Формула, которой мы уделили так много внимания, по-видимому, содержит в себе и закон «того света». В самом деле: Левий, безоглядно поверивший Иешуа, получает «свет» — и вечно наслаждается лицезрением своего кумира. Мастер, жаждавший уединения с любимой женщиной и настоящих условий для творчества, это и получает; тысячи «королей, герцогов, кавалеров, самоубийц, отравительниц, висельников и сводниц» получают свою жалкую радость — пиры, разврат, убийства… Пилату, в сущности, тоже «дано по его вере» — его курульное кресло, полная изоляция от ненавистных ему людей и общество его любимого и любящего пса.
   По тому же правилу — не разлучать любящих — Иешуа и Воланд поступают с Мастером и Маргаритой…
   Еще крошечная деталь: Пилат спит на своей площадке — пока нет луны, а при жизни он спал плохо (см. 737).
   О муках совести мы только что говорили — они тоже «по вере», они лишь для тех, кто принес совесть с собою.
   Итак, в «мире том» наказания нет. Есть возможность быть самим собой, вести ту жизнь, которой ты на самом деле желаешь, на которую ты способен, которой ждешь.
   Фигурально выражаясь, «там» — единое царство покоя. Поэтому, естественно, нет раскаленных клещей и прочих аксессуаров «геенны огненной».
   Последнее очень важно. Символы огня и огненной кары в Писании бивалентны; они равным образом сопутствуют изображениям ада и изображениям Бога, причем и в ипостаси Отца, и в ипостасях Духа и Сына. Высказывание об Иисусе было приведено в конце предыдущей главы, и там не было отмечено то, что должно привлечь сейчас наше внимание: Булгаков отнял у Иешуа важнейшую из регалий Иисуса, «огонь неугасимый», и передал его Воланду.
   Казалось бы, это логично. Писатель, так сказать, отдал аду адово, а богу — божие… Но вот, только что мы убедились, что в Воландовом аду «геенны огненной» как раз и нет. Напротив, огонь Воланда пылает на земле. Образ очень сильный; обозначается, что истинный ад — на земле; обозначается также — да мы так и трактовали до сих пор, — что Воланд несет огненную кару местам сгущения скверны. И, как обычно у Булгакова, при новом прочтении обозначается новый ракурс.
   Когда в подвале Мастера вспыхивает огонь, кажущийся адским пламенем, — Мастер и Маргарита кричат: «Гори, гори, прежняя жизнь! — Гори, страдание!» Им не за что было карать этот дом, приют их любви; они очищались от страдания. Как очищение от скверны можно трактовать пожары в «нехорошей квартире», Грибоедове, Торгсине.
   Этот огонь — не потустороннее пламя ада, а огонь земного очищения, совершенно подобный тому, что новозаветная традиция вручила Иисусу. Причастие Его телом и кровью сравнивается в православии с огнем, очищающим достойных и опаляющим недостойных…
   Мы нашли, таким образом, завершающий штрих к портрету Воланда, заместившего классического Бога Сына, штрих вполне булгаковский — причудливая смесь ортодоксии с религиозной ересью. Осталось не очень ясным строение загробного мира, а особенно — Воландова владения, названного «покоем».
   Как мне кажется, ключ к пониманию всего круга затронутых здесь вопросов дает работа известного ученого-естественника и теолога П. А. Флоренского «Столп и утверждение истины»[140]. Интересно, что глава, посвященная загробным мукам, называется: «Письмо седьмое — геенна», но об адском огне как раз там не говорится; в центре обсуждения — огонь очистительный, Иисусов. Флоренский заявляет: «Идея очистительного огня проходит красною нитью через весь Новый Завет» (с. 368), — и подробнейше разрабатывает идею огненного очищения именно как противопоставление традиционным понятиям о «геенне». Он сводит в итоге все пламена, упоминающиеся в Писании и патристике, к очищающему пламени. Философ мягко опротестовывает догмат огненной кары, не принимая даже промежуточного варианта «католического учения о чистилище». Он говорит, что человек спасается не через муки, а «несмотря на охвативший всего человека огонь» (с. 356), и отрицает «лубочную картину ада, где грешники лижут раскаленные сковороды» (с. 378). Очистительный огонь трактуется условно — как муки совести. Однако допускается и подлинное наказание: «Отрицание Истины, как Истины, ведет за собою… смерть души, смерть вторую, подобно тому, как разделение души и тела есть смерть тела, смерть первая» (с. 365). То есть некие истинные грешники также в ад не попадают, ибо души их уничтожаются… Кара эта, повторим, единственная — и ее Булгаков применил к Берлиозу.
   «…Изложенный взгляд… требует веры и безусловно не укладывается в плоскости рассудка», — резонно замечает Флоренский (с. 380). Оставаясь в этой плоскости, можно восстановить лишь примерную картину его загробного мира, с общим, единым «вечным покоем», в котором помещаются все, избежавшие «второй смерти». «Идеею этого „покоя“, „жизни“, или „жизни вечной“ пронизано все Писание и все свято-отеческое и литургическое творчество» (с. 374).
   Итак, мы видим твердые совпадения: земной очистительный огонь, муки совести взамен адских мук, «смерть вторую», термин «покой». Но вспомним, что кредо Булгакова всегда проявляется в полемике с источником, в заметном неприятии чего-то. Здесь он не принял идею всеобщего «покоя» и ввел абсолютную награду света, то есть сохранил идею воздаяния и кантианское положение о бесконечном совершенствовании души. Поразительно при том, что он воспользовался терминологией самого Флоренского. Богослов, доказывая свой тезис о «покое», ссылается буквально на все, что возможно. В том числе — несколько комично — он приводит обширные выдержки из заупокойных чтений и подчеркивает в них ключевой термин «покой» (да и собирательное название этих молитв — «заупокойные»!). И среди этих выдержек из произведений, увы, совершенно незнакомых современным читателям, имеется фрагмент молитвы, которую Булгаков, наверное, помнил с детства: «Боже духов и всякия плоти, смерть поправый и диавола упразднивый, и живот миру твоему даровавый: сам Господи упокой душу усопшего раба твоего, (имярек), в месте светло, в месте злачне, месте покойно: отнюдуже отбеже болезнь, печаль, воздыхание…» (с. 377).
   Перед нами, как бы заранее подчеркнутые Флоренским, обозначения двух потусторонних царств по Булгакову: «свет» и «покой».
   А между ними поминается «место злачное»… Исходный смысл понятен: «Злачный, травный, травянистый, богатый растительностью, обильный злаками»[141]. Древним авторам райская обитель представлялась местом зеленым и благодатным. Но позже слова «злачное место» получили совершенно иной смысл: «…Злачное место (разг. шутл. устар.) — место, где предаются кутежам, разврату»[142]. То есть третий круг булгаковского загробного мира, круг «гостей» Воланда, точнейше описывается этим новым и уже устаревшим оборотом.
   Теперь можно считать картину реконструированной. Булгаков построил «тот свет» по Флоренскому и, как бы уточняя схему прототипа, наделил каждый из классических синонимов-обозначений рая своим содержанием: развратникам — «место злачно», жаждущим творчества и уединения — «место покойно», ищущим идеального устройства мира — «место светле»… Кажется, мы поняли, куда попал Пилат — тоже в «покой», но он принес с собой свои муки совести.
   Разумеется, любого другого писателя (кроме, пожалуй, Рабле) нельзя было бы заподозрить в такой изысканно-цинической перефразировке молитвы. Заодно ведь переворачивается и каноническое утверждение: «диавола упразднивый» — в «Мастере» дьявол, напротив, занимает место Иисуса! Но дерзкому и нонконформному мистификатору Булгакову это подходит в высокой степени. Подходит и по духу, и по направлению: канон всегда поворачивается в сторону добра и прощения; проделывается, я бы сказал, выжигание злого и мстительного начала. Спаситель отводится от ужасов Страшного суда; сатане вручается «благо»; наконец, ад как бы сливается с раем…
   Это подходит Булгакову и методологически: привычная, т. е. уже ставшая условной, форма канонического прототипа с помощью гротескового хода наполняется неожиданным этическим содержанием — знакомый уже нам прием нового вина в старых мехах. Так, всепрощающие и утешительные слова Иешуа, обращенные к игемону: «Мы теперь всегда будем вместе. …Помянут меня, — сейчас же помянут и тебя!» (с. 735), — прямо указывают на мстительную формулу в центральной христианской молитве, «Символе веры». При каждой обедне, в каждой церкви провозглашается вера в Христа, «распятого же за ны при Понтийстем Пилате»…
   Таков Булгаков. Под маской злого и язвительного сатирика скрывается лик сострадающий. Писатель готов простить всех, вплоть до самых страшных преступников, с единственным исключением — кроме «ненавидящих истину». Но и здесь, заметим, он самостоятелен: он назначает кару не за отрицание горней Истины, а за конформную ложь, за отрицание простой человеческой правды. Его сердце плачет не о Боге — о людях…
   Небольшой комментарий. Флоренский вполне уместно базирует свои рассуждения на всем корпусе христианского творчества: идея того, что нет «реального» адского огня, но есть условный очищающий огонь Божества, живет с первых веков христианства. У прямых учителей Флоренского, Достоевского и Вл. Соловьева, эта идея также прослеживается. Соловьев говорил о загробных муках совести в лекциях 1878 г. на Высших женских курсах; есть предположение, что Достоевский откликнулся на его речи в «Братьях Карамазовых». Рассуждая об «аде и адском огне», старец Зосима отрицает «пламень материальный» и признает «муку духовную» — «ибо мучение сие не внешнее, а внутри их». С мыслями Зосимы о «пребывающих в аду гордыми и свирепыми» — «есть страшные, приобщившиеся сатане и гордому его духу всецело»[143] — перекликаются и другие конструкты «Мастера и Маргариты». Коровьев, Бегемот, Гелла — мертвецы на службе булгаковского сатаны — совершенно точно подпадают под это определение. Да и все гости на балу Воланда «есть страшные» — впрочем, опять с некоторым отличием: они и при жизни были нисколько не лучше. Да, таков уж Булгаков, начало начал он помещает не «там», а «здесь»…
 
* * *
 
   Отступив из области абсолютных этических оценок, вернемся к земному нравственному эталону, Иешуа Га-Ноцри, и к его трагическому противоречию между идеалом и «реализмом жизни».

33. Нож и молния

   Мучительную безнадежность дилеммы: нравственное поведение в безнравственном обществе, выбор между абстрактной идеей этики и поведением, Булгаков, видимо, и стремился выразить, перенося на страницы своего романа идеального героя «Идиота».
   Поворот неожиданный: многочисленные отзвуки «Братьев Карамазовых» заставили нас сконцентрировать внимание на этом романе. Главный (по объявленной мысли Достоевского) герой, Алеша Карамазов, «ранний человеколюбец», вполне мог быть прототипом Иешуа Га-Ноцри. Он добр, религиозен, никому не делает зла, чрезвычайно обаятелен, «ни за что не хочет быть судьей людей» — важнейшее совпадение; все люди для него добрые. При нем все утихают — но он, однако, очень не прост. Достоевский, рекомендуя его читателю, предупредил: «…Он, казалось, всю жизнь жил, совершенно веря в людей, а между тем никто и никогда не считал его ни простячком, ни наивным человеком»[144]. Тут все и сказано: ежели не «простячок», то нельзя полагать, что он «совершенно верит в людей»…
   Но, по задаче Булгакова, ему нужен был герой, верящий в людей абсолютно, идеально, нелепо — до такой степени, чтобы любовь к людям вызывала не тишину, а беду и смуту, как было с князем Мышкиным.
   Может быть, следующие соображения и не повлияли на булгаковский выбор прототипа, но в контексте они оказываются существенными. «Братья Карамазовы» пронизаны церковной темой; напротив, в «Идиоте» церкви как институции не видно. Когда все-таки описывается храм (в сцене свадьбы), то он изображается оскверненным скандальным побегом Настасьи Филипповны. Аналогичный вакуум на месте православной церкви мы видим в «Мастере». Это отвечает двум задачам: подчеркивается разгром церкви в послереволюционные годы и совершенная незаметность разгрома для населения. В «Мастере» не показанное — иногда важней показанного. Что, например, не делается при появлении сатаны из того, что должно бы делаться?
   Никто не крестится и не бежит в храм. Даже «богобоязненный» буфетчик Соков бежит к доктору; другие и вовсе ищут спасения в самой земной из обителей земной власти — в тюремной камере… «Нет ничего, и ничего не было!» — безрадостная формула. Может быть, она относится больше всего к православной церкви, которая никогда не была духовным центром нации — даже в глазах глубоко верующего Достоевского?..
   …Итак, почему мы заговорили о смуте и бедах?
   Иешуа сопутствуют смута и подозрения, вплоть до самых нелепых — Ершалаимский храм считает его агентом-провокатором Пилата! И потому лишь, что он простодушно излагает всем свои мысли.
   Булгаков открывает нам только два крошечных эпизода его жизни: допрос у Пилата и несколько секунд перед смертью. На допросе он не пытается скрыть свое низкое происхождение и полное одиночество в мире, т. е. ни на йоту не пытается улучшить свое положение. Он отказывается понять намеки Пилата, молчаливые приказы: «Жизнь твоя на волоске, солги!» Его наивная правдивость воистину безумна, но психологически совершенно оправданна, ибо ему незачем лгать, он о себе не заботится. Будучи присужден к мучительной смерти, он жалеет не себя, а своего судью и человека, его предавшего. Его сверхъестественная сострадательность изображена в открытую лишь единожды, в сцене казни, в те самые несколько секунд перед смертью: Иешуа старается, «чтобы голос его звучал ласково и убедительно», когда он просит палача дать попить разбойнику, висящему на соседнем столбе.
   Его гибель предуказана его сверхчеловеческим альтруизмом, реализацией сверхдобра Нагорной проповеди. Добро вызывает в мире обратное действие, пробуждает в нем жажду убийства, смерти злой, дьявольской — разбойничьей.
   Поэтому символ, сопровождающий все ершалаимское действие, — нож. «…Если бы тебя зарезали перед твоим свиданием с Иудою из Кириафа, право, это было бы лучше» (448), — бормочет Пилат. К этим странным словам был дан развернутый комментарий в «Евангелии Михаила Булгакова»; они означают признание за собой вины и могут быть перефразированы так: «Если б не я с моей свирепостью, тебя бы, естественно, убили ножом на улице, но убили бы не так жестоко, как это вынужден теперь сделать я»[145]. Гибель подразумевается, ибо нельзя в Ершалаиме, среди религиозных фанатиков, озлобленных к тому же тяжким гнетом Рима, бесстрашно говорить все, что думаешь. Уточним: в словаре Пилата слово «зарезать» подразумевает не убийство вообще, а именно удар ножом. Пилат говорит потом об Иуде: «Его зарежут», и, уточняя этот приказ, Афраний переспрашивает: «Так зарежут, игемон?» И — «взлетел нож, как молния»… Обозначения смерти от ножа во всех четырех «ершалаимских» главах ритмически ведут тему рока и возмездия: Иуда получает то, что предназначалось праведнику, которого он предал. Тема эта особенно заметна в диалоге из двадцать шестой главы «Погребение». Несколько раз повторяется: «зарезавших», «его зарезали», «не зарежешь тайно»… Пилат расспрашивает Афрания, как был убит Иуда, и полицейский отвечает: «Убит он с чрезвычайным искусством, прокуратор…» (740). Можно предположить, что нож воздаст возмездие и самому Пилату.
   Такова первая линия ножа в «ершалаимских главах». Вторую я назвал бы мотивом хлебного ножа. Он начинается в шестнадцатой главе: Левий Матвей стремится зарезать Иешуа, прежде чем того повесят. Но зарезать ему, мирному человеку, нечем, и он крадет «то, чего лучше и быть не может, — отточенный, как бритва, длинный хлебный нож» (594). Я готов согласиться с М. Йовановичем, что хлебный нож — не разбойничий, кухонный или мясницкий — выбран намеренно, поскольку в христианском каноне хлеб причастия есть тело Христово[146]. Но Булгаков, как всегда, прячет мистическое обоснование детали за реалистическим — «лучше быть не может»: хлебный нож длинный и острый.
   Выстраивая символические линии двух ножей, Булгаков опирался на догматическую идею священной жертвы Христа: жертвы, заменившей библейского агнца, умерщвляемого ножом перед огнем всесожжения. В двадцать шестой главе оба мотива ножей перекрещиваются в докладе Афрания: доложив Пилату об убийстве Иуды, он говорит о Левии: «Он сказал, что он не уйдет, даже если его начнут убивать, и даже предлагал для этой цели хлебный нож, который был с ним» (741, 742). Прокуратор велит привести Левия к себе и изучает его «жадными и немного испуганными глазами»; изучает испуганно всесильный правитель Иудеи жалкого нищего! Почему? «Я призвал тебя, чтобы ты показал мне нож, который был у тебя» (744)… Эти явно нелепые слова есть иносказание, понятное обоим: ты зван, поскольку ты решился спасти учителя от страданий. И конечно, здесь слышится обертон темы жертвоприношения, также понятный обоим: жертвенные ножи были в ходу и в Иудее, и в Риме. И уже в самом конце «романа о Пилате» Левий и Пилат, ставшие единомышленниками, говорят снова об убийстве Иуды, и снова звучит слово «зарезать»…
   Лейтмотивы двух ножей сливаются, как бы сводя воедино все виды убийства: подлое разбойничье; во спасение; ради честной мести; священное жертвоприношение, наконец. Всем им нет оправдания.
   Но прежде — по ходу романа — еще до того, как хлебный нож слился с ножами убийц Иуды, в «московских главах» появляется нож финский, т. е. в русской терминологии опять-таки нож подлого убийцы, разбойника, хулигана[147].
   Эту линию мы уже затрагивали. По ощущению Мастера, по его сравнению любви с убийцей в переулке, с финским ножом, с молнией мы распознали почерк Азазелло и предположили, что именно дьяволы свели Мастера с Маргаритой. Двойная, заземленно-трансцендентная суть ножа иллюстрируется еще раз: «Точильщик. …Что точить? Какие ножи?» (577) — вскрикивает вдруг Мастер. Ощущение символичности создается полнейшей неуместностью вопроса: он воистину выскакивает посреди берущего за душу рассказа о великой любви — как предсказание жестокого ее конца… Прием совершенно булгаковский: зауряднейшая фигура на московских улицах, точильщик со станком на плече, выкликающий: «Точить ножи-ножницы, бритвы править!» — возвышается до символа угрозы, бродящей по городским мостовым. Ножи, подстерегающие Иешуа в ершалаимских кривых улочках, прокалывают стену времени, и появляются в московских переулках, и расползаются по городу, несомые хулиганами-дьяволами. Ножи, эти древнейшие орудия смерти, перевоплощаются в современные автоматические пистолеты; крошечная деталь — у мастера стрельбы Азазелло в одной сцене есть нож за поясом (621).
   Отвага и трусость проявляются в отношении к ножу; так сравниваются Иешуа и Мастер. Первый не видел угрозы даже тогда, когда за ним ходили с ножами, не смея пустить их в дело. Булгаков особо подчеркивает его слепоту. Он угрозы себе не видел никогда и ощутил ее впервые через угрозу другому (Иуде и Пилату). Напротив, Мастер как бы провидел сразу все: что любовь принесет ему беду и что расправятся с ним по-бандитски — когда точильщик еще пробовал пальцем лезвие…
   Резюмируем. Тема ножа объемна, здесь и достоверный реквизит, и знаковая система, символически означающая черные и разнузданные силы. Силы эти противостоят идеям Иешуа и глубоко враждебны его духу; если Иешуа есть символ христианства в современном понимании, то противостоящий символ — хулиган с ножом.
   Вся эта художественная целостность, с ее этикой, символикой и эстетическими приемами, изобретательно и аккуратно перенесена из «Идиота» Достоевского.
   Этот роман, одно из замечательнейших произведений Достоевского, есть одновременно и одно из самых его хаотичных и дурно построенных произведений. Сюжетные лакуны и сюжетные излишества; характеры, подробно разработанные, а затем брошенные; есть места просто раздражающие, — например, «статья» Ипполита. Оговорюсь сейчас же: феноменальный талант Достоевского сказывается во всем, даже в его просчетах; я подозреваю, что Франц Кафка мог ценить «статью» Ипполита больше, чем все остальные главы романа. Я хотел лишь подчеркнуть, что в «Идиоте» есть безупречно логичная художественно и психологически линия Мышкина-Рогожина и эта сюжетная тема сопровождается темою смерти от ножа.
   Булгаков перенял у Достоевского самое первое ее появление. Пилат говорит, как мы помним: «Если бы тебя зарезали… право, это было бы лучше». Князь Мышкин говорит о Рогожине: «…Женился бы, а чрез неделю, пожалуй, и зарезал бы ее»[148]. Употреблено самое жесткое обозначение злодейского убийства, «зарезать», в том же сослагательном наклонении. В обоих высказываниях содержится важная характеристика говорящих: гигантская проницательность. Князь предсказывает финал романа: именно за женитьбою Рогожина на Настасье Филипповне следует убийство.
   Еще одна черта сходства. Иешуа немыслим без Пилата так же, как Мышкин немыслим без Рогожина. Притяжения-отталкивания в паре героев-антагонистов у Булгакова те же, что у Достоевского. Иешуа и Пилат разведены на разные стороны морали, они олицетворяют альтруизм и эгоизм — как Мышкин и Рогожин. Объединяют их ум, проницательность, способность к сильному и направленному душевному движению.
   Лейтмотив убийства открывается в «Идиоте» пророчеством Мышкина, которое мы только что упомянули. Здесь Рогожин еще не вышел из-за кулис. Но затем мелодия ножа появляется тогда и только тогда, когда Достоевский извлекает Рогожина из обширных частей действия, подразумеваемых, но не описанных в романе, лишь обозначенных беглыми фразами[149]. Нож как бы выскакивает из-под земли (воспользуюсь метафорой Булгакова), когда сходятся три главных героя: Мышкин, Рогожин и Настасья Филипповна. Второй раз слово «зарежет» произносит Настасья Филипповна — «…Зарежет приятеля, как барана…».
   У входа в роман поставлены, как два столба, два пророчества: «зарежет ее» и «зарежет его». А затем, в середине дороги, где двое мужчин встречаются уже друзьями-врагами, имея за плечами длинную и страшную историю, тема насильственной смерти ведет все действие. (Я имею в виду три главы II части: 3-ю, 4-ю, 5-ю.) Очень скоро после встречи Рогожин повторяет очередное предсказание Настасьи Филипповны: «Пожалуй, еще убьешь» (с. 240), тут же свое предсказание повторяет и князь (с. 242), и еще двумя страницами дальше Рогожин объясняет метания Настасьи Филипповны тем, что она любит Мышкина, а его самого держит для избавления от жизни: «Хе! Да потому-то и идет за меня, что наверно за мной нож ожидает!» (с. 244). Он явно и нагло бравирует будущим убийством, но почему-то резко меняет тон, когда князь находит на его столе новый садовый нож. Он не хочет, чтобы князь держал нож в руках. Это отталкивание, сокрытие чего-то, многократно подчеркивается. Гость снова берет нож, хозяин его отбирает, затем нож подробно описывается, затем Рогожин его прячет; наконец, они обсуждают, что это за нож и с чего вдруг он был куплен. И Рогожин с головой выдает себя, приходя во внезапную ярость и крича: «Разве я сейчас не могу купить новый нож?» В этот момент — именно из-за сокрытия — становится ясно, что он твердо решился убить друга и специально для этого купил нож. Последующее действие — когда Парфен меняется крестами с гостем и просит свою мать благословить князя — можно понимать как заклинание ножа: убийца пытается удержать свою занесенную руку… Внутри этого мистического действа он пытается опереться еще и на веру — заводит разговор о Боге. И князь отвечает ему притчей о крестьянине, который, «проговорив про себя с горькой молитвой: „Господи, прости ради Христа!“ — зарезал приятеля с одного раза, как барана, и вынул у него часы» (с. 249). Абсолютно открытое предупреждение — не на Бога, мол, опирайся, на себя. (Интересно, хотя для Достоевского с его небрежным стилем и не показательно, что князь дословно воспроизводит предсказание Настасьи Филипповны — «как барана».) Парфен смысл иносказания понимает и отвечает, прощаясь с князем, очень точно: «Небось! Я хоть и взял твой крест, а за часы не зарежу!» (с. 255).
   Непосредственно в этом действии помещается картина, изображающая Христа, — к ней мы еще вернемся.
   Внимательный читатель понимает, о чем идет речь. Он видит и намерения Рогожина, и обычную проницательность Мышкина. Нет сомнения, что князь ушел из рогожинского дома, твердо зная, что друг хотел его убить и даже приготовил орудие убийства.