабанил ладонью в парадную дверь.
   Прошла минута. Затем другая, затем еще одна. Мне очень хотелось поскорей уйти из этого мрачного места, но дверь вдруг со скрипом отворилась, и на пороге возникла молодая женщина. Прижимая платок к глазам, она доверчиво смотрела на нас.
   — Что вы хотели?
   — Я привез вам музыку.
   — Какую музыку?
   — На ваш вкус. Что вы любите? Иветт Орнер? Чарльза Тренета? Рок-н-ролл?
   — Как-нибудь в другой раз, сегодня это вряд ли возможно.
   — Мы здесь проездом, мадемуазель. Единственный случай. И заметьте, вы можете ничего не покупать, если не хотите.
   В лице отца, особенно когда он разговаривал с женщинами, читавшими в его глазах произведенное ими впечатление, была какая-то веселая решимость, перед которой трудно было устоять. Отец знал об этом своем свойстве и умел извлекать из него выгоду. В тот день, прежде чем я почувствовал подергивание в руке (что со мной случалось довольно часто в минуты волнения), мы вошли внутрь, и, честно говоря, я предпочел бы оказаться где-нибудь в другом месте. Гостиная была освещена только тусклым светом, проникавшим через дверь. В ней пахло переваренным супом и смертью. Да разве можно вести дела в такой обстановке? Отец в этом не сомневался. Он сразу же нашел розетку, поставил «Теппаз» на стол, открыл его и осторожно опустил иглу на черный диск.
   Музыка внезапно обрушилась на нас. Вальс в сопровождении аккордеона заполнил собой все помещение и обратил в бегство всех мышей в доме, если только они там были. Отец, глядя в глаза женщине с платком, рассказывал о чудесном устройстве, способном по желанию обладателя воспроизводить мелодии, услышанные по радио. Какая это замечательная возможность, когда живешь на уединенной ферме, вдали от больших кафе, между птичником и коровником, и так далее. Не считая того, что, оплачивая покупку в три месячных взноса, даже не заметишь расходов.
   Зная эту речь и дальнейшее развитие событий наизусть, я отвернулся и стал рассматривать часть комнаты, тонувшую в сумраке. Тогда-то я и увидел гроб со стариком, стоящий на козлах. Руки покойника были сложены на груди, а лицо, казалось, выражало неудовольствие от вторжения музыки, отрывавшей его от важных дел в том, другом мире. Я потянул отца за рукав как раз в тот момент, когда он обнял партнершу за талию. В ту же секунду дверь отворилась, и в комнату вошли пять или шесть женщин в черном, несколько мужчин в воскресных костюмах и команда могильщиков.
   Дальнейшее рисуется в моей памяти одним сплошным хаосом. На дороге, ведущей из Генолака, я дал волю рыданиям, в то время как отец смеялся до слез.
   — Почему ты плачешь, Максим, — спросил он, — ты подумал, что через какое-то время я тоже буду лежать в гробу? Если это так, то твоя печаль несколько преждевременна. А если ты это по поводу того старикана, то тут уж она и вовсе некстати. Ты видел, как родственники и соседи бросили его в этом ящике? Я думаю, что это был один из тех деревенских тиранов, которые ненавидят всякую радость и перед которыми трепещут даже собаки и кошки. Его дочь увлажняет слезами свой платок, ну что же, так, наверное, и надо, но готов поспорить, что через полгода она соберет свои вещички и отправится в город искать место. На производстве у Эминанс или Альбарика с ней будут обращаться лучше, чем дома. Потому что в контракте ясно говорится: она потеет за станком и выполняет распоряжения бригадира восемь часов в день, но ни минутой больше. Она получит твердый оклад, с точностью до одного су. И после того как в шесть часов прозвучит гудок, она сможет свободно распоряжаться собой и своими желаниями. Никто не будет делать страшные глаза из-за того, что она накрасила губы, и считать ее шлюхой, если ей захочется пойти куда-нибудь развлечься. В воскресенье она наденет чулки из искусственного шелка, купленные на свои скромные сбережения, капнет по капельке духов за каждое ухо, еще одну на грудь и отправится на танцы к Флер, возле вокзала, или же в ресторанчик Кастане. И ты, Максим, когда вырастешь еще немного, должен быть первым, кто ее пригласит.
   С лицом, красным от смущения, поскольку перечисление всех этих деталей туалета внесло смятение в мои мысли, я предоставил отцу развивать свою излюбленную тему: преимущество современной городской жизни перед деревенской с точки зрения личной свободы. Но когда мы уже подъезжали к Ниму, я вдруг закричал:
   — Ты забыл проигрыватель на ферме!
   — Не забыл. Я подарил его сироте. Мы просто должны были так поступить.
 
   Несколько недель спустя на наши дома обрушился смерч. Это был воскресный день, после полудня. Мать только что сняла белье, развешиваемое в саду для просушки. Она едва успела положить простыни на стул и крикнуть детям, что погода портится и что надо закрыть окно, как над домом поднялся ветер, послышался звук разбивающейся черепицы, а в воздухе вровень с крышей закружились вперемешку зеленые и сухие дубовые ветки, чтобы затем с треском рухнуть на землю.
   От порыва ветра окно в моей комнате распахнулось. Ноты и вещи разлетелись по всем углам. Ухватившись одной рукой за оконную задвижку, а другой за крючок, я постарался соединить сотрясаемые бурей створки ставней, как вдруг прямо передо мной, на расстоянии ружейного выстрела, вырванный с корнем из земли большой куст закружился в вихре и неторопливо, словно пони, затрусил через сад.
   Ветер с силой захлопнул ставни, защемив мне пальцы. Я хотел освободить руку, но ее прочно зажало железным краем. Я позвал Зиту на помощь, но новый шквал распахнул створки, прижал их к стене, и открывшееся зрелище заставило меня забыть боль. В глубине сада, опустошаемого смерчем, опрокинутый на крышу фургон, где отец дремал после обеда, толчками двигался по направлению к дубовой роще. Он, бог знает как, обогнул группу оливковых деревьев, застывших словно в трансе, развил крейсерскую скорость и заскользил в сторону гарриги. Через какое-то время, не имевшее ничего общего с реальностью, словно в замедленной съемке, я увидел, как фургон, подчиняясь каким-то новым физическим законам, с легкостью встал вертикально, как изогнувшаяся на краю листа гусеница, затем упал набок и рассыпался.
   Долго, долго я ждал, затаив дыхание. Отец не появлялся. Не было заметно, чтобы он пытался выбраться из-под наваленных на него досок. С криком я выбежал из комнаты, скатился по лестнице головой вперед, снова оказался на ногах и возле гостиной увидел призрак, спокойно поднимающийся из погреба, куда он спускался за керосином для ламп: электричество не работало.
   — В чем дело, Максим?
   — Я думал, что ты…
   — Что?
   — Ничего.
   — Я же вижу, что ты испуган.
   — Ветер прикатил фургон к деревьям, он там лежит совсем разбитый.
   — Подумаешь какое дело.
   Сорок лет прошло с момента этой сцены. Мое воспоминание о мнимой гибели отца оказалось намного более точным, чем память о его настоящей смерти после долгой болезни. За первой — редкий случай — последовало воскресение, за второй — печаль утраты, которая, увы, ничего не может изменить.
   Теперь молнии в небе, краев которого не было видно, следовали одна за другой. Раскаты грома раздавались все ближе и ближе, перекрывая наши голоса. Затем полил дождь, ничуть не смягчивший неистовство стихии. После резких шквалов — водяной смерч. Шум воды, переливающейся через край кровельных желобов и стеной падающей вниз. Как будто бы подвешенное в небе озеро обрушилось на наш дом.
   Отец зажигал фитили у ламп, а Зита накрывала их сверху стеклянными трубками, из которых вместе с копотью исходил слабый желтый свет, напоминавший о подобных вечерах, когда мать решала, что слишком темно, чтобы делать уроки, и не стоит портить себе глаза, но разрешала нам вытаскивать ящики с игрушками и играть до тех пор, пока снова не включался свет, которому мы были совсем не рады.
   — Что это за пятна на кресле? — спросила вдруг мать.
   — Похоже на кровь, — сказала Зита.
   — Кровь? Но откуда?
   Вся семья, включая меня, ринулась по свежим следам на ковре, с неизбежностью ведущим, как красная нить в лабиринте, к одному-единственному источнику — безымянному пальцу моей правой руки, последняя фаланга которого была отсечена железным краем ставня.
   Можно представить, что последовало дальше. Обморок сестры. Острая боль в моей правой руке. При свете лампы мне продезинфицировали рану, не обращая внимания на мои гримасы. Наложили повязку. Отец вывел машину из гаража и отвез меня в больницу, где практикант, дежуривший в воскресенье, ввел мне в ягодицу сыворотку, обращаясь со мной как с каким-то заморышем. Когда мы вернулись, наша улица превратилась в сплошной поток. Машина застряла в ста метрах от «Country Club». Под проливным дождем мы с отцом добежали до дома. Сад был совершенно разорен. Там и сям плавали доски от фургона. На Зиту я произвел впечатление своей повязкой, пахнувшей свежей марлей. Отец все повторял, что я держался хорошо.
   Мать, распечатывая пакетик с леденцами, сказала:
   — Ты никогда не изменишься, мой бедный Максим. Ты всегда будешь ребенком.
   Но я знал, что это неправда.
 
   В конце года по случаю рождественских праздников городской кинотеатр «Одеон» включил в свою программу сеанс гипноза. Всякая мысль о засыпании и об откровенных признаниях на публике под воздействием внушения вызывала отвращение у матери. Она поведала историю об одной своей подруге из Эг-Морта, целомудренной как Жанна д'Арк, которая после нескольких магнетических пассов гипнотизера нарассказала про себя множество гнусностей, достойных Содома. Отец, который посмеивался над всеми этими небылицами, захотел увидеть все собственными глазами и отправился на спектакль вместе со мной и Жозефом, получившим увольнение на Рождество.
   Представление началось лекцией о факирах. Стоя за пюпитром, загримированный под Пьеро ясновидящий в тюрбане потчевал публику обычным вздором о перемещении тел в пространстве посредством «движущей силы мысли», левитации, купании в кипящей воде, хождении по раскаленным углям, подъеме по веревке, брошенной в воздух, о манговых деревьях, вырастающих из земли прямо на глазах и в считанные секунды покрывающихся сочными фруктами, и о многих других замечательных фокусах, которые позднее, в восьмидесятые годы иллюзионисты Лас-Вегаса возьмут на вооружение и усовершенствуют. Продолжая рассказывать об этих чудесах, докладчик зажег благовония в медных курильницах и оказался в кругу коптящих красных огней. Красный цвет, как я узнал в тот вечер, любимый цвет духов. Затем под аккомпанемент голливудской музыки человек в тюрбане закружился на месте в облаке разноцветного дыма, а когда музыка внезапно оборвалась и дервиш в молчании завершил последний оборот, вместо старого изможденного факира перед публикой предстал молодой человек с круглым лицом и тонкими светлыми усиками. На нем был черный костюм и ботинки голубой замши. Вальтер Хан Младший, гипнотизер, которого все ждали, подошел к краю сцены, вонзил в уже наполовину покоренную публику тигриный взгляд, положил на ладонь белую розу и спросил, обращаясь к публике, в какой руке он держит цветок. Половина присутствующих (включая Жозефа) ответила, что цветок в правой руке, другая половина (включая меня) заявила, что он в левой. Отец предпочел промолчать.
   — Смотрите внимательно. У меня только одна роза. Я перекладываю ее из одной руки в другую. Пока я делаю это медленно, вы можете уследить за движением. Ну а если быстрее? Видите, ваше восприятие, не способное различить две позиции, разделенные только коротким мгновением, произвольно выбирает ту сторону, которая вам больше нравится.
   Затем гипнотизер спросил, который час. Все обладатели часов уверили его, что сейчас около десяти; девять пятьдесят девять на светящемся циферблате отцовского «Липа» и одна минута одиннадцатого на хронометре Жозефа.