Мы отправились в «праздничный зал», просторное помещение с голыми стенами, два больших окна-двери которого выходили в парк. В глубине стоял «Плейель» с клавишами из пожелтевшей слоновой кости, — инструмент мечты, с которым не сравниться тем посудинам, на которых мне обычно приходилось играть в барах и кабаре. По знаку госпожи Жоржии я сел на табурет, слишком низкий для меня, и взял несколько аккордов.
   — Вы знаете «Желтые листья»?
   — Конечно.
   — Итак, слушаю вас.
   Я сыграл одну за другой две версии гениального шлягера. Одну — сентиментальную и патетическую, обильно сдобренную педалью, вторую — с упругим синкопированным ритмом и закончил арпеджио в манере Татума без единой фальшивой ноты.
   — Есть ли в вашем репертуаре какие-нибудь вальсы и танго?
   Я сыграл «На прекрасном голубом Дунае», «Мулен-Руж», «Палому» и «Кумпарситу», увенчав все это для ровного счета явой, которая в некотором роде тоже вальс.
   — Теперь представьте себе, что вас попросят сыграть какую-нибудь старую мелодию. Вы не будете застигнуты врасплох?
   После короткого размышления я сочинил импровизацию на тему «Барабанщика», «На ступеньках дворца», «Храброго моряка», «Мальбрука» и «В нантских тюрьмах». Это попурри я закончил любимой песней отца, которую жестокость Орелин позволила мне теперь оценить в полной мере.
 
Кому букет боярышника? — Не иначе,
Красотке, что свела меня с ума.
А тумаки, шипы и голод? — Старой кляче,
Которая давно с ума сошла сама. [20]
 
   Госпожа Жоржиа, как я полагаю, умышленно не закрыла за нами дверь, так что возвращавшиеся из столовой пансионеры свободно входили в зал, брали складные стулья, стоявшие у стены, и располагались полукругом возле рояля, как на концерте. Присутствие аудитории придало мне сил. Я принадлежу к тем людям, которые считают, что музыка выигрывает оттого, что ее слушают, так же как выигрывают картины, если на них смотрят. Мне известно, что среди музыкантов существует другой подход, приверженцы которого, вдохновляемые Аттилой, не подпускают слушателей на пушечный выстрел под тем предлогом, что наш век жесток, а их сочинения отражают его. Но лично я не вижу никаких причин так изводить публику. Тем не менее я был очень удивлен, когда услышал, как госпожа Жоржиа со всей значительностью, которую ей придавала занимаемая должность, объявила за моей спиной:
   — Позвольте вам представить нашего нового музыкального сотрудника, господина Милано. С сегодняшнего дня он работает у нас (рассеянные аплодисменты) и находится в вашем распоряжении, чтобы играть музыку, которую вы любите (крики «браво!»). Если вы пожелаете услышать какую-нибудь из любимых вами пьес, он с удовольствием исполнит ее для вас в оригинальной интерпретации (беспокойное движение на складных стульях). И если кто-нибудь из вас почувствует желание спеть, он будет вам аккомпанировать, как, несмотря на свою молодость, аккомпанировал раньше многим певицам и певцам (шепот и восклицания).
   Чего только она еще не наговорила! Со всех сторон стали подниматься руки; меня просили сыграть арии из оперетт, которые сошли с афиш сразу же после войны, или песни, популярные в 1930 году. Если по случайности мелодия была мне знакома, — как, например, «Китайская ночь» или «Хмурое воскресенье», — я сразу же начинал играть ее в своей манере. Названия же произведений, которых я не знал, госпожа Жоржиа записывала в блокнот, чтобы после заказать ноты. Всякий раз, когда мне представлялась возможность взять на себя инициативу, я предлагал блюзы — скорее в соответствии со своим настроением — или какую-нибудь хорошо обкатанную румбу из танцевального репертуара.
   Прерываемое короткими паузами или спорами, принимавшими иногда весьма оживленный характер, это, так сказать, экзаменационное прослушивание затянулось надолго и, перейдя все разумные пределы, продолжалось до полдника, когда по чьему-то любезному распоряжению ко мне прикатили столик с горой пирожных, а мои слушатели отправились в чайную гостиную, расположенную в другом крыле корпуса.
   — Мне кажется, они вас приняли, — сказала госпожа Жоржиа с некоторой напыщенностью. — Тем лучше, это позволит выиграть время. Если вы начнете репетиции на этой неделе, то к Четырнадцатому июля [21]сможете подготовить программу концерта. Это наша традиция. Мы показываем гостям результаты нашей работы за год. Прошлым летом нам оказал честь своим присутствием представитель господина Мальро…
   — Мне бы хотелось…
   — Я поняла вас. Вы хотели бы прежде условиться об оплате? Видите ли, наше учреждение переживает нелегкий период… Ограниченные средства… Кризис… Обогащающий опыт… Замечательная публика… Культурный проект… Субсидии… Два занятия по четыре часа… Включая напитки… Гонорар, который мы можем вам предложить…
   До сих пор не могу понять, каким образом я согласился на такие смехотворные условия при столь масштабных запросах. И это не единственная загадка. Ни разу не попросив ни прибавки к жалованью, ни какой-либо премии, я проработал пианистом и организатором музыкальных вечеров в «Камелиях» двенадцать лет! Я мог бы сослаться на то, что с самого начала был в положении человека, которому приставили нож к горлу, и что, уплатив по счету за ремонт моей машины, госпожа Жоржиа сделала меня своим должником. Но это было бы довольно жалким объяснением. В действительности в тот самый момент, когда в «праздничном зале» с голыми стенами мои пальцы легли на клавиши плейелевского инструмента из слоновой кости, возникла какая-то невидимая связь между зимним видом парка, преклонным возрастом пансионеров и моим собственным отчаянием. «Вот прекрасное место, — сказал я себе, — чтобы начать карьеру в полном уединении и забвении. Здесь никто не станет меня разыскивать и никто не явится спросить отчета. Я буду жить вдали от суеты и волнений, еще более невидимый и незаметный, чем в оживленных столичных городах, обозреваемых бдительным оком полиции. Здесь мне ничто не будет напоминать об Орелин, и она станет тенью для меня, точно так же, как я стал тенью для нее».
   К этому незримому и немного мрачному сродству вскоре добавились и другие преимущества более увлекательного свойства. Словно для того, чтобы компенсировать незначительность моего гонорара, госпожа Жоржиа ублажала мое тщеславие, советуясь со мной по поводу каждого расхода, шла ли речь о покупке нового музыкального проигрывателя, о сооружении сарая в глубине парка или о подготовке костюмированного бала. Пользуясь ее поддержкой, я мог заниматься организацией музыкальных вечеров сообразно со своим собственным вкусом. И надо признать, было особенно приятно видеть, как в хорошо освещенном «праздничном зале» чинно сидят вокруг рояля бывшие префекты, бывшие судьи, бывшие школьные директрисы и отставные генералы. Все они, некогда привыкшие внушать страх, повиновались теперь одному моему взгляду и движению руки во имя торжества музыки, представителем которой я являлся. Представителем, может быть, и недостойным, но официальным.
   Со временем я узнал, что неортодоксальный распорядок «Камелий», который пансионеры с двусмысленной улыбкой называли между собой «системой Жоржии», состоял в том, чтобы экономить на необходимом для того, чтобы сохранить прекрасное. Без этого жизнь свелась бы к удручающему чередованию слюноотделения и пищеварения. Обслуживающего персонала не хватало, а тот, который был, оплачивался плохо. Долги росли. Поставщики отказывались от снабжения. Самый необходимый ремонт откладывался. В середине зимы пришлось остановить котельную, так как топить было нечем, но мне ни разу не пришлось сесть за рояль без того, чтобы рядом с метрономом не стояли живые розы в валорийской вазе, букет мимозы, фиолетовые ирисы или свежая орхидея, присланная из Ниццы.
   Как всякий живой организм, «система Жоржии» произвела в течение нескольких лет естественный отбор своих постояльцев. Те, кто не был согласен жить без отопления в феврале с тем, чтобы в апреле наслаждаться созерцанием пруда с кувшинками, уезжали через несколько месяцев, громко хлопнув дверью. Впоследствии они распространяли слух, что «Камелии» — это дом умалишенных. И напротив, те, кто был способен перенести холод, всевозможные поломки, слесарные проблемы и сквозняки, становились самыми фанатичными защитниками введенной директрисой «системы», которая, по их мнению, была хороша тем, что возвращала им вкус к жизни.
   Именно в «Камелиях» в пору моего самого глубокого одиночества в полной мере расцвел единственный дар, который сегодня я еще готов признать за собой, — дар принимать исповедальные признания так же легко, как моя шляпа собирает дневную пыль. Когда после рабочего дня я закрывал крышку рояля и закуривал одну из своих тосканских сигар, запас которых я каждое лето пополнял на Ривьере, всегда рядом оказывался кто-нибудь, кто брал меня под локоток, отводил в сторонку и шептал на ухо:
   — Господин Милано, не могли бы вы уделить мне несколько минут?
   — Я вас слушаю, — отвечал я.
   — Для того, что я хочу вам рассказать, нам лучше найти какое-нибудь уединенное местечко.
   Сколько грязных, а иногда прекрасных историй мне довелось услышать, прогуливаясь неспешным шагом по парку и наполняя легкие сигарным дымом. Проигранные сражения, расторгнутые помолвки, прощеные козни и зависть, случаи самоотверженности, о которых так никто и не узнал, — и всюду радость и печаль, несбывшиеся мечты и печаль, печаль и забвение. От меня ждали не комментариев или суда Соломона, а лишь немного участия, чтобы склонить чашу весов в свою пользу, которая, впрочем, всегда склоняется в пользу победителя. Почти во всех рассказах, которые я услышал, фигурировало убийство из-за любви или не успокоившаяся память, стремившаяся вернуться на место преступления даже тогда, когда время сделало свое дело, и слабым мерцанием напоминавшая, что сроку давности не суждено истечь вовеки. И когда, утомившись от прогулок со своими престарелыми собеседниками, шажки которых были столь же мелкими, как и мои, я предлагал им устроиться в шезлонгах на краю лужайки, — из них так трудно выбираться, если ваш вес перевалил за сотню килограммов! — я знал, что моя невозмутимая улыбка, так похожая на улыбку идиота, принесла немного теплого света в темные закоулки семейных историй, кишащие скорпионами.
   Из многочисленных обитателей «Камелий», доверивших мне свои тайны, упомяну только об одном, не выдавая его имени не только потому, что я обязан ему знакомством с кой-какими кулинарными изысками и, увы, значительным увеличением моего веса, но главным образом из-за того, что его сын, сутяга и скандалист, может затеять со мной ссору. Я назову его, ну, скажем, Франсис, и чтобы в корне пресечь любые догадки, сделаю его жителем Лимузена и опишу как мужчину без возраста, бровей и волос, но сохранившего твердый взгляд и характер. По два раза на дню он напоминал, что участвовал в бою при Дарданеллах, и по каждому поводу рассказывал, как мягок и податлив живот человека, когда в него вонзаешь штык. После войны из отвращения к виду крови и оружию он, не желая более орудовать разделочным топором и крючьями для мясных туш, оставил благородное ремесло мясника, которое целый век передавалось в его семье из поколения в поколение. Заклеванный домашними, он сел на поезд и уехал в Париж с наивным, но ясным планом довести до совершенства искусство готовить варенье из цедрата, засахаривать каштаны, варить сиропы и фруктовый мармелад. Этот план, осуществленный им за несколько лет, положил начало самой блестящей кондитерской карьере в Европе, какую только можно себе представить. Приглашенный в Бухарест румынским королем Михаем, которому очень понравились его миндальные пирожные, он взял в свои руки приготовление всех джемов и варенья, подававшегося к столу монарха, равно как и надзор за качеством леденцов, засахаренного миндаля, лакрицы и прочих изысканных сладостей, которые подают на дипломатических приемах в румынских посольствах во всем мире. После отъезда короля в 1930 году он обосновался на Лазурном берегу и предложил свои услуги ресторанам дорогих отелей на побережье. Как только он поселился в «Камелиях», госпожа Жоржиа, всегда старавшаяся использовать профессиональные навыки своих пансионеров, — конечно же для того, чтобы поддерживать в них жизнь, а вовсе не с тем, чтобы сэкономить на отказе от квалифицированного персонала, как об этом слишком часто злословят, — поняла всю выгоду, какую она могла извлечь из человека, умеющего готовить самое вкусное в мире миндальное драже, обжаренное в сахаре. [22]
   Я никогда не смогу до конца объяснить все мотивы, привязывавшие меня к месту, которое я покинул в тот самый день, когда госпожа Жоржиа собрала чемоданы. Кроме плейелевского рояля, парка и айвового джема следует упомянуть дружбу с несколькими столетними старцами и праздничную атмосферу, царившую в «Камелиях», несмотря на немощность большинства обитателей. Я предпочитаю заключить рассказ об этом периоде своей жизни девизом, который директриса повесила у себя в кабинете и который сегодня стал моим собственным жизненным кредо: «Там, где мысль свободна, легко общаться в своем кругу. Там же, где господствует принуждение, даже дозволенные мысли с робостью являются на свет». [23]
 
   Однажды дождливым утром я приехал в «Камелии» и, подъезжая, еще издали различил сквозь мелькание дворников на ветровом стекле фигурку госпожи Жоржии, стоящую у подъезда. На ней была накидка цвета бутылочного стекла и фиолетовая шапочка, — сочетание цветов, может быть, не такое уж и несовместимое, но которое я бы не рискнул соотнести с такой почтенной особой. Как обычно, я поставил свой «пежо» под большим кедром и не спеша причесался, глядя в зеркало заднего вида. В то время мои все еще черные волосы уже начали редеть на макушке и поэтому были предметом моей заботы и беспокойства. Я едва успел убрать черепаховый гребень в ящик для перчаток, когда госпожа Жоржиа открыла дверцу, чтобы помочь мне вылезти из машины. С озабоченным видом она увлекла меня в темные аллеи парка. Впервые она взяла меня под руку. Подобная утренняя учтивость не показалась мне добрым предзнаменованием.
   — Господин Милано, вы помните нашу с вами первую встречу?
   — Разумеется, — сказал я, остановившись, — погода в тот день была много лучше сегодняшней.
   — Ответьте мне положа руку на сердце, разве то время, которое мы провели здесь, не было прекрасно?
   — Вне всяких сомнений.
   — В течение двенадцати лет вы оставались верны нашему заведению. Или почти верны.
   — Как это — почти?
   — Каждое лето вы проводили август и сентябрь на Ривьере, лишая нас музыки как раз тогда, когда вечера так изумительно приятны.
   — Но я ездил не развлекаться, — запротестовал я, пытаясь освободиться. — На неделе я играю в Рапалло, а в выходные в Портофино. Так мне удается сделать кой-какие сбережения на остаток года. Разве могу я жить на те средства, которые я получаю здесь?
   — Знаю, знаю, не будем к этому возвращаться. Теперь это уже не имеет значения. Напротив, я хотела вас поблагодарить, извините мне мою неловкость.
   В ее голосе сквозили усталость и грусть, но шагала она бодрой походкой, и я начал задыхаться. Чтобы отдышаться, мне пришлось сесть на скамейку. Во время этого приступа дурноты я подумал: «Жоржиа хочет сообщить мне новость, и новость наверняка скверную. Если бы я мог оставаться в том моменте, который ей предшествует!» Эта мысль, в которой выразился мой протест против хода времени, отбросила меня далеко в прошлое, в пору, когда я жил в Копенгагене, в районе Фридриксберг, известном своим парком. Однажды утром моя хозяйка положила на поднос с обильным завтраком конверт с французской маркой. Узнав красивый с наклоном почерк матери, я сразу же его распечатал. Но с первых же слов, которые я прочел, моя радость испарилась. «Максим, мужайся!» Это было зловещее начало. Уже одно это способно испортить день. Не читая дальше, я сложил письмо, спрятал его в карман пальто и в оставшееся время до выступления в Хузете, студенческом клубе, где в тот вечер я должен был участвовать в джем-сейшене, занялся своими обычными делами. Перед началом концерта я, повинуясь внезапно возникшему импульсу, подошел к микрофону и объявил на своем смешном и чудовищном английском: «Леди и джентльмены, эта песня посвящается моему отцу». Поздно ночью, вернувшись в Фридриксберг, в маленькую меблированную комнату, которую я снимал у бывшей танцовщицы Королевского театра, я прочел письмо, весь день обжигавшее мне пальцы. «Максим, мужайся! Жозеф и Зита стойко приняли это известие. Сегодня в два часа ночи твой отец покинул нас…»
   — Господин Милано, теперь вам лучше? Вы можете идти?
   — Без проблем.
   — Тогда я должна вам сообщить, что больше не руковожу этим учреждением, которому я посвятила треть моей жизни. Таково решение административного совета. Мой преемник уже здесь.
   — Но это… это же несправедливо!
   — Это вопрос точки зрения. Владелец «Камелий» умер, а его наследники считают, что учреждение приносит слишком маленький доход…
   Мы подошли к той части парка, где по моей просьбе госпожа Жоржиа распорядилась отремонтировать маленький музыкальный павильон, который мне нравился своим старомодным видом. Когда наступала весна, я проводил в нем репетиции наших спектаклей, пользуясь скромным электрическим пианино, купленным специально для этих целей. О том, чтобы перетащить сюда «Плейель», не могло быть и речи. В дождливые дни пансионеры, сожалея, что приходится сокращать прогулки, пользовались этой крытой эстрадой как убежищем от непогоды. Да и я сам выкурил не одну сигару, слушая, как дождевые потоки стекают по кедровым ветвям.
   — А что говорят ваши подопечные о вашем отъезде?
   — Они не представляют, что их ждет.
   — А вы?
   — Один из моих братьев служит управляющим в крупной компании в Венесуэле, вот уже много лет как он приглашает меня к себе. Так что у меня все в порядке. Но вы, Милано, вы потеряете место. Я сомневаюсь, что вы пробудете здесь больше трех дней.
   — Считайте, что я уже уехал.
   — Когда я устроюсь в Каракасе, я обязательно приглашу вас к себе.
   Утро я провел прощаясь с моими старыми друзьями. И они, и я — все мы понимали, что прощаемся навсегда. Франсис нашел в себе силы пошутить: «Ну вот, кто теперь будет есть мои сладости? Кроме вас, они никому не нравятся». Конечно же это была неправда.
   В полдень служащий по внутренним связям объявил мне, что в половине первого новый директор готов меня принять. В назначенный час секретарша торжественно ввела меня в кабинет, в котором все это время я привык бывать запросто, без церемоний. Там перед моими глазами предстала оболочка бюрократа, восседающая на престоле в серо-синем костюме, своего рода homo sapiens sapiens моего возраста с лицом, выразительным, как окорок в вакуумной упаковке. Новое начальство — очевидно, в целях укрепления своего авторитета — не предложило мне присесть, и когда я соединил два стула и невозмутимо устроился на них, послало мне взгляд, вполне способный заменить морозильную камеру.
   — Не скрою от вас, господин Милано, — невыразительным голосом объявил он, — что ваше дело в настоящий момент рассматривается. Здесь нужна полная ясность: дом престарелых должен управляться точно так же, как и любое другое предприятие, что до настоящего момента не имело места. Что касается вас, то я признаю, что для такого престижного заведения, как наше, музыка является плюсом, она может быть полезной в вопросе привлечения и сохранения состоятельной клиентуры. Но это только в том случае, если она будет организована в соответствующих рамках и подчинена общей экономической необходимости с составлением точного финансового отчета в терминах расхода и прибыли. Выбор программ дирекция оставляет за собой. — И так далее и тому подобное.
   Пока он таким образом разглагольствовал передо мной, особенно упирая на ключевые слова, которые могли бы ускользнуть от моего внимания, я заметил на столе рядом с пузырьком туши нож для бумаг из пожелтевшей бронзы, вне всякого сомнения, забытый госпожой Жоржией. Внезапная мысль поразила меня: как можно оставлять такое опасное оружие кому попало? Что, если в один прекрасный вечер после очередного конфликта с персоналом этот неопытный бюрократ, разочаровавшись в своих административных талантах, принесет себя в жертву на алтарь учреждения? Разве не падет на меня ответственность за его самоубийство?
   — Вы позволите? — сказал я, завладев предметом и движением фокусника спрятав его в карман. Хотя я гораздо более медлителен, чем большинство моих джазовых партнеров, что стоило мне многих неудобств и насмешек, все-таки благодаря практике буги-вуги я развил в себе некоторую ловкость. Ничего удивительного, что директор не успел ни словом, ни жестом выразить свой протест. По-видимому, подобные неконтролируемые ситуации не входили в его служебные планы. Он повысил голос:
   — По правде говоря, ваши услуги не кажутся мне такими уж необходимыми…
   — Очень хорошо…
   — И если я думаю сохранить вашу должность, то на условиях гораздо менее интересных для вас…
   — Прекрасно…
   — Я тщательно изучу ваше дело…
   — Прошу вас…
   — А сейчас предлагаю вам вернуться к себе…
   — Почему бы и нет?
   — …и ждать решения, которое вам сообщит мой секретарь…
   — Прекрасная мысль!
   Всячески демонстрируя своим видом одобрение, я раскрыл правую ладонь и в знак прощания помахал ею перед директорским лицом. Мне случалось видеть многих идиотов, одержимых ужасными видениями, но мой жест вызвал более чем оцепенение. При виде моих четырех пальцев молодой человек буквально окаменел. Можно было подумать, что сама Медуза Горгона в змеиной короне явилась ему из моей пухлой ладони. Когда несчастный немного пришел в себя, я содрал со стены девиз «Камелий» и дождем бумажных обрывков рассыпал по кабинету. Я мог в том же порыве опрокинуть пузырек с тушью на записную книжку директора, но я этого не сделал. Иногда следует воздерживаться от необдуманных действий, как бы скверно ни было у вас на душе.

Еще одно письмо Зиты

    Сент-Винь, 15 марта 1999 г.
 
   Дорогой Максим,
   С некоторым опозданием — семья как-никак обязывает — посылаю тебе заключительную часть моего повествования, которую я давно тебе обещала. По сравнению с написанным тобой эти страницы покажутся сухими и рассудочными, но они искренни, как и я сама, хоть иногда и злы.
   Я больше не буду писать об Орелин. Не то чтобы я исчерпала тему, как ты можешь подумать, просто я поняла, что не создана для того, чтобы ворошить пепел прошлого. Это камень в твой огород.
   Нежно обнимаю тебя.
    Зита.
 
   P.S. Все расхваливают твои концерты в Севеннах. Почему ты нас не предупредил? Ингмар и я пришли бы поддержать тебя.

Рассказ Зиты (продолжение)

   Десять лет я не виделась с Орелин. Мы обменивались новогодними открытками, а новости о ней я узнавала из газет. В действительности наши отношения были прохладными. Меня обидел ее отказ приехать на мою свадьбу. Тем не менее, когда у меня рождался ребенок, я посылала ей сообщение. Она отвечала безумно щедрыми подарками.
   Однажды летом я узнала, что она снимается в фильме, съемки которого должны происходить здесь, возле моста дю Гар. По этому поводу «Миди либр» посвятила ей большую статью. Она писала о ее молодости, проведенной в Ниме, и о тесном круге верных друзей, который она сохранила. Мне хотелось верить, что я тоже принадлежу к их числу.
   Этим летом родилась моя третья дочь Сельма, спокойная рыжая пухленькая девочка, вылитый портрет своего отца. Еще зимой мы перебрались в загородный дом, где я и пишу эти строки. Помню, как в тот день Сельма только что заснула в своей плетеной колыбели, после того как я дала ей грудь, а старшие девочки купались в ванне под моим присмотром, когда кто-то позвонил в дверь. Ингмар работал у себя в мастерской с окном, выходящим в сад. Я крикнула ему, чтобы он посмотрел, кто это, я была слишком занята. Он меня не услышал или не захотел отрываться от мольберта. Звонок зазвенел снова. На этот раз он нехотя прервал свою работу.
   Несколько минут спустя, когда я вместе с Ингрид и Гретой вошла в гостиную, Орелин уже стояла на террасе с сигаретой в руке. А ей идет солнечный свет, подумала я. Второй моей мыслью было, что прошедшее время отразилось на ней иначе, чем на мне.
   Не говоря ни слова, мы растроганно расцеловались. Затем она наклонилась, чтобы обнять двух моих дочерей, прятавшихся за мной. Теперь, когда я могла вблизи рассмотреть ее лицо, я подумала, что ее красота ничуть не померкла со временем, только стала более резкой и выразительной.
   — Съемки фильма приостановлены. Я взяла машину напрокат и приехала. Я правильно сделала?
   — Замечательная мысль.
   — Призраки прошлого не всегда желанны.
   — С каких это пор ты стала призраком?
   — Ох, Зита, умоляю тебя!
   Для встречи после долгой разлуки это было немного странное и грустное начало. Но грусть исходила не от меня. Я и вправду была рада видеть мою старинную подругу. Особенно потому, что могла показать ей своих дочерей. Где бы я ни была, мне все время хочется говорить о моих девочках, и я всегда выдвигаю их вперед, чтобы вызвать всеобщее восхищение. Максим по этому поводу часто смеется надо мной.