И оттого, когда он появлялся на базаре, покупая в одних торговых рядах лепёшку, в других зелень, в третьих фрукты, и всегда понемногу, ибо не лишал себя удовольствия часто ходить на рынок, какому-нибудь новичку на вопрос — кто это? — обычно, поднимая взгляд к небу, отвечали: большой человек. При этом, разумеется, не вдавались в подробности, впрочем, этого и не требовалось: восточному человеку достаточно этих двух слов.
   И на базаре, и в тех местах, где он обедал, его принимали как своего, как соседа, и порою оттого он чувствовал себя неловко.
   Обедать ходил он в чайхану при автостанции, где частники жарили шашлык, подавали лагман, приготовленный где-нибудь в усадьбе поблизости, торговали тут и самсой, и нарыном, и хасыпом — район возле автовокзала весьма успешно конкурировал с общепитом. Заходя в чайхану, он непременно раскланивался с чайханщиком, человеком своих лет, и всегда у чайханщика находились для него стул и место, даже если и тесно было в помещении. С чайханщиком иногда он обменивался ничего не значащими словами о погоде, здоровье, пока тот заваривал для него чай и ополаскивал крутым кипятком пиалу без единой щербинки. А когда он усаживался, сразу появлялся возле него какой-нибудь мальчишка из тех, что помогают в чайхане или крутятся возле своих домашних, торгующих на улице.
   Его обед был, по местным городским понятиям, более чем скромным — пол-лагмана и палочка шашлыка или полшурпы и одна горячая самса, или пара палочек шашлыка из свежей печени, или штуки три манты с курдючным салом и мелко нарезанной бараниной и горячая лепёшка. Мальчишки никогда не заставляли себя ждать: и лепёшка оказывалась румяная, шашлык хорошо прожаренным, шурпа обжигающая, а сдачу ему приносили до монетки, хотя тут любили округлять суммы. Поднявшись, он сдержанно благодарил чайханщика, и если проходил мимо торговых рядов, то и тех, у кого мальчишки покупали еду, причём он безошибочно угадывал, у кого брали шашлык, у кого самсу, — и сдержанная благодарность эта особо ценилась бесцеремонным торговым людом. Привыкшие к тому, что кругом лебезили, заискивали, они уважали ту дистанцию, что установил с ними этот одинокий немногословный человек. И отодвигая в очереди какого-нибудь важного и денежного клиента, они тем самым как бы намекали на некую причастность к нему, случайно попавшему в их город человеку, которого, по слухам, должны были вот-вот куда-то отозвать, затребовать, и, конечно, вызов предполагался по самому крупному счёту.
3
   Шло время, недели, месяцы, никто и никуда его не отзывал, а он продолжал совершать свои каждодневные пешие прогулки, только изредка пропадал из города на несколько дней по делам консервного заводика: ездил то в область, то в столицу республики отстаивать интересы своей «фирмы», которой все чаще и чаще предъявляли штрафные санкции за качество продукции. Возвращался он из центра всегда расстроенный, потому что в оба конца — и от производителя, и от потребителя — вёз неутешительные вести; но, памятуя о здоровье, а чаще все-таки по инерции, сложившейся привычке, выбирался по вечерам из дома.
   Проходя по улице Будённого, мимо трех городских ресторанов, каждый из которых назывался ещё претенциознее, чем местные кинотеатры, а именно: «Лидо», «Консуэло» и «Шахразада», он невольно отмечал: вот уж где жизнь всегда бьёт ключом. И пусть рядом пересеивают после весенних ливней или заморозков хлопок, пусть люди в кишлаках плохо питаются, особенно туго бывало с мясом, пусть тысячи и тысячи студентов и школьников трудятся вдали от дома на сельхозработах, пусть где-то наводнение, землетрясение, голод, ураганы, пожары, месячники, субботники, воскресники, засухи, перевороты, локальные и региональные войны — тут всегда царил праздник сытой жизни, и кому-нибудь в городе, наверное, казалось куда престижнее быть завсегдатаем «Лидо», чем, скажем, почётным членом Европейского географического общества.
   Что время бежит стремительно, это, пожалуй, ощущает каждый, но если вдруг выпадаешь из жизни, в которой как будто ещё живёшь, — такое примечает не всякий, и то не сразу, а постепенно, сначала в мелочах. Гуляя как-то по излюбленной улице, он словно впервые услышал, что сейчас в ресторанах исполняют другую музыку, поют новые песни. Теперь он прислушивался к музыке внимательнее, думая, что ошибся, что вот-вот, через день-другой, зазвучит что-нибудь знакомое, донесётся из распахнутых настежь окон, в стёклах которых полыхали отсветом яркие люстры, знакомая песня, но проходила неделя, вторая, и хотя репертуар трех ресторанных оркестров был довольно-таки обширным, он не услышал ни одной старой, привычной мелодии и отчего-то расстроился. «Я как инопланетянин», — впервые сказал он себе тогда.
   Музыкой он особенно не увлекался, но в молодости отдал ей должное, ходил на танцы и студенческие вечера. Тогда, в годы его юности, они не были перекормлены музыкой, как теперешние молодые, и оттого многое сохранилось в памяти. Так вот из того музыкального багажа он не слышал сейчас ни одной мелодии, ни одной песни — и это усиливало ощущение выключенности из жизни.
   Тем более неожиданным для него было, когда во время обычной вечерней прогулки, занятый своими мыслями, он однажды услышал из окна «Шахразады» мелодию, которая вроде бы показалась ему знакомой. Поначалу он решил, что ошибся; это была современная музыка с рваным ритмом и неистовыми ударными. Оркестр замолчал, и он постоял ещё немного под окнами, надеясь, что, возможно, кто-нибудь попросит повторить вещь — дело обычное. Случалось, что какой-нибудь шлягер звучал во всех трех ресторанах одновременно и по три, четыре раза подряд. Хотя он не бывал до сих пор ни в одном из местных заведений, но догадывался, что оркестры играли, как правило, на заказ, оттого музыку на этой улице можно было услышать далеко за полночь.
   Но на этот раз не повезло: музыканты начали что-то другое.
   Однако, когда он подходил к «Лидо», словно угадав его желание, эта музыка послышалась вновь, и он невольно улыбнулся: ну, конечно, новомодная штучка, раз играют в каждом ресторане, и, уже теряя интерес, двинулся дальше. Но странно: чем дальше он уходил, тем явственнее слышал эту музыку. «Что за чертовщина, неужто с годами у меня обострился слух?» Он действительно предугадывал, что сейчас вот начнёт саксофон или партия перейдёт к трубам, а потом вступят ударные.
   И наконец он вспомнил.
   Ну, конечно, Элвис Пресли, «Рок круглые сутки»! Далёкие студенческие времена! Неожиданно для самого себя он вдруг решил заглянуть в ресторан.
   Когда он появился в зале, вечерняя жизнь ресторана уже набирала силу, вино и музыка делали своё дело. Громкие, возбуждённые разговоры, преувеличенно раскатистый смех, радостные лица кругом, короче — подобие праздника. Хотя окна распахнуты настежь и под высокими потолками вращались лопасти вентиляторов, все же сигаретный дым густо стлался над столами, но это, наверное, заметно было только тому, кто входил с улицы.
   Сквозь голубой дым он разглядел, что зал полон — ни одного свободного столика, и уже собирался уйти, не особенно надеясь на удачу, как неожиданно из-за колонны появился метрдотель и, вежливо поздоровавшись с гостем, пригласил его в зал.
   В глубине просторного зала, в стороне от прохода, рядом с мраморной колонной притаился сервированный двухместный столик с табличкой «Занято» — туда и привёл его хозяин зала. Хотя столик вроде и находился в тени колонны, обзор оказался широким: практически он видел весь зал, и особенно хорошо небольшую эстраду и площадку перед нею, где уже танцевали. Официант не заставил себя ждать и не отходил от стола, пока он не просмотрел меню.
   Наличие шампиньонов и перепёлок не удивило его, поскольку предпринимательская деятельность местных жителей не была для него тайной. Правда, сам он ни разу в жизни не пробовал этих деликатесов, поэтому сейчас, пользуясь случаем, попросил принести то и другое и заказал ещё чайник зеленого чая. После ухода терпеливого официанта, не выказавшего никакого неудовольствия по поводу чайника чая в вечернее время, он оглядел зал. Впрочем, оглядеть как раз не удалось — внимание его сразу привлекла компания неподалёку от него. Большой, богато накрытый банкетный стол с цветами занимали четверо хорошо одетых мужчин, все от тридцати пяти до сорока; о чем-то они шумно спорили, оживлённо жестикулировали. Судя по обилию закусок на столе и батарее бутылок, они ещё кого-то ждали. Что-то в этой компании насторожило его, недавнего прокурора, хотя кругом, куда ни глянь, гуляли широко, шампанское, как говорится, лилось рекой.
   За банкетным столом тут же перехватили его заинтересованный взгляд, хотя он, конечно, не был так прост, чтобы откровенно изучать соседей. Отводить глаза ему показалось недостойным — в конце концов он же не подсматривал, и тут произошло неожиданное: под его взглядом все четверо вдруг встали и учтиво раскланялись с бывшим прокурором. Он ответил лёгким кивком, не поднимаясь с места. Кто они такие, что за вежливость? Может, ошиблись? Но мысль об ошибке он отвёл сразу: четверо обознаться одновременно не могут. Пригодился прежний опыт: тренированная память услужливо, словно снимок из фотоателье, выложила перед ним групповой портрет компании за соседним столом, хотя он больше в ту сторону не смотрел. Кто же они, эти хорошо одетые, уверенные в себе люди? Преуспевающие хозяйственники, высокопоставленные руководители? Было в их повадке что-то от власть имущих — работников аппарата бывший прокурор знал хорошо.
   Скорее всего это бывшие коллеги, он мог встречаться с ними в прошлой жизни, на пленумах и совещаниях в столице республики. Вот только из которой они области — непонятно, городок располагался на границе двух областей, и из обоих центров, при нынешних скоростях и автострадах, сюда рукой подать. Оттого и переполнены каждый день местные рестораны: наезжают издалека люди небедные, и особенно те, кому по долгу службы подобные заведения обходить следует за версту. А тут вроде ничейная территория образовалась. Не случайно приезжие «хозяева жизни» окрестили городок «Лас-Вегасом».
   Догадка эта не порадовала бывшего прокурора, он подумал, что среди тех, кого эти четверо ожидают за столом, вполне могут оказаться люди, которых он действительно знал, с кем дружески общался прежде. И миновать с ними встречи и разговора будет невозможно. Но ни с кем из своей прошлой жизни он видеться не желал; хочешь не хочешь, пришлось бы отвечать на какие-то вопросы, рассказывать о нынешней жизни, выслушивать слова сочувствия и возмущения несправедливостью. Поэтому он и не задержался в зале, быстро расправился с ужином, хотя в другой ситуации с удовольствием попросил бы принести ещё чайник зеленого чая: настоящий китайский чай тоже остался там, в прежней жизни.
   Дома он принял своё обычное сердечное, хотел заодно принять таблетку снотворного, но передумал — в эту ночь ему вряд ли уснуть, даже со снотворным. И не ошибся. Если бы не усталость, разбитость и заметные сбои «мотора», он, наверное, оделся и вышел бы снова погулять по ночному городу, как делал иногда, когда его мучила бессонница, которую он обрёл почти одновременно с первым инфарктом; теперь он уже не помнил, что чему предшествовало. Бессоннице он не придавал особого значения, больше того, считал, что удел людей думающих, склонных к самоанализу, а у него в жизни — так уж получилось — сейчас как раз была пора раздумий, подведения итогов. В иные бессонные ночи ему приходили такие мысли, идеи, что он откровенно жалел, что не знал подобных бессонниц в молодые годы.
   Мысли его все время возвращались к «Лидо», к той мелодии из давно прошедшей жизни, которая заставила его свернуть с обычного маршрута.
   Тогда, почти тридцать лет назад, на наших танцплощадках «знатоки» уже лихо отплясывали полузапретные рок-н-ролл и буги-вуги и, кроме Пресли, восхищались и другим кумиром, джазовым певцом Джонни Холидеем. Но из того времени студенческих музыкальных увлечений, кстати, весьма непродолжительного, он запомнил именно этот «Рок круглые сутки», и на то была особая причина, достаточная, чтобы и сейчас, через столько лет, вспомнить все и почувствовать в душе разлад, хотя теперь у него и без того хватало печалей.
   Он давно не вспоминал свою молодость, наверное, оттого, что и повода не представлялось, и была она скорее трудная, чем радостная или интересная. Как ни странно, в студенческие годы он не знал особых привязанностей, не знал и большой любви, словно жизнь запланировала для него другой отрезок времени, где у него появятся разом увлечения, пойдут удачи и придёт к нему настоящая любовь. Так, в общем, оно и произошло. Он думал: одни раскрываются рано, и на всю жизнь их душевным багажом остаются ощущения юности, у других наоборот, все к ним приходит позже — и первые удивляются такой метаморфозе вторых, не всегда умея правильно оценить духовные взлёты, профессиональные и иные успехи, принимая все за случай, за удачу, не видя подготовительной работы души…
   Вспоминая давно прошедшие дни, он сделал для себя ещё одно открытие: чем дальше они уходят, тем яснее и чётче их видишь, и теперь многое, над чем когда-то бился, мучился, запоздало легко открывается, но все эти открытия только добавляют печали — ведь всего-то порою нужно было войти в другую дверь. И открытие не бог весть какое, прописные истины, скажет иной, обо всем этом писано и переписано, он даже знал слова поэта — «помню только детство, остальное не моё», — но даже в самых умных книгах это был чужой опыт, а когда чужой опыт, один к одному, подтверждается личным, это уже другое дело, и тогда-то твоё открытие поднимается в твоих же глазах, обретает особенную ценность. Хорошо, если время подтверждает твою правоту и пусть запоздало, но доставляет тебе удовлетворение, а если, наоборот, время безжалостно высветит твои ошибки, заблуждения, и ладно, коль за свои промахи ты заплатил сам, — обидно, но справедливо. А если за них расплачивались другие? Что может быть тягостнее, чем признать за собой такое, тем более если ты всегда был убеждён, что живёшь и жил только по справедливости, боролся и отстаивал только её?
4
   В его студенческие годы стройотрядов ещё не было, в каникулы они ездили на казахстанскую целину. Отовсюду, со всех концов союза, съезжались летом студенты в необъятные и необжитые казахстанские степи. Строили в колхозах и совхозах, многие из которых были пока лишь названием на фанерном щите в открытом поле, и жильё, и больницы, школы, крытые тока, дороги, бурили артезианские скважины, трудились на кирпичных заводах…
   После первого курса работали они на севере Акмолинской области, краю суровом, со злыми холодными зимами, жестокими ветрами, утихавшими ненадолго только по ранней весне, а летом с неимоверной жарой и сушью. За все лето ни одного дождичка, от немилосердного солнца выгорало, кажется, все живое вокруг. Неоглядные пространства — можно ехать полдня по степи и вряд ли встретишь человеческое жильё. Вот тогда они по-настоящему ощутили, как необъятна наша страна.
   Однажды Амирхан с шофёром на новом «газике» ездили в райцентр за продуктами. Задержавшись на базе, обратно тронулись поздно вечером. Ночь выдалась тёмная, протяни руку — не увидишь, в июле — августе в казахстанских степях такие не редкость. Что за дороги в целинной степи, известно: просёлочные, колея едва накатана, и немудрёно, что они заблудились. Проплутав довольно долго, решили уж было остановиться и подождать рассвета, но фары неожиданно высветили что-то похожее на человеческое жильё. Шофёр, обрадованный, прибавил газу.
   Страшным оказалось то место… Тесно, впритык друг к другу, выкопанные в несколько рядов уходили вдаль землянки, знакомые им лишь по военным кинофильмам. Под лучами фар осыпавшиеся входы в подземное жильё напоминали норы; на сохранившихся кое-где покосившихся дверях виднелись порядковые номера — одни, похоже, выжженные, другие написанные масляной краской, от времени уже выцветшей и частью облупившейся. О том, что здесь царил «порядок», говорили не только номера, но и то, что землянки некогда ставились строго в линию и между рядами тянулось пять-шесть просторных «улиц», да и расстояние между землянками выдерживалось одинаковое.
   В центре — вроде площадь или плац, в своё время его так вытоптали, что даже сейчас, спустя годы, здесь не пробилась трава. У края этой площади-плаца, пугая пустыми глазницами окон, стоял ещё приземистый, мрачный дощатый барак. Построен был явно наспех, неумело, крыша посередине осела, провалилась, словно ему сломали хребет. Вдали, насколько выхватывал свет фар, виднелись опавшие кое-где проволочные заграждения. Вдруг, потревоженные шумом мотора и ярким лучом, из недалёкой землянки выскочили шакалы, целая стая, и, подвывая, исчезли в темноте. Страшным, гиблым показалось это место молодым людям, и Амирхан, впервые видевший такое, спросил у шофёра, что же это все означает.
   — Говорят, здесь держали врагов народа. Ну тех, с тридцать седьмого года… Тут неподалёку должен быть карьер и кирпичный заводик — они выжигали особый жаропрочный кирпич. Там же на карьере и кладбище. Большое, люди сказывают, — ответил шофёр и невольно тяжело вздохнул. Видно, и он попал сюда впервые, хотя работал на целине уже второй год.
   Обоим в душной ночи зияющие провалы входов в землянки показались незасыпанными могилами, откуда несёт запахом тлена. В немом ужасе, не говоря ни слова, рванули на «газике» в сторону и, как ни странно, часа через два выбрались на знакомую дорогу.
   С шофёром о том ночном видении Амирхан не заговорил ни разу; хотя дважды в неделю они по-прежнему отправлялись на базу за продуктами, но уже в сумерки никогда не выезжали из райцентра, оставались ночевать в доме для приезжих. Не говорили они и ни с кем из ребят, но у него долго стояли перед глазами эти норы для людей среди ровной и голой степи. Иногда казалось, что это ему привиделось или приснилось, но он знал, что это, к сожалению, не так. Потом он не мог понять, почему вначале никак не соотнёс судьбу своих родителей с этим лагерем политзаключённых. Казалось, при чем здесь бескрайняя дикая степь, эти норы — и его родители? Но чем чаще он задумывался, тем все больше допускал мысль, что на кладбище в глиняном карьере могли быть похоронены его мать или отец, ибо он уже знал, что существовали отдельные лагеря для мужчин и женщин. И вот так сложилась судьба, что провидение, быть может, привело его к затерянным следам родителей. Но этими мыслями он опять же ни с кем не делился, хотя в студенческой группе у него были друзья, с которыми он работал на грузовом дворе.
   Годами живший в ребёнке страх, что его родители — враги народа, не исчез бесследно, даже когда Амирхан узнал, что мать и отец реабилитированы, что произошла трагическая ошибка, сделавшая его сиротой. Этот непроходящий страх, чувство ущербности подтачивали его изнутри, мешали стать самим собой, а у многих, наверное, страх так и остался пожизненным комплексом. И часто, в какие-то крутые минуты жизни и в детском доме, и на флоте, и даже в университете — на злополучном собрании, где он оказался неправедным судьёй над своим однокашником Гиреем, например, — он как бы ожидал подлого вопроса: «А кто ваши-то родители? Враги народа? Реабилитированы? Может, реабилитированы заодно со всеми, а может, опять же по ошибке?»
   Услышь он такой гнусный вопрос, вряд ли с твёрдым убеждением дал бы достойную отповедь любопытному, если б такой нашёлся. В те времена об этом
   — ни о правых, ни о виноватых — говорить было не принято, и не говорили, да и сами вернувшиеся из лагерей без повода и всякому об этом не рассказывали. Оттого и он, Амирхан Азларханов, в ту ночь не сказал шофёру, что, может, в таких лагерях погибли и его родители. Но та ночь не прошла для него бесследно, он почувствовал неодолимое желание побывать в бывшем лагере снова, пройти по этим «улицам», постоять на плацу, заглянуть в землянку, пройти коридором разваливающегося трухлявого барака — сделать хоть несколько шагов по возможному следу родителей. И однажды, возвращаясь из райцентра, купил на базаре охапку простеньких астр. Шофёру он объявил, что намерен вечером съездить на свидание в соседний совхоз к девушке, и попросил у него на ночь машину — явление, по целинным меркам того времени, вполне нормальное. И как только они вернулись, одевшись как на свидание, он уехал в степь, не решившись расспросить шофёра о дороге даже как-нибудь обиняком. Но он все же нашёл это место, и нашёл ещё засветло, когда степные сумерки только начали сгущаться. Нашёл он разваливающийся кирпичный заводик и огромный карьер, где в одной из боковых выработок располагалось кладбище — осевшие под осенними дождями холмики без каких-либо опознавательных знаков.
   На каждый холмик, сколько хватило, он положил по астре и пожалел, что не взял цветов побольше, хотя купил у цветочницы целое ведро. Прошагал он не спеша все шесть «улиц», зашёл в самую большую и мрачную землянку, прошёл в оба конца барака, постоял на плацу. Уходя, он хотел найти хоть какую-то вещицу: пуговицу, кружку, ложку, огарок свечи, но, так ничего и не найдя, отломил от колючего заграждения кусочек ржавой проволоки, хранившийся у него в бумажнике до сих пор. Тронулся в обратный путь он уже в темноте, но, не сделав и двух километров, вернулся. Подъехав к бараку, плеснул с двух сторон бензином и чиркнул спичкой. Огонь, по мусульманским поверьям, очищает от злых духов воздух, и на кладбищах-мазарах иногда жгут костры; но, кроме того, он хотел уничтожить хоть то, что ему под силу. И долго в степи, пока он выбирался на дорогу, полыхал костёр.
   Между этими главными событиями его первого года университетской жизни
   — собранием и пожаром в акмолинской степи, прошло всего два месяца, и то, и другое всколыхнуло, обожгло душу Амирхана. Глядя на охваченный пламенем барак в ночной степи, он ещё не осознавал, что навсегда избавился от комплекса ущербности; но чуть позже он поймёт, что сжёг его на том вытоптанном плацу, и уже больше никогда не будет испытывать страха перед анкетами и графой «родители». Он заметит, что его откровенность в этом плане ещё долгие годы станет смущать и настораживать многих, но это уже его не собьёт с позиции и, наоборот, словно рентгеном просветит человека, вздрогнувшего от такой записи в анкете или в биографии.
   Здесь, в казахстанских степях, где Амирхан с товарищами строил овечьи кошары для совхоза «Жаножол» — «Новый путь», два этих события, казалось бы, разных, не имеющих друг к другу никакого отношения, дали толчок к размышлениям о времени, о судьбе своих родителей, о себе, о своём месте в этом непростом во все времена человеческом мире. Вспоминая суд над Гиреем, своим однофамильцем, — а про себя он иначе то собрание и не называл, и в комитете комсомола в разговорах мелькало слово «суд», и в деканате оно проскальзывало не раз, — он думал теперь: а что, если и в отношении его родителей все было предопределено заранее, приговор вынесли без суда и следствия, без права на защиту. И кто же были те судьи? Убелённые сединами и умудрённые жизнью люди, отягощённые званиями и академическим образованием, для которых закон свят? Люди, которым были понятны заботы и тревоги интеллигенции, собиравшейся в доме его родителей? А что, если судьба отца и матери решалась, вчерашним уполномоченным по приёмке кожсырья или по сверхплановому севу, за успехи и рвение переброшенным на службу Фемиде?
   Отчего же такого не могло быть, тем более в годы, когда действительно не хватало образованных людей, — вполне могло. Ведь даже спустя двадцать лет пытался же он сам вместе с некоторыми другими членами комитета комсомола судить товарища по курсу за пристрастие к музыкальной моде. Это он-то, имевший одни штаны и на каждый день, и на выход и не имевший о моде даже смутного представления. Но Бог с ней, с модой, там хоть что-то можно сказать: не по-принятому короткое или длинное, узкое или широкое, и тем более если что-нибудь яркое — тут уж точно индивидуализмом попахивает, желанием выделиться. Но ведь пытался и музыку судить, к которой действительно не знал, как подъехать, оценить: разве «буржуазная», «вредная», «растлевающая», «разлагающая», «бездуховная» — это музыкальные термины? А у них в докладе на комсомольском собрании других слов и определений не было. И какая музыка по-настоящему облагораживает человека, делает его гармоничной личностью, вообще — в каких отношениях состоит музыка с жизнью — знал ли он?
   Конечно, как бы они, первокурсники, ни осуждали тогда на собрании модные зарубежные ритмы, запретив от имени комсомола звучать подобной музыке в стенах университета отныне и навсегда, музыка все равно жила, неподвластная диктату и администрированию. Сейчас он, обременённый опытом, не взялся бы определить судьбу музыкального произведения. Оказалось вот, что песенки тех лет, спустя три десятилетия, не забыты и в наши дни, а ведь в искусстве выживает только настоящее — так он думал теперь. Тогда же, в дни собрания, осуждая товарища за «пропаганду не нашей музыки», за принесённую на студенческий вечер пластинку с записью рок-н-ролла — а комсомольское обсуждение могло повлечь за собой исключение из института, — он ни разу даже себе не признался, что не вправе судить, что не знает предмета, коему должен быть судьёю.
   Так вот в те дни на целине он сделал для себя открытие, не Бог весть какое, но долженствующее, по его мысли, повлиять отныне на его жизнь. «Научись говорить „нет“. Человек начинается с того, что может честно сказать „нет“. Ведь и впрямь желание везде и всюду угодить, быть добреньким заставляет людей браться за дела, решать вопросы, к которым они не готовы. Умея вовремя сказать „нет“, человек будет в ладах с собственной совестью, а не это ли главное в жизни? Вряд ли кто станет опровергать истину, что большинство бед исходит от людишек, на чьём лице несмываемой краской написано: „Чего изволите?“ — и чем выше забрались такие люди, тем масштабнее беды».