Болтовня Коровьева о фантастическом за-эйнштейновом пятом измерении в связи с жилищным кризисом не менее серьезна и не более буффонадна, чем его же болтовня о писателях и гниющих ананасах. Это скрытая отсылка к первоосновам мира; значок, указывающий на Канта и Достоевского, искателей добра и справедливости. На своем языке шута Коровьев говорит тем, кто может его понять, что страдания из-за жилья — не мелочи, якобы недостойные внимания коммунистов, а нарушение нравственного закона. «Пятое измерение» обозначает дьявольское дополнение к миру, созданному — перефразируя Достоевского — в эйнштейновой геометрии…
   Следом за Иваном Карамазовым идет Коровьев, его второе литературное отражение, когда связывает геометрию Космоса с мучениями людей. Ибо так и поворачивает Иван:
   «Я хотел заговорить о страданиях человечества вообще, но лучше уж остановимся на страданиях одних детей. …Если они на земле тоже ужасно страдают, то уж, конечно, за отцов своих… съевших яблоко — но ведь это рассуждение из другого мира, сердцу же человеческому здесь на земле непонятное» (с. 298).
   Выходит, люди страдают невинно — то есть не за грехи даже, ибо дети не успели нагрешить (вспомним Воланда!). И затем Иван говорит о детях. Такого вопля ужаса, такого обвинения, направленного против Бога и людей, мне кажется, нет в мировой литературе — по крайней мере, обвинения, произнесенного верующим писателем. Турок, «раздробляющий головку» младенцу; семилетняя девочка, иссеченная розгами; пятилетняя девочка, тельце которой родители «обратили в синяки» и «наконец дошли и до высшей утонченности: в холод, в мороз запирали ее на всю ночь в отхожее место, и… обмазывали ей все лицо ее калом и заставляли ее есть этот кал…» (с. 303).
   Усилить обвинение уже невозможно; еще шаг, еще крик — повествование уйдет из литературы в публицистическую проповедь. И конечно же, конечно — как бы ни смотрел сам Достоевский на «Божий мир», в страшных словах литературного героя вопиет душа писателя: «Пока еще время, спешу оградить себя, а потому от высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного только того замученного ребенка, который бил себя кулачонком в грудь и молился в зловонной конуре своей…» (с. 307)[96].
   …Перечитывая «Мастера», я все время думаю о литературной эстафете, принятой Булгаковым. Нет, это дурное сравнение; не палочку поднял он, а сизифов камень, и потащил его вверх, навстречу грохочущему камнепаду слов о высшей гармонии коммунистического будущего — увертываясь, закрывая руками голову, падая. Он даже не мог никому из героев передоверить свои мысли, он мог только извернуться — и велеть Коровьеву, сколку с черта Ивана Карамазова, переиграть слова самого Ивана. Чтобы будущий читатель, на которого Булгаков рассчитывал, раскрыл «Братьев Карамазовых», нашел место о «большем числе измерений» — и увлекся, и стал читать, и добрался до таких слов Ивана: «Да и слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно» (с. 308).
   Таково политическое кредо Булгакова в «Мастере и Маргарите». «Не по карману» было ему и его народу платить за вход цену, которая с него спрашивалась. Этот политический тезис теснейшим образом связан с его этическими воззрениями, о них уже кое-что говорилось, но основное еще впереди. «Квартирный вопрос» для него никоим образом не мелочь, а вопрос и политический, и этический, ключевой — как для Ивана Карамазова ключевым, показательным было страдание детей.
   Коммунистическая гармония рисовалась утопистам прежде всего как всеобщая сытость и благоустроенность[97].
   Но вот устроили это гармоническое общество — а вышел обман. Дьявольское «пятое измерение» появилось, к которому приходится прибегать, чтобы жить по-человечески…
   Поэтому люди если и изменились внутренне, то в худшую сторону — их испортили.
   Связывая человеческое жилье с этико-философскими проблемами, Булгаков одновременно напоминает нам об ином Достоевском, уже не о христианском философе, а писателе-гражданине. «Муза его любит людей на чердаках и подвалах», — сказал об этом Достоевском Белинский. Его истинные страдальцы, и дети, и взрослые, — не жертвы турок или сумасшедших маньяков, а бедняки, живущие всегда в ужасных условиях. Истинные — обыденные; те, кого он начал описывать едва ли не первым в Европе, бедные люди. Макар Девушкин из «Бедных людей» с его комнатенкой, выгороженной из кухни, где стоит «гнилой, остро-услащенный запах какой-то» и с такой духотой, что «чижики так и мрут», с постоянным шумом, не дающим заснуть, и развратом: «а иногда и такое делается, что зазорно и рассказывать». Его соседи занимают в этом «содоме» впятером одну «комнатку». «Преступление и наказание»: «каморка» Раскольникова, похожая на гроб, — крюк на двери можно отворить, не вставая с кровати. Жилье Мармеладовых — «беднейшая комната шагов в десять длиной», снова с вонью, духотою, с дверьми, открытыми на черную лестницу и в какие-то «внутренние помещения», откуда «неслись волны табачного дыма». В этом аду они живут с двумя детьми, причем мать семьи в чахотке. «Идиот»: врач из провинции, ютящийся в петербургском доходном доме; снова жена и двое детей, снова надо пробираться через «крошечную кухню», потом через «ужасно низенькую» клетушку, чтобы попасть в жилую комнату, которая еще «уже и теснее предыдущей».
   «Братья Карамазовы» — то же самое в избе, занимаемой Снегиревыми. Снова живут четверо (да пятая приехала в гости), больных сначала двое, потом трое. Действительно — «недра», как и сказал Снегирев. Разумеется, душно, и, само собой, через комнату протянута веревка и что-то сушится. Так везде. Ад, устроенный людям на земле. И вот что надо заметить: у Раскольникова была хотя каморка, да отдельная, то же у Девушкина — свои стены, своя «келья», в которой надежду еще можно хранить. У Снегирева надежды нет. Раскольников идею Достоевского выражает прямо: «А знаешь ли, Соня, что низкие потолки и тесные комнаты душу и ум теснят! О, как ненавидел я эту конуру!»[98] Булгаков откликается: «Уу, проклятая дыра!»
   Такова далеко не полная библиография «квартирного вопроса» у Достоевского. Настойчивыми возвращениями к теме дурного человеческого жилья Булгаков утверждает свое кровное родство с Достоевским. Два символа ада: веревка с бельем и орущий примус — вот знаки единства миропонимания.
   Но у Достоевского из-за подвальной конуры доносчики не посылали людей на верную гибель. Это уже — новация социалистической России. Иуда за горсть серебряных монет отправил Иешуа на казнь. Могарыч донес на Мастера за право жить в подвальных комнатушках…
   …Первой вспыхивает «нехорошая квартира», потом валютный магазин, потом Дом писателей. Три темы, кажущиеся веселенько-сатирическими: «квартирный вопрос», «валюта», «массовая литература», — этими пожарами объединяются. Поджигая свою квартиру, подвал Мастера, Маргарита кричит: «Гори, страдание!» Не квартиры и не магазин жгли, а страдание…
   Мы пока оставили проблему «билета на вход». Постараемся о ней не забыть, ибо Иешуа Га-Ноцри убили за предсказание «будущей гармонии»: «Человек перейдет в царство истины и справедливости». Отложим это пока что; еще не все маски разгаданы, и начатое надо закончить. Из свиты как будто извлечено все возможное; пора обратиться к принципалу. Вернемся к первому упоминанию о Достоевском в этой работе, к теме карамазовского черта.

26. Черт Ивана Карамазова

   Отсылка Воланда к нему обозначена с тончайшим остроумием: Воланд то хромает, то нет. Автор при первом явлении Воланда констатирует: «Ни на какую ногу описываемый не хромал», а затем, рассказывая о бале, сообщает, что Воланд прихрамывал. То есть хромота получается не дьявольская, символическая, а простая человеческая — от болезни, Гелла лечит его больное колено и Маргарите позволяет принять участие в лечении. О болезни своей Воланд говорит так: «Приближенные утверждают, что это ревматизм… но я сильно подозреваю, что эта боль в колене оставлена мне на память одной очаровательной ведьмой, с которой я близко познакомился в тысяча пятьсот семьдесят первом году в Брокенских горах, на Чертовой Кафедре» (674).
   Подчеркнутая отсылка к «Фаусту», потому, во-первых, что Брокен — традиционное место шабаша по немецким поверьям и туда Гете поместил действие Вальпургиевой ночи. Во-вторых, Воланд намекает на эротическую близость с ведьмой вполне в духе гетевского шабаша[99].
   Итак, взамен конского копыта — легкая хромота; Мефистофелева постоянная хромота передана Азазелло. И причина болезни Воланда более чем человеческая: венерическая болезнь считается постыдной, а ведь чем стыдней, тем человечней! Деталь чрезвычайно приметна грубостью, и вот она-то и служит отсылкой к карамазовскому черту, и снова многозначительной. Читателя отсылают к странному месту в бредовой беседе, где черт как бы отклеивается от Ивана, оборачивается самостоятельной фигурой, и происходит следующий разговор:
   «…А я вот такой ревматизм прошлого года схватил, что до сих пор вспоминаю.
   — У черта ревматизм?
   — Почему же и нет, если я иногда воплощаюсь. …Сатана sum et nihil humanum a me alienum puto[100].
   — …А ведь это ты взял не у меня, — остановился вдруг Иван как бы пораженный, — это мне никогда в голову не приходило, это странно…»[101]
   И о лечении есть: черт вылечивается не магическим способом, а вполне по-человечески — патентованными средствами: «Купил нечаянно, выпил полторы склянки, и хоть танцевать».
   Таким образом, Булгаков одновременно отсылает читателя и к Гете, и к Достоевскому. Замечательно то, что сюжетный ход в сценке лечения тоже заимствован — из книги М. А. Орлова «История сношения человека с дьяволом»[102]. По описываемому там ритуалу шабаша, дьяволу полагается являться на празднество больным. «Чем именно и в чем выражалась болезнь, история умалчивает; но зато объясняется, что гости шабаша усердно ухаживали за больным хозяином и ставили ему банки»[103].
   Итак, сифилис — ибо: «Я сатана, и ничто человеческое мне не чуждо»… Мы и прежде замечали, что Воланд, при всем своем величии и гордыне, явно очеловеченный дьявол — как и Мефистофель. Однако же именно из-за ощущения величия и заодно из-за достоверности, жизнеподобия облика Воланда его трудно отождествить с карамазовским бесо-человеком. Коровьев — иное дело: в его поведении очень много от черта-ерника и приживала, но мессир!
 
   Чтобы понять суть связей Воланда с идеями «Братьев Карамазовых», нам придется внимательно разобраться в том, что нагородил вокруг своего черта Достоевский.
   Этот фантом чудовищно, непристойно болтлив; за потоком словесного мусора практически незаметно, что он — по-своему — логичен и последователен. Вот он сказанул: «ничто человеческое мне не чуждо»; затем болтовня на добрых 10 страниц, и, когда голова пошла кругом и мы забыли то, прежнее, тогда внезапно выскакивает: «Мефистофель, явившись к Фаусту, засвидетельствовал о себе, что он хочет зла, а делает лишь добро. Ну, это как ему угодно, я же совершенно напротив. Я, может быть, единственный человек во всей природе, который любит истину и искренне желает добра. Я был при том…» (с. 177) — дальше мы уже цитировали, о Голгофе и «осанне».
   Нотабене: он объявляет себя анти-Мефистофелем, ссылаясь на слова, которые Булгаков вынес в эпиграф. Да, но кем он себя объявляет? Ведь «единственный человек во всей природе», любящий истину и желающий добра, — Христос, Бого-человек! Высший дух, обремененный слабой и страдающей плотью…
   И вот у Булгакова дьявол, тоже в человеческой плоти, претендует на высшие духовные качества Иисуса Христа. Затем и нужен ревматизм — подчеркнуть сходство…
   То есть уже у Достоевского появляется дьяволо-человек, поставленный на традиционное место Бого-человека, владыки и управителя «мира Божьего». И он, этот дьяволо-человек, объясняет — почему мир так плох, почему Иван от него отказывается: «…Скрепя сердце исполняю мое назначение: губить тысячи, чтобы спасся один. Сколько, например, надо было погубить душ и опозорить честных репутаций, чтобы получить одного только праведного Иова, на котором меня так зло поддели во время оно!» (с. 177, 178). Гибель царствует в мире потому, что им управляет не Бог, а его подменыш, сатана. Но окончательная цель у них едина — «получить праведного»…
   Теперь, выстроив конспект, мы видим, что Булгаков на свой лад следует схеме Достоевского. Воланд далеко не всегда хочет зла и отнюдь не постоянно совершает добро — он тоже «совершенно напротив». Воланд, несомненно, «любит истину» и, судя по его деятельности, «искренне желает добра». Но мир таков, что изменить его нельзя; Воланд находит «одного только праведного»… — подставим: Мастера — и губит несколько душ и позорит сотни «честных репутаций». Опозоренных женщин у дверей Варьете, наверно, и были сотни.
   Разумеется, Воланд не губит и не позорит для «получения праведного», но к сравнению Мастера с Иовом мы уже подошли вплотную — по другой линии рассуждений, через «Фауста». И на «Фауста» ведь ссылается Достоевский…
   Карамазовский черт-кривляка — один из главных прототипов Воланда; Мефистофель — только объект сравнения. Воланд, напротив, есть анти-Мефистофель, анти-Фоланд (как Мастер есть анти-Фауст, с чем мы скоро начнем разбираться). Разумеется, кажется очень странным то, что для столь величественного образа был взят столь отталкивающий прототип, черт Ивана. Однако же и это можно объяснить булгаковской любовью к подменам: черт Достоевского — сам подменыш.
   Достоевский как никто умел генерировать спектр взаимоисключающих мыслей и распределять их по разным персонажам, оставаясь как бы в стороне[104]. Но в «Братьях Карамазовых» автор никоим образом не нейтрален; весь роман выдает его мучительные, иовианские сомнения в благостыне Творца. Специфическая карамазовская чернота, может быть, затем и выдумана, чтобы одному из опороченных Карамазовых делегировать еретическую мысль: «Я мира, им созданного, мира-то божьего не принимаю и не могу принять»… Мысль же, объясняющая дурное устройство мира, — о власти Иисуса, узурпированной слугами дьявола, инквизиторами, — отодвинута еще сильней, ибо сам Иван от нее как будто отказался. А окончательная, так сказать, ересь, идея власти дьявола, отбрасывается жестом почти истерическим, судорожным: передачей черту-приживалу. Кошмарное «другое я» Ивана, с отзвуком цинизма и сладострастия Карамазова-отца, с неожиданной, страшной самостоятельностью четвертого брата Карамазова, Смердякова, этот персонаж воплощает в себе всю карамазовщину. И уже сверх того он дьявол, то есть лжец и отец лжи. Многослойная система дезавуирования, я думаю, говорит о том, что идея власти дьявола кипела в писателе как истина, в которую нельзя поверить.
   «Слушай меня, я взял одних деток, для того чтобы вышло очевиднее. Об остальных слезах человеческих, которыми пропитана вся земля от коры до центра, — я уж ни слова не говорю. …Люди сами, значит, виноваты, нечего их жалеть. …Но ведь это лишь евклидовская дичь, ведь я знаю же это, ведь жить по ней я не могу же согласиться! Что мне в том, что виновных нет и что я это знаю, — мне надо возмездие, иначе ведь я истреблю себя. …Но вот, однако же, детки, и что я с ними стану тогда делать? …Слушай: если все должны страдать, чтобы страданием купить вечную гармонию, то при чем тут дети? …Для чего они-то тоже попали в материал и унавозили собою для кого-то будущую гармонию? Солидарность в грехе между людьми я понимаю, понимаю солидарность и в возмездии, но не с детками же солидарность в грехе, и если правда в самом деле в том, что и они солидарны с отцами их во всех злодействах отцов, то уж, конечно, правда эта не от мира сего и мне непонятна. Иной шутник скажет, пожалуй, что все равно дитя вырастет и успеет нагрешить, но вот же он не вырос, его восьмилетнего затравили собаками» (т. 9, с. 305, 306. Далее — «от высшей гармонии совершенно отказываюсь».).
   Эта речь Ивана Карамазова — здесь приведена лишь четверть ее — пронзительно и безысходно искрення; Достоевский не играет в литературу, это вопль души, прорывающийся сквозь стальную логику, евклидову геометрию сострадания. В ней нет разрывов; возражения Алеши — о «едином безгрешном и его крови» — звучат нарочито-беспомощно. И, завершая эту логику, Достоевский заставляет Ивана тут же рассказать притчу о власти дьявола — о Великом Инквизиторе и Христе, а затем, отодвинув финал рассуждения на приличную дистанцию в 400 страниц, выводит черта. Подставляет на место Бого-человека своего дьяволо-человека…
   Еще раз: присутствие дьявола в теологии было невыносимо для писателя; перевертыш «Бог-дьявол» он подает как бред безумца — но невольно все время проговаривается. Черт ерничает: «И вот единственно по долгу службы и по социальному моему положению я принужден был… остаться при пакостях. Честь добра кто-то берет всю себе, а мне оставлены в удел только пакости» (т. 10, с. 177). Понятно, здесь имеется в виду божество вообще — «кто-то»; по логике Ивана обвинение резонное, но возможен-то и иной вариант трактовки! Господь ведь послал к человеческим «пакостям» Иисуса: таков, в сущности, «долг службы» и «социальное положение» Сына Человеческого… Во всяком случае, это издевка над сущностным христианским многобожием: мол, если вы переложили вину со Вседержителя на дьявола, не воображайте, что с Бога снята истинная ответственность…
   Булгаков извлек из всего этого стержень и построил вокруг него истинную теодицею — оправдание Бога, для чего и пришлось разрушить каноническую фигуру Христа, разделить ее на светлого Иешуа и «оставленного при пакостях» дьявола. Собственно, первую часть перестройки я отметил в «Евангелии…». Божество абсолютно отстранено от земных дел и никакой ответственности за них не несет; судьбами людей — в том числе Иешуа Га-Ноцри — управляет социальное устройство, земная власть. Я даже назвал это «социальным предопределением». Теперь мы вправе заподозрить, что Воланд оставлен при социуме. Достоевский, возможно, подразумевал, что черт оставлен творить пакости, но выразился оба раза неточно: «при» и «оставлены в удел», то есть во владение оставлено нечто чужое. Но Воланд — точно при чуждом ему человеческом зле, при «солидарности в грехе».
   Мы уже задумывались над реакцией Воланда на гибель ребенка: «Он не успел нагрешить» — Воланд как будто пакостничает лично, хотя и через посредство Абадонны. Правда, воюют люди сами по себе, подчиняясь своим законам, социальным, — но ведь Воланд доволен, он улыбается! Вряд ли он доволен потому, что невинное дитя, по традиционному поверью, попадает в рай, — нет, здесь явственно слышна перекличка с Иваном Карамазовым. Воланд оказывается тем «шутником», который радуется, что дитя не успело добавить свой грех в общую чашу человеческих грехов, не успело стать «солидарным с отцами»…
   Это — страшно. Тогда уж проще бы уничтожить всех детей и тем остановить поток скверны. Страшно; так и называется эта старая идея — Страшный суд, на котором должны происходить подобные дела: «Горе беременным и кормящим сосцами в те дни» — как предрекал Бого-Человек, для таких казней он и обещал сойти на землю вторично.
   То есть Воланд не только «любит истину и желает добра», не только облечен в бренную плоть. Он, подобно Христу, ведет за собой ужасающий призрак апокалипсиса. Но он, в противоположность Христу, целен, он делает свое, оставляя для Иешуа Га-Ноцри возможность провозглашать идею отказа от кары: «Все люди добрые»…
   Мысль о том, что гибель ребенка имеет какое-то отношение к апокалиптическим ужасам, подтверждается не только логически, но и образно. Абадонна в одной из своих ипостасей — персонаж Апокалипсиса, орудие Бога Сына, скрытое в преисподней, в «кладязе бездны». Булгаков сделал «кладязь бездны» оком Воланда.
   Впрочем, вопрос нельзя считать разрешенным; мы получили лишь намек на связь Воланда с идеей Страшного суда.
 
* * *
 
   Вернемся к карамазовскому черту — разговор о нем еще не закончен. По замыслу писателя он, видимо, служит отражением душевных мук Ивана, параболой его больной совести. Он грызет своего «хозяина» так, как иных беспощадных к себе людей грызет внутренний голос. Поначалу это не очень заметно; к концу же видения фантом перестает вещать о Боге и дьяволе и беспощадно разоблачает несчастного Ивана, вскрывая подлинную причину его отказа от веры в Бога.
   В «Мастере» вопрос о вере и неверии затронут только в первой и третьей главах.
   Обсуждая эти главы, мы обнаружили за «диспутом» Воланда с Берлиозом тему личной нравственности, обвинение Берлиоза — но как бы в отрыве от его веры в Бога (точнее, его неверия). Теперь спросим себя: а нет ли и здесь аналогии, ведь в обоих случаях речь идет о личной нравственности подсудимого?
   Разберемся. Воланд произносит обширный монолог о роли горних сил в жизни смертных. Мы касались этого монолога — в связи с предупреждением о скорой гибели под трамваем. Но суть и центр речи в ином, в вопросе: «…Ежели бога нет, то, спрашивается, кто же управляет жизнью человеческой и всем вообще распорядком на земле?» (430). Не так важно, кого он имеет в виду: Бога или себя; обозначена именно вера в Бога. А затем Воланд говорит: «Позвольте же вас спросить, как же может управлять человек, если он не только лишен возможности составить какой-нибудь план хотя бы на смехотворно короткий срок, ну, лет, скажем, в тысячу, но не может ручаться даже за свой завтрашний день?» (430)[105].
   Прочтем это внимательно. Сравнение «тысячи лет» с «завтрашним днем» нарочито неудачно; смысл высказывания таким сравнением не усиливается, а ослабляется, ибо срок чересчур велик. Эффективно было бы указать на продолжительность человеческой жизни, как максимум, на сотню лет. А в самом смысле речи имеется прямой разрыв. Зачем бессмертному существу, для которого тысячелетие не короткий, а «смехотворно короткий» срок, утруждаться «устроением» под трамвай редактора? Иное дело, что нам эту кажущуюся несообразность придется в своем месте разобрать, но при чтении вся цитированная фраза кажется торчащей над поверхностью текста как острый камень над водой.
   Привычно ухватимся за этот знак. Аналогия (слова о тысяче лет) имеется в речи черта о юношеском сочинении Ивана Карамазова «Геологический переворот» — как сказали бы теперь, в «рецензии на ненаписанное». Сравнив, приходится снова ахнуть: черт произносит тоже монолог, также обширный и на ту же тему — о вере в Бога и о жизни людей. Излагаю его содержание, отмечая логическую последовательность.
   Ситуация, из которой исходил Иван: «…Новые люди… полагают разрушить все и начать с антропофагии» (с. 78).