Страница:
Уж на что воспитаны были в чинопочитании дьяки – высшие чиновники царских приказов, но и тех хватило на то, чтобы ни много ни мало запереть ворота своих домов перед царскими певчими, которые специально посылались царем петь по-новому. Придуманная для строптивых мера наказания оказалась вполне ощутимой – царским указом дьякам было запрещено... брать взятки. Так и говорилось в Указе 1677 года: «Учинили то дуростию своею не гораздо, и такого бесстрашия никогда не бывало, что ево государевых певчих дьяков, которые от него, великого государя, славить ездят, на дворы к себе не пущать, и за такую их дерзость и бесстрашие быть им в приказах бескорыстно, и никаких почестей и поминков ни у кого ничево и ни от каких дел не имать. И буде кто, чрез сей его государев указ, объявится в самом малом взятии или корысти, и им за то быти в наказании».
Что ж, и музыка, если она была новой, могла оказаться опасной!
Сто восемьдесят певцов – много, не говоря о том, что дворцовые церкви, кроме соборов, не отличались вместительностью. Но как раз столько певчих насчитывал во второй половине века царский хор – около пятидесяти певчих дьяков и вспомогательный состав, годами служивший без окладов, в надежде на освобождающиеся штатные места. Для этих певцов дело обходилось поденным кормом: день пел – за день получил. Но что из того, что не было окладов, – ни дисциплина, ни требования к певчим от этого не снижались. Вот из их-то числа и выбирались халдеи, каждый год другие.
– Товарищ!
– Чево?
– Эти дети царевы?
– Царевы.
– Нашего царя не слушают?
– Не слушают.
– А златому тельцу не поклоняются?
– Не поклоняются.
– А мы вскинем их в печь?
– И начнем их жечь!
Сомневаться было трудно. Да, актерская игра. Именно она была тем искусством, за которое так ценили халдеев. Таким по смыслу был вступительный разговор халдеев. В остальном все зависело от постановщика и исполнителей – шутка, соленое словцо, прибаутки, смешные препирательства, мимика, жесты, действие. Халдеи должны были успевать делать все: заталкивать отроков в печь, на что те не слишком охотно соглашались, жечь на таганах траву с прибаутками, чтоб горела поярче, а в печи было пожарче, без устали комментировать то, что происходило в печи, – никакое благолепное пение не служило им помехой, – изображать ужас от грома и оценивать чудесное спасение отроков.
Певчие в роли халдеев должны были играть царских слуг в чем-то на манер скоморохов – и все же иначе. По образу, как бы мы сказали сегодня, они представляли двух мужиков, хитроватых, ленивых и никогда не теряющих насмешливого отношения к происходящему, касалось ли дело их хозяина – язычника Навуходоносора, праведных пророков или небесного знамения. «Чего стали – поворачивайся! Не имет вас ни огонь, ни полымя». Ну а скомороший костюм давал исполнителям большую свободу в поступках и особенно в словах.
Был театр, но было и другое, что по-настоящему можно, пожалуй, понять только с отдаления наших лет. Смех халдеев снимал торжественность религиозного представления. В нем начинала пробиваться ирония над верой. И многие десятилетия существовавшему «пещному действу» все же в конце концов пришлось за это поплатиться.
Церковники консервативного толка, успевшие ненадолго перехватить власть при вступлении на престол подростка Федора Алексеевича, добились своего. Закрылась существовавшая со времен Бориса Годунова Потешная палата, были свезены на один из подсобных «рабочих» дворов декорации, реквизит, красавцы-органы, запрещены спектакли, инструментальная музыка и... «пещное действо». Для церковных судей оно не отличалось по своему смыслу ото всех враждебных церкви новинок в искусстве. Шли 1670-е годы.
Конец? Нет, в том-то и дело, что своеобразно, неожиданно, но эстафета продолжалась. Несколько лет назад мне пришлось просматривать придворный календарь последних лет жизни Петра I – коротенькие заметки на каждый день, чем занимался Петр. Я искала художников, вместо них записи раз за разом называли певчих. 1720 год: 17 марта – «его величество пел с певчим партесное», 18 марта – «пел со своими певчими концерт», 21 апреля – «был у певчих и уставщика», 4 июля – «был у певчева Андрея Нижегородца», 18 августа – «был у певчева Силы Беляева», 29 сентября – «у певчева Черка», потом именины, крестины детей, смерти самих певчих... И так месяц за месяцем.
Судьба календаря была необычной. По непонятной причине он вместо дворцовых архивов попал в частные руки, переходил из коллекции в коллекцию, пока в составе одной из них не оказался в Отделе рукописей Ленинградской Публичной библиотеки. Поэтому, повидимому, ему не довелось попасться на глаза музыковедам. Личная, тесная связь Петра с певчими ускользнула от историков.
Известно, что Петр I обладал неплохим, хорошо обработанным голосом, пел и разбирался в пении. Но за его дружбой с придворными певчими стояло не только это. Едва ли не большее значение имело участие в праздничных аллегориях, публичных зрелищах, где именно они исполняли драматические роли, как тогда было принято, мифологических существ. А знаменитые празднества Всешутейшего и Всепьянейшего собора, где дикий запойный разгул мешался с сознательной острой пародией на церковь и ее обряды, чтобы заставить зрителя усомниться в их силе и незыблемости! Главные роли – античных божеств – и здесь принадлежали тем же певчим. С Конона Зотова, как его ласково называли, «малого Бахуса», и вовсе был написан по царскому указу портрет – на память, уж очень он нравился в этой роли современникам.
Но к тому времени это была уже традиция, вековая, привычная, слившаяся с русской жизнью, традиция народного сатирического театра для всех. И если у ее истоков халдеям доставались лучшие кафтаны, что ж – теперь-то я знала! – они их заслужили.
Боярыня Морозова
Женщина не знала толком богословских разночтений. Она думала о другом – о совести. Делать то, во что веришь. Не уступать насилию. Так чувствовали на Руси многие. Решились сказать «нет» некоторые.
Очень немногие. Она среди первых и самых ярых. Боярыня из первых в государстве. Свойственница царицы. Своя в царских теремах. Шел 1671 год. Боярыня Федосья Морозова – царь Алексей Михайлович...
В. И. Суриков. Фрагмент картины «Боярыня Морозова».
Двести с лишним лет спустя, в 1887 году, на XV Передвижной выставке появился огромный холст Василия Ивановича Сурикова «Боярыня Морозова». Рядом с «Золотой осенью» Остроухова, «Христом и грешницей» Поленова, «Героями Севастополя» Максимова, «На бульваре» Владимира Маковского, портретами кисти Репина, Крамского, Ярошенко. Репин напишет Стасову: «Какая у нас нынче выставка! Не бывало еще такого разнообразия и такой высоты исполнения. Не говорю уж о Сурикове! Увидите сами...»
Отклик критика окажется куда более сдержанным, чем ждал художник: «А знаете ли, Владимир Васильевич, мне обидно, что про Сурикова Вы в статье Вашей написали и немного, и неудачно... Сравнение его с Перовым, по-моему, не совсем верно, а вот с Мусоргским – так это превосходное и вернейшее сравнение». В представлени и Стасова, в суриковской толпе слишком мало сильных характеров, и настоящий XVII век выражен лишь в самой боярыне Морозовой. Вольно или невольно он искал в полотне Сурикова подтверждения правоты народнических идей о готовности русского народа отозваться на первый же призыв к бунту, схватиться за топоры, побороть гнет. Процессы против народников едва успели завершиться. Образы Веры Засулич, Софьи Перовской волновали молодежь и поэтов. Потрясенность обстановкой восьмидесятых годов мешала вернуться к глубочайшему смыслу последней пушкинской строчки в «Борисе Годунове»: «Народ безмолвствует». Суриков оказался ближе не к Мусоргскому, но к Пушкину. Он погрешил бы против исторической истины и характера народа, потрафив желаниям Стасова.
Смысл жизни для Василия Ивановича составляла воля. Ни перед кем не заискивал. Ни от кого не хотел зависеть. Расплачивался за независимость скупыми заработками – куда меньшими, чем у бездарных коллег. Отсутствием чинов и орденов, профессорского звания, почетных мест во всяческого рода комиссиях и советах. Тем, что за всю жизнь не имел мастерской – работал в низеньких и тесных комнатушках московских жилых домов. «Строгая жизнь», – отзывался Репин о суриковских квартирах. Пара ломаных стульев с дырявыми соломенными сиденьями. Сундук. Скупо запачканная красками палитра – экономить при двух дочках и больной жене приходилось на всем. Чуть теплые печи. «Василий Иванович занимал две небольшие квартиры, расположенные рядом, – вспоминал художник А. Я. Головин, – и, когда писал свою „Боярыню Морозову“, он ставил огромное полотно на площадке и передвигал его то в одну дверь, то в другую, по мере хода работы». Чтобы видеть картину целиком, Суриков смотрел на нее сбоку, из просвета соседней темной комнаты. Тяготился ли неудобствами? Разве в том, что не часто мог посылать в Красноярск матери и брату нехитрые гостинцы, не каждый год ездить навещать. Но и то объяснялось не деньгами – работой. Вот соберу материал для картины, вот кончу картину...
«Воровскими людьми» называли документы предков художника за то, что участвовали они в Красноярском бунте XVII века. Бунтовали и воевали всю жизнь, в 1825 году вышли в офицеры. Это Суриковы. Другое дело – материнская родня. «Мать моя из Торгошиных была. А Торгошины были торговыми казаками – извоз держали, чай с китайской границы возили от Иркутска до Томска, но торговлей не занимались... Дед еще сотником в Туруханске был. Дом наш соболями да рыбой строился. Тетка к деду ездила. Рассказывала потом про северное сияние. Солнце там, как медный шар. А как уезжала – дед ей полный подол соболей наклал».
Крепостного права в тех местах не знали. Жили строго, честно. В родной станице Сурикова – Бузимовской – еще долго стояли дома из вековых бревен, в окнах слюда вместо стекол. Бились на кулачках. Когда отца не стало, мать брала с собой на погост детей. Причитала долго. Истово. По-старинному. Но сыновьям хотела во что бы то ни стало образование дать.
«Смотришь, бывало, на Василия Ивановича и думаешь: „Вот сила, могучая, стихийная сила сибирская! Самородок из диких гор и тайги необъятного края! – писал Максимилиан Волошин. – Самобытность, непреклонная воля и отвага чувствовались в его коренастой фигуре, крепко обрисованных чертах скуластого лица со вздернутым носом, крупными губами и черными, точно наклеенными, усами и бородой. Кудлатая черная голова, вихры которой он часто по-казацки взбивал рукой. Речь смелая, упорная, решительная, подкрепляемая иногда ударом кулака по столу. Ему бы бросаться на купецкие ладьи с криком: „Сарынь на кичку!“ – или скакать на диком сибирском коне по полям и лесным просекам. Садко-купец или ушкуйник!“
Образ Морозовой впервые входит в жизнь Сурикова еще в самые ранние сибирские годы, когда он учится в красноярском уездном училище. О боярыне ему рассказывала его тетка и крестная мать О. М. Дурандина. На нотах для гитары молодой художник делает первый набросок «Утра стрелецкой казни» и там же пробует первое композиционное решение «Боярыни Морозовой», но долго не решается им по-настоящему заняться. И в «Утре стрелецкой казни», и в последовавшей за ним картине «Меншиков в Березове» Суриков словно готовится к своей будущей героине. Его женщины любят, страдают, отчаиваются, надламываются под ударами судьбы. Они умеют верить и хранить верность, сполна отдавать свое сердце любимым и ничего не требовать взамен. Но для характера русской женщины этого мало. В «Боярыне Морозовой» этот характер должен был взорваться такой внутренней силой убежденности, способности к противостоянию людям и обстоятельствам, что стал бы символом всей России. Недаром Суриков придавал этому полотну неизмеримо большее значение, чем «Утру стрелецкой казни».
Первая касающаяся будущей картины запись появляется в дорожном альбоме художника во время его первой поездки в Западную Европу. Германия, Франция, Италия, Австрия – может быть, именно множество впечатлений вместе с отстраненностью от родных мест позволяют отчетливо сформулировать смысл «Боярыни Морозовой». Со свойственной ему скупостью на слова Суриков записывает: «Статья Тихонравова Н. С. „Русский вестник“. 1865. Сентябрь. Забелина. Домашний быт русских цариц. 105 стр. Про боярыню Морозову». Это были описания того, как перевозили государственную преступницу из дома в застенок.
«Только я на картине сперва толпу писал, – признается художник, – а ее после. И как ни напишу ее лицо – толпа бьет. Очень трудно было ее лицо найти. Ведь сколько времени я его искал. Все лицо мелко было. В толпе терялось». Он писал и со своей сибирской тетки Авдотьи Васильевны, которая напоминала ему по типу Настасью Филипповну Достоевского, и со своей жены Елизаветы Августовны, внучки декабриста Свистунова, и, наконец, с начетчицы с Урала Анастасии Михайловны. И одновременно по крупицам собирает впечатления для каждого из действующих лиц, для каждой изображенной на картине подробности. «Я не понимаю действий отдельных исторических лиц без народа, без толпы, мне нужно вытащить их на улицу...» – писал Суриков. Он и искал впечатления на улицах, в окружающей жизни.
Юродивый – торговец огурцами с московской толкучки: «Вижу – он. Такой вот череп у таких людей бывает... В начале зимы было. Снег талый. Я его на снегу так и писал. Водки ему дал и водкой ноги натер...» Священник в толпе – это бузимовский дьячок Варсонофий, с которым доводилось ездить восьмилетнему Сурикову из станицы в город, пьянчужка, путешествовавший всю ночь со штофом в руке. Кланяющиеся девушки – старообрядки с Преображенского. Это в них, тихих и покорливых, готовы разгореться искры бунта Морозовой. И в той самой среде, в которой они родились и выросли, которую давно перестали замечать.
Вот только как и почему овладела мыслями и памятью русских людей подлинная боярыня Федосья Прокопьевна Морозова?
На первый взгляд особых заслуг за немолодым Глебом Ивановичем Морозовым, взявшим за себя вторым браком семнадцатилетнюю красавицу Федосью Соковнину, не числилось, но боярином, как и оба его брата – Михаил и Борис, он был. С незапамятных времен владели Морозовы двором в самом Кремле, неподалеку от Благовещенского собора. Недальний их предок Григорий Васильевич получил боярство в последние годы правления Грозного. До Смутного времени владел кремлевским двором Василий Петрович Морозов, человек прямой и честный, ставший под знамена Пожарского доверенным его помощником и соратником, не таивший своего голоса в боярской думе, куда вошел при первом из Романовых. В Кремле же родились его внуки, Глеб и Борис. Последнему доверил царь Михаил Федорович быть воспитателем будущего царя Алексея Михайловича. Здесь уже нужна была не столько прямота, сколько талант царедворца: и нынешнему царю угодить, и будущего не обидеть. Воспитание венценосцев – дело непростое. Борис Иванович всем угодил, а чтобы окончательно укрепиться при царском дворе, женился вторым браком на родной сестре царицы Марьи Ильиничны – Анне Милославской. Так было вернее: сам оплошаешь, жена умолит, золовка-царица в обиду не даст, племянники – царевичи и царевны – горой встанут. Милославских при дворе множество, дружных, во всем согласных, на выручку скорых.
Да и брат Глеб не оплошал – жену взял с соседнего кремлевского двора князей Сицких, владевших этой землей еще во времена Грозного, когда был их прадед женат на родной сестре другой царицы – Анастасии Романовны. После же смерти первой своей боярыни мог себе позволить Глеб Морозов, отсчитавший уже полсотни лет, заглядеться на девичью красоту, посвататься за Федосью.
Теперь пришло время радоваться Соковниным. Им-то далеко было до Морозовых. Разве что довелось Прокопию Федоровичу дослужиться до чина сокольничего, съездить в конце 1630 года посланником в Крым да побывать в должности калужского наместника. Но замужество дочери стоило многих служб. И не только мужу по сердцу пришлась Федосья. Полюбилась она и всесильному Борису Ивановичу, и жене его, царицыной сестре, да и самой царице Марье Ильиничне. Собой хороша, нравом строга и наследника принесла в бездетную морозовскую семью – первенца Ивана. Может, к хозяйственным делам особой склонности и не имела, но со двора выезжать не слишком любила, и упрекнуть молодую боярыню было не в чем.
Любила ли своего Глеба Васильевича или привыкла к старику, ни о чем другом и помыслить не умела, тосковала ли или быстро притерпелась? Больше молчала, слова лишнего вымолвить не хотела. А ведь говорить умела, и как говорить! Когда пришлось спорить о своей правде, о том, во что поверила, во что душу вложила, проспорила с самим митрополитом целых восемь часов: «И бысть ей прения с ними от второго часа нощи до десятого». Не убедила. Не могла убедить. Да ведь говорила-то по делу, доводы находила, возражала, переспорить себя не дала.
Упорством своим Федосья, похоже, была обязана своему роду. И предки ее, Соковнины, отличались им, и когда настал час Федосьи, встали вместе с нею сестра Евдокия, по мужу княгиня Урусова, и братья, Федор и Алексей. Не отреклись, царского гнева и опалы не испугались. (Остался и позже в их роду бунт против тех, кому принадлежала власть. Тот же брат Алексей был казнен в 1697 году Петром I за то, что вместе с Иваном Циклером решил положить конец его царствованию, а брат Федор, несмотря на полученный боярский чин, оказался в далекой ссылке. Позже, во времена Анны Иоанновны, не кто иной, как Никита Федорович Соковнин поплатился за сочувствие Артемию Волынскому, за планы переустроить власть на свой – не царский образец.).
Покорство – ему в соковнинском доме, видно, никто Федосью Прокопьевну толком не научил. Пока жила с мужем, воли себе не давала. Но в тридцать овдовела, осталась сам-друг с подростком-сыном, тогда-то и взяла волю, заговорила в голос о том, что и раньше на сердце лежало, – о правильной вере. И потянулись к Федосьиному двору в переулке на Тверской – сразу за нынешним театром Ермоловой – сторонники раскола, пошел по Москве слух о новоявленной праведнице и проповеднице. Может, не столько сама была тому причиной, сколько протопоп Аввакум, вернувшийся из сибирской ссылки и поселившийся в доме покойного боярина Глеба Морозова. «Бывало, сижю с нею и книгу чту, – будет вспоминать протопоп, – а она прядет и слушает». Вот только откуда родился в ней бунт против никонианских затей, убежденность в собственной правоте и сомнение в правоте патриарха?
Истолкование раскола и никонианства и сегодня далеко не единогласно. Очевидно одно, что Никон выступил против традиционной обрядности, за которой стояла феодальная пестрота постоянно образовывавшихся на местах культов. Исправление богослужебных книг, икон, пения было прямым путем к церковной, а за ней и политической централизации, в которой нуждалось государство. Сюда же присоединялся полный пересмотр состава священнослужителей, что позволяло занять места наиболее строптивых и независимых покорными и организованными.
Другая сторона дела – создание усилиями Никона системы «частного национального папизма», по выражению Ю. Самарина, церковного государства, стоящего над государством светским. Наконец, само по себе исправление традиционной обрядности осуществлялось на принципах восточной церкви. Для Никона и его сторонников греки были единственными носителями церковной истины.
Для народа подобное наступление центральных властей означало ограничение сложившегося быта. Правительство становилось врагом веры и церкви, против него оказывалось возможным выступать. Приобретает распространение среди бежавших на Дон людей идея похода на Москву, уничтожения «московских иродов». Бунтовали крестьяне. Бунтовали горожане из тех, кто трудом изо дня в день добывал пропитание. Бунтовали окраины, принимавшие все больше и больше беглецов. Двоеперстие становилось правом на собственную веру, благословляло душевный бунт против неправедных земных владык. Какое дело, чем разнились правленые и неправленые книги, – главным становилось неподчинение. В завзятости споров скрывалось отчаяние сопротивления. Машина разраставшегося государства не знала пощады в слаженном движении своих бесчисленных, хитроумно соединенных шестеренок и колес.
При жизни мужа Федосья Морозова особой религиозностью не отличалась. Жила, как все, поступала, как иные. Или и здесь время сказало свое слово – желание понять себя и обо всем поразмыслить самому? Человек шестидесятых годов XVII века мучительно искал пути к самому себе. И еще – сознание собственной значимости. Аввакум скажет – гордыни.
А воля словно сама шла в руки, прельщала легкостью и неотвратимостью. В 1661 году не стало боярина Бориса Ивановича Морозова, главного в семье, перед которым и глаз не смела поднять, хоть тот и любил, и баловал невестку. Годом позже разом не стало мужа и отца – в одночасье ушли из жизни боярин и калужский наместник. Еще через полтора года могла уже распорядиться принять ссыльного протопопа, объявить себя его духовной дочерью.
Царский двор глаз со вдовой боярыни не спускал и вмешался сначала стороной: не успел Аввакум проделать путь из Сибири до столицы, как к концу лета 1664 года был снова сослан на Мезень. Ни покровительство, ни заступничество Федосьи не помогли. Надо бы боярыне испугаться, притихнуть. А она, наученная неистовым протопопом, пришла в ярость, начала сама проповедовать, не скрываясь, сама смутила сестру, забрала в руки сына. Теперь уже к ней самой приступили с увещеванием, постарались приунять, утихомирить. И увещевателей нашли достойных ее сана, ее гордыни.
Разговор с Федосьей Прокопьевной повели архимандрит Чудова монастыря в Кремле Иоаким и Петр Ключарь. Кто знает, как долго говорили с отступницей, только, видно, ничего добиться не смогли.
За упорство к концу 1664 года отписали у боярыни половину богатейших ее имений, но выдержать характер царю не удалось. Среди милостей, которыми была осыпана царица Марья Ильинична по поводу рождения младшего сына Иоанна Алексеевича, попросила она сама еще об одной – помиловании Федосьи. Алексей Михайлович не захотел отказать жене. Иоанн Алексеевич родился в августе, 1 октября 1666 года были выправлены все бумаги на возврат Федосье Прокопьевне всех морозовских владений.
И снова поостеречься бы ей, не перетягивать струны, уйти с царских глаз. Но то, что очевидно для многих царедворцев, непонятно Федосье. Для нее нечаянная, вымоленная царицей милость – победа, и она хочет ее испытать до конца. Все в ее жизни возвращается к старому: странники на дворе, беглые попы, нераскаявшиеся раскольники. Федосья торжествует, не замечая, как меняются обстоятельства и время. Уходят из жизни ее покровители, теперь уже последние: в сентябре 1667 года невестка – царицына сестра Анна Ильинична Морозова, в первых днях марта 1669 года – сама царица. И странно: благочестивейшая, богобоязненная, в мыслях своих не согрешившая против власти церкви, против разгула никонианской грозы, царица Марья Ильинична не видела греха в «заблуждениях» Федосьи Морозовой. Ведь и сам царь Алексей Михайлович знакомился с Аввакумом, привечал его и на первых порах не прочь был обойтись с неистовым протопопом как с Федором Ртищевым, лишь бы не посягал на каноны слитой с государством церкви.
Федор Ртищев воинствовал со всей церковью и ее князьями, желал жить по воле разума своего и совести, а не по предписаниям церковным. Раздавал имение нуждающимся: царил на Руси жестокий голод – продал дорогую свою рухлядь и драгоценные фамильные сосуды, чтобы дать хлеб голодающей Вологде. Основал в двух верстах от Москвы монастырек со школой, где начал учить всех, у кого были способности и охота. Пригрел в своей школе знаменитого Епифания Славинецкого, уговорил ученого заняться переводами с греческого да, кстати, составить и греко-русский словарь. Хулил православные обряды за то, что театральным действом прикрывают суть веры, когда просто надо быть в жизни честным человеком. Крестьян своих отваживал от богослужений: главное – жить по совести, а без обрядов и икон можно обойтись. Спорил с самим Никоном, что зря вмешивается в мирские дела, хочет управлять государством. Это ли не вольность суждений, которая не одного могла увлечь на опасный путь! А вот когда по наветам церковников пытались Федора Ртищева убить, спасение нашел он в личных покоях царя. Алексей Михайлович дал ему должность придворную – поставил главным над любимой своей соколиной охотой, уговорил написать, как такую охоту вести, а дальше и вовсе поручил учить наукам сына – царевича Алексея Алексеевича, объявленного наследника престола. Сколько людей при дворе мечтало о такой неслыханной чести! Но с Аввакумом иначе.
Что ж, и музыка, если она была новой, могла оказаться опасной!
Сто восемьдесят певцов – много, не говоря о том, что дворцовые церкви, кроме соборов, не отличались вместительностью. Но как раз столько певчих насчитывал во второй половине века царский хор – около пятидесяти певчих дьяков и вспомогательный состав, годами служивший без окладов, в надежде на освобождающиеся штатные места. Для этих певцов дело обходилось поденным кормом: день пел – за день получил. Но что из того, что не было окладов, – ни дисциплина, ни требования к певчим от этого не снижались. Вот из их-то числа и выбирались халдеи, каждый год другие.
Халдеем надо родиться
Случайно сохранившиеся, хоть и в позднейших редакциях, тексты. По счастью, не песнопений, а диалогов. Диалогов халдеев.– Товарищ!
– Чево?
– Эти дети царевы?
– Царевы.
– Нашего царя не слушают?
– Не слушают.
– А златому тельцу не поклоняются?
– Не поклоняются.
– А мы вскинем их в печь?
– И начнем их жечь!
Сомневаться было трудно. Да, актерская игра. Именно она была тем искусством, за которое так ценили халдеев. Таким по смыслу был вступительный разговор халдеев. В остальном все зависело от постановщика и исполнителей – шутка, соленое словцо, прибаутки, смешные препирательства, мимика, жесты, действие. Халдеи должны были успевать делать все: заталкивать отроков в печь, на что те не слишком охотно соглашались, жечь на таганах траву с прибаутками, чтоб горела поярче, а в печи было пожарче, без устали комментировать то, что происходило в печи, – никакое благолепное пение не служило им помехой, – изображать ужас от грома и оценивать чудесное спасение отроков.
Певчие в роли халдеев должны были играть царских слуг в чем-то на манер скоморохов – и все же иначе. По образу, как бы мы сказали сегодня, они представляли двух мужиков, хитроватых, ленивых и никогда не теряющих насмешливого отношения к происходящему, касалось ли дело их хозяина – язычника Навуходоносора, праведных пророков или небесного знамения. «Чего стали – поворачивайся! Не имет вас ни огонь, ни полымя». Ну а скомороший костюм давал исполнителям большую свободу в поступках и особенно в словах.
Был театр, но было и другое, что по-настоящему можно, пожалуй, понять только с отдаления наших лет. Смех халдеев снимал торжественность религиозного представления. В нем начинала пробиваться ирония над верой. И многие десятилетия существовавшему «пещному действу» все же в конце концов пришлось за это поплатиться.
Церковники консервативного толка, успевшие ненадолго перехватить власть при вступлении на престол подростка Федора Алексеевича, добились своего. Закрылась существовавшая со времен Бориса Годунова Потешная палата, были свезены на один из подсобных «рабочих» дворов декорации, реквизит, красавцы-органы, запрещены спектакли, инструментальная музыка и... «пещное действо». Для церковных судей оно не отличалось по своему смыслу ото всех враждебных церкви новинок в искусстве. Шли 1670-е годы.
Конец? Нет, в том-то и дело, что своеобразно, неожиданно, но эстафета продолжалась. Несколько лет назад мне пришлось просматривать придворный календарь последних лет жизни Петра I – коротенькие заметки на каждый день, чем занимался Петр. Я искала художников, вместо них записи раз за разом называли певчих. 1720 год: 17 марта – «его величество пел с певчим партесное», 18 марта – «пел со своими певчими концерт», 21 апреля – «был у певчих и уставщика», 4 июля – «был у певчева Андрея Нижегородца», 18 августа – «был у певчева Силы Беляева», 29 сентября – «у певчева Черка», потом именины, крестины детей, смерти самих певчих... И так месяц за месяцем.
Судьба календаря была необычной. По непонятной причине он вместо дворцовых архивов попал в частные руки, переходил из коллекции в коллекцию, пока в составе одной из них не оказался в Отделе рукописей Ленинградской Публичной библиотеки. Поэтому, повидимому, ему не довелось попасться на глаза музыковедам. Личная, тесная связь Петра с певчими ускользнула от историков.
Известно, что Петр I обладал неплохим, хорошо обработанным голосом, пел и разбирался в пении. Но за его дружбой с придворными певчими стояло не только это. Едва ли не большее значение имело участие в праздничных аллегориях, публичных зрелищах, где именно они исполняли драматические роли, как тогда было принято, мифологических существ. А знаменитые празднества Всешутейшего и Всепьянейшего собора, где дикий запойный разгул мешался с сознательной острой пародией на церковь и ее обряды, чтобы заставить зрителя усомниться в их силе и незыблемости! Главные роли – античных божеств – и здесь принадлежали тем же певчим. С Конона Зотова, как его ласково называли, «малого Бахуса», и вовсе был написан по царскому указу портрет – на память, уж очень он нравился в этой роли современникам.
Но к тому времени это была уже традиция, вековая, привычная, слившаяся с русской жизнью, традиция народного сатирического театра для всех. И если у ее истоков халдеям доставались лучшие кафтаны, что ж – теперь-то я знала! – они их заслужили.
Боярыня Морозова
Как странно Вы спросили: нравится ли мне суриковская «Боярыня Морозова». Что значит – нравится? «Боярыня Морозова» – это данность русской истории, русского характера, русской женщины, наконец.Женщину поднимали на дыбу. Раз. Другой. Снова и снова. Треск костей. Запах крови. Боль... От нее не требовали повиниться или в чем-то признаться. Палачи знали: бесполезно. Пусть лишь сложит пальцы для крестного знамения, как велит царь. Три вместо двух. Веками жили с двуперстием. Теперь по исправленным от ошибок переписчиков церковным книгам, рассуждениям князей церкви все должно было измениться сразу. Ради утверждения полноты царской власти: все, как один, всё, как приказано.
Из письма А. И. Сумбатова-Южина. 1909
Женщина не знала толком богословских разночтений. Она думала о другом – о совести. Делать то, во что веришь. Не уступать насилию. Так чувствовали на Руси многие. Решились сказать «нет» некоторые.
Очень немногие. Она среди первых и самых ярых. Боярыня из первых в государстве. Свойственница царицы. Своя в царских теремах. Шел 1671 год. Боярыня Федосья Морозова – царь Алексей Михайлович...
В. И. Суриков. Фрагмент картины «Боярыня Морозова».
Двести с лишним лет спустя, в 1887 году, на XV Передвижной выставке появился огромный холст Василия Ивановича Сурикова «Боярыня Морозова». Рядом с «Золотой осенью» Остроухова, «Христом и грешницей» Поленова, «Героями Севастополя» Максимова, «На бульваре» Владимира Маковского, портретами кисти Репина, Крамского, Ярошенко. Репин напишет Стасову: «Какая у нас нынче выставка! Не бывало еще такого разнообразия и такой высоты исполнения. Не говорю уж о Сурикове! Увидите сами...»
Отклик критика окажется куда более сдержанным, чем ждал художник: «А знаете ли, Владимир Васильевич, мне обидно, что про Сурикова Вы в статье Вашей написали и немного, и неудачно... Сравнение его с Перовым, по-моему, не совсем верно, а вот с Мусоргским – так это превосходное и вернейшее сравнение». В представлени и Стасова, в суриковской толпе слишком мало сильных характеров, и настоящий XVII век выражен лишь в самой боярыне Морозовой. Вольно или невольно он искал в полотне Сурикова подтверждения правоты народнических идей о готовности русского народа отозваться на первый же призыв к бунту, схватиться за топоры, побороть гнет. Процессы против народников едва успели завершиться. Образы Веры Засулич, Софьи Перовской волновали молодежь и поэтов. Потрясенность обстановкой восьмидесятых годов мешала вернуться к глубочайшему смыслу последней пушкинской строчки в «Борисе Годунове»: «Народ безмолвствует». Суриков оказался ближе не к Мусоргскому, но к Пушкину. Он погрешил бы против исторической истины и характера народа, потрафив желаниям Стасова.
Смысл жизни для Василия Ивановича составляла воля. Ни перед кем не заискивал. Ни от кого не хотел зависеть. Расплачивался за независимость скупыми заработками – куда меньшими, чем у бездарных коллег. Отсутствием чинов и орденов, профессорского звания, почетных мест во всяческого рода комиссиях и советах. Тем, что за всю жизнь не имел мастерской – работал в низеньких и тесных комнатушках московских жилых домов. «Строгая жизнь», – отзывался Репин о суриковских квартирах. Пара ломаных стульев с дырявыми соломенными сиденьями. Сундук. Скупо запачканная красками палитра – экономить при двух дочках и больной жене приходилось на всем. Чуть теплые печи. «Василий Иванович занимал две небольшие квартиры, расположенные рядом, – вспоминал художник А. Я. Головин, – и, когда писал свою „Боярыню Морозову“, он ставил огромное полотно на площадке и передвигал его то в одну дверь, то в другую, по мере хода работы». Чтобы видеть картину целиком, Суриков смотрел на нее сбоку, из просвета соседней темной комнаты. Тяготился ли неудобствами? Разве в том, что не часто мог посылать в Красноярск матери и брату нехитрые гостинцы, не каждый год ездить навещать. Но и то объяснялось не деньгами – работой. Вот соберу материал для картины, вот кончу картину...
«Воровскими людьми» называли документы предков художника за то, что участвовали они в Красноярском бунте XVII века. Бунтовали и воевали всю жизнь, в 1825 году вышли в офицеры. Это Суриковы. Другое дело – материнская родня. «Мать моя из Торгошиных была. А Торгошины были торговыми казаками – извоз держали, чай с китайской границы возили от Иркутска до Томска, но торговлей не занимались... Дед еще сотником в Туруханске был. Дом наш соболями да рыбой строился. Тетка к деду ездила. Рассказывала потом про северное сияние. Солнце там, как медный шар. А как уезжала – дед ей полный подол соболей наклал».
Крепостного права в тех местах не знали. Жили строго, честно. В родной станице Сурикова – Бузимовской – еще долго стояли дома из вековых бревен, в окнах слюда вместо стекол. Бились на кулачках. Когда отца не стало, мать брала с собой на погост детей. Причитала долго. Истово. По-старинному. Но сыновьям хотела во что бы то ни стало образование дать.
«Смотришь, бывало, на Василия Ивановича и думаешь: „Вот сила, могучая, стихийная сила сибирская! Самородок из диких гор и тайги необъятного края! – писал Максимилиан Волошин. – Самобытность, непреклонная воля и отвага чувствовались в его коренастой фигуре, крепко обрисованных чертах скуластого лица со вздернутым носом, крупными губами и черными, точно наклеенными, усами и бородой. Кудлатая черная голова, вихры которой он часто по-казацки взбивал рукой. Речь смелая, упорная, решительная, подкрепляемая иногда ударом кулака по столу. Ему бы бросаться на купецкие ладьи с криком: „Сарынь на кичку!“ – или скакать на диком сибирском коне по полям и лесным просекам. Садко-купец или ушкуйник!“
Образ Морозовой впервые входит в жизнь Сурикова еще в самые ранние сибирские годы, когда он учится в красноярском уездном училище. О боярыне ему рассказывала его тетка и крестная мать О. М. Дурандина. На нотах для гитары молодой художник делает первый набросок «Утра стрелецкой казни» и там же пробует первое композиционное решение «Боярыни Морозовой», но долго не решается им по-настоящему заняться. И в «Утре стрелецкой казни», и в последовавшей за ним картине «Меншиков в Березове» Суриков словно готовится к своей будущей героине. Его женщины любят, страдают, отчаиваются, надламываются под ударами судьбы. Они умеют верить и хранить верность, сполна отдавать свое сердце любимым и ничего не требовать взамен. Но для характера русской женщины этого мало. В «Боярыне Морозовой» этот характер должен был взорваться такой внутренней силой убежденности, способности к противостоянию людям и обстоятельствам, что стал бы символом всей России. Недаром Суриков придавал этому полотну неизмеримо большее значение, чем «Утру стрелецкой казни».
Первая касающаяся будущей картины запись появляется в дорожном альбоме художника во время его первой поездки в Западную Европу. Германия, Франция, Италия, Австрия – может быть, именно множество впечатлений вместе с отстраненностью от родных мест позволяют отчетливо сформулировать смысл «Боярыни Морозовой». Со свойственной ему скупостью на слова Суриков записывает: «Статья Тихонравова Н. С. „Русский вестник“. 1865. Сентябрь. Забелина. Домашний быт русских цариц. 105 стр. Про боярыню Морозову». Это были описания того, как перевозили государственную преступницу из дома в застенок.
«Только я на картине сперва толпу писал, – признается художник, – а ее после. И как ни напишу ее лицо – толпа бьет. Очень трудно было ее лицо найти. Ведь сколько времени я его искал. Все лицо мелко было. В толпе терялось». Он писал и со своей сибирской тетки Авдотьи Васильевны, которая напоминала ему по типу Настасью Филипповну Достоевского, и со своей жены Елизаветы Августовны, внучки декабриста Свистунова, и, наконец, с начетчицы с Урала Анастасии Михайловны. И одновременно по крупицам собирает впечатления для каждого из действующих лиц, для каждой изображенной на картине подробности. «Я не понимаю действий отдельных исторических лиц без народа, без толпы, мне нужно вытащить их на улицу...» – писал Суриков. Он и искал впечатления на улицах, в окружающей жизни.
Юродивый – торговец огурцами с московской толкучки: «Вижу – он. Такой вот череп у таких людей бывает... В начале зимы было. Снег талый. Я его на снегу так и писал. Водки ему дал и водкой ноги натер...» Священник в толпе – это бузимовский дьячок Варсонофий, с которым доводилось ездить восьмилетнему Сурикову из станицы в город, пьянчужка, путешествовавший всю ночь со штофом в руке. Кланяющиеся девушки – старообрядки с Преображенского. Это в них, тихих и покорливых, готовы разгореться искры бунта Морозовой. И в той самой среде, в которой они родились и выросли, которую давно перестали замечать.
Вот только как и почему овладела мыслями и памятью русских людей подлинная боярыня Федосья Прокопьевна Морозова?
На первый взгляд особых заслуг за немолодым Глебом Ивановичем Морозовым, взявшим за себя вторым браком семнадцатилетнюю красавицу Федосью Соковнину, не числилось, но боярином, как и оба его брата – Михаил и Борис, он был. С незапамятных времен владели Морозовы двором в самом Кремле, неподалеку от Благовещенского собора. Недальний их предок Григорий Васильевич получил боярство в последние годы правления Грозного. До Смутного времени владел кремлевским двором Василий Петрович Морозов, человек прямой и честный, ставший под знамена Пожарского доверенным его помощником и соратником, не таивший своего голоса в боярской думе, куда вошел при первом из Романовых. В Кремле же родились его внуки, Глеб и Борис. Последнему доверил царь Михаил Федорович быть воспитателем будущего царя Алексея Михайловича. Здесь уже нужна была не столько прямота, сколько талант царедворца: и нынешнему царю угодить, и будущего не обидеть. Воспитание венценосцев – дело непростое. Борис Иванович всем угодил, а чтобы окончательно укрепиться при царском дворе, женился вторым браком на родной сестре царицы Марьи Ильиничны – Анне Милославской. Так было вернее: сам оплошаешь, жена умолит, золовка-царица в обиду не даст, племянники – царевичи и царевны – горой встанут. Милославских при дворе множество, дружных, во всем согласных, на выручку скорых.
Да и брат Глеб не оплошал – жену взял с соседнего кремлевского двора князей Сицких, владевших этой землей еще во времена Грозного, когда был их прадед женат на родной сестре другой царицы – Анастасии Романовны. После же смерти первой своей боярыни мог себе позволить Глеб Морозов, отсчитавший уже полсотни лет, заглядеться на девичью красоту, посвататься за Федосью.
Теперь пришло время радоваться Соковниным. Им-то далеко было до Морозовых. Разве что довелось Прокопию Федоровичу дослужиться до чина сокольничего, съездить в конце 1630 года посланником в Крым да побывать в должности калужского наместника. Но замужество дочери стоило многих служб. И не только мужу по сердцу пришлась Федосья. Полюбилась она и всесильному Борису Ивановичу, и жене его, царицыной сестре, да и самой царице Марье Ильиничне. Собой хороша, нравом строга и наследника принесла в бездетную морозовскую семью – первенца Ивана. Может, к хозяйственным делам особой склонности и не имела, но со двора выезжать не слишком любила, и упрекнуть молодую боярыню было не в чем.
Любила ли своего Глеба Васильевича или привыкла к старику, ни о чем другом и помыслить не умела, тосковала ли или быстро притерпелась? Больше молчала, слова лишнего вымолвить не хотела. А ведь говорить умела, и как говорить! Когда пришлось спорить о своей правде, о том, во что поверила, во что душу вложила, проспорила с самим митрополитом целых восемь часов: «И бысть ей прения с ними от второго часа нощи до десятого». Не убедила. Не могла убедить. Да ведь говорила-то по делу, доводы находила, возражала, переспорить себя не дала.
Упорством своим Федосья, похоже, была обязана своему роду. И предки ее, Соковнины, отличались им, и когда настал час Федосьи, встали вместе с нею сестра Евдокия, по мужу княгиня Урусова, и братья, Федор и Алексей. Не отреклись, царского гнева и опалы не испугались. (Остался и позже в их роду бунт против тех, кому принадлежала власть. Тот же брат Алексей был казнен в 1697 году Петром I за то, что вместе с Иваном Циклером решил положить конец его царствованию, а брат Федор, несмотря на полученный боярский чин, оказался в далекой ссылке. Позже, во времена Анны Иоанновны, не кто иной, как Никита Федорович Соковнин поплатился за сочувствие Артемию Волынскому, за планы переустроить власть на свой – не царский образец.).
Покорство – ему в соковнинском доме, видно, никто Федосью Прокопьевну толком не научил. Пока жила с мужем, воли себе не давала. Но в тридцать овдовела, осталась сам-друг с подростком-сыном, тогда-то и взяла волю, заговорила в голос о том, что и раньше на сердце лежало, – о правильной вере. И потянулись к Федосьиному двору в переулке на Тверской – сразу за нынешним театром Ермоловой – сторонники раскола, пошел по Москве слух о новоявленной праведнице и проповеднице. Может, не столько сама была тому причиной, сколько протопоп Аввакум, вернувшийся из сибирской ссылки и поселившийся в доме покойного боярина Глеба Морозова. «Бывало, сижю с нею и книгу чту, – будет вспоминать протопоп, – а она прядет и слушает». Вот только откуда родился в ней бунт против никонианских затей, убежденность в собственной правоте и сомнение в правоте патриарха?
Истолкование раскола и никонианства и сегодня далеко не единогласно. Очевидно одно, что Никон выступил против традиционной обрядности, за которой стояла феодальная пестрота постоянно образовывавшихся на местах культов. Исправление богослужебных книг, икон, пения было прямым путем к церковной, а за ней и политической централизации, в которой нуждалось государство. Сюда же присоединялся полный пересмотр состава священнослужителей, что позволяло занять места наиболее строптивых и независимых покорными и организованными.
Другая сторона дела – создание усилиями Никона системы «частного национального папизма», по выражению Ю. Самарина, церковного государства, стоящего над государством светским. Наконец, само по себе исправление традиционной обрядности осуществлялось на принципах восточной церкви. Для Никона и его сторонников греки были единственными носителями церковной истины.
Для народа подобное наступление центральных властей означало ограничение сложившегося быта. Правительство становилось врагом веры и церкви, против него оказывалось возможным выступать. Приобретает распространение среди бежавших на Дон людей идея похода на Москву, уничтожения «московских иродов». Бунтовали крестьяне. Бунтовали горожане из тех, кто трудом изо дня в день добывал пропитание. Бунтовали окраины, принимавшие все больше и больше беглецов. Двоеперстие становилось правом на собственную веру, благословляло душевный бунт против неправедных земных владык. Какое дело, чем разнились правленые и неправленые книги, – главным становилось неподчинение. В завзятости споров скрывалось отчаяние сопротивления. Машина разраставшегося государства не знала пощады в слаженном движении своих бесчисленных, хитроумно соединенных шестеренок и колес.
При жизни мужа Федосья Морозова особой религиозностью не отличалась. Жила, как все, поступала, как иные. Или и здесь время сказало свое слово – желание понять себя и обо всем поразмыслить самому? Человек шестидесятых годов XVII века мучительно искал пути к самому себе. И еще – сознание собственной значимости. Аввакум скажет – гордыни.
А воля словно сама шла в руки, прельщала легкостью и неотвратимостью. В 1661 году не стало боярина Бориса Ивановича Морозова, главного в семье, перед которым и глаз не смела поднять, хоть тот и любил, и баловал невестку. Годом позже разом не стало мужа и отца – в одночасье ушли из жизни боярин и калужский наместник. Еще через полтора года могла уже распорядиться принять ссыльного протопопа, объявить себя его духовной дочерью.
Царский двор глаз со вдовой боярыни не спускал и вмешался сначала стороной: не успел Аввакум проделать путь из Сибири до столицы, как к концу лета 1664 года был снова сослан на Мезень. Ни покровительство, ни заступничество Федосьи не помогли. Надо бы боярыне испугаться, притихнуть. А она, наученная неистовым протопопом, пришла в ярость, начала сама проповедовать, не скрываясь, сама смутила сестру, забрала в руки сына. Теперь уже к ней самой приступили с увещеванием, постарались приунять, утихомирить. И увещевателей нашли достойных ее сана, ее гордыни.
Разговор с Федосьей Прокопьевной повели архимандрит Чудова монастыря в Кремле Иоаким и Петр Ключарь. Кто знает, как долго говорили с отступницей, только, видно, ничего добиться не смогли.
За упорство к концу 1664 года отписали у боярыни половину богатейших ее имений, но выдержать характер царю не удалось. Среди милостей, которыми была осыпана царица Марья Ильинична по поводу рождения младшего сына Иоанна Алексеевича, попросила она сама еще об одной – помиловании Федосьи. Алексей Михайлович не захотел отказать жене. Иоанн Алексеевич родился в августе, 1 октября 1666 года были выправлены все бумаги на возврат Федосье Прокопьевне всех морозовских владений.
И снова поостеречься бы ей, не перетягивать струны, уйти с царских глаз. Но то, что очевидно для многих царедворцев, непонятно Федосье. Для нее нечаянная, вымоленная царицей милость – победа, и она хочет ее испытать до конца. Все в ее жизни возвращается к старому: странники на дворе, беглые попы, нераскаявшиеся раскольники. Федосья торжествует, не замечая, как меняются обстоятельства и время. Уходят из жизни ее покровители, теперь уже последние: в сентябре 1667 года невестка – царицына сестра Анна Ильинична Морозова, в первых днях марта 1669 года – сама царица. И странно: благочестивейшая, богобоязненная, в мыслях своих не согрешившая против власти церкви, против разгула никонианской грозы, царица Марья Ильинична не видела греха в «заблуждениях» Федосьи Морозовой. Ведь и сам царь Алексей Михайлович знакомился с Аввакумом, привечал его и на первых порах не прочь был обойтись с неистовым протопопом как с Федором Ртищевым, лишь бы не посягал на каноны слитой с государством церкви.
Федор Ртищев воинствовал со всей церковью и ее князьями, желал жить по воле разума своего и совести, а не по предписаниям церковным. Раздавал имение нуждающимся: царил на Руси жестокий голод – продал дорогую свою рухлядь и драгоценные фамильные сосуды, чтобы дать хлеб голодающей Вологде. Основал в двух верстах от Москвы монастырек со школой, где начал учить всех, у кого были способности и охота. Пригрел в своей школе знаменитого Епифания Славинецкого, уговорил ученого заняться переводами с греческого да, кстати, составить и греко-русский словарь. Хулил православные обряды за то, что театральным действом прикрывают суть веры, когда просто надо быть в жизни честным человеком. Крестьян своих отваживал от богослужений: главное – жить по совести, а без обрядов и икон можно обойтись. Спорил с самим Никоном, что зря вмешивается в мирские дела, хочет управлять государством. Это ли не вольность суждений, которая не одного могла увлечь на опасный путь! А вот когда по наветам церковников пытались Федора Ртищева убить, спасение нашел он в личных покоях царя. Алексей Михайлович дал ему должность придворную – поставил главным над любимой своей соколиной охотой, уговорил написать, как такую охоту вести, а дальше и вовсе поручил учить наукам сына – царевича Алексея Алексеевича, объявленного наследника престола. Сколько людей при дворе мечтало о такой неслыханной чести! Но с Аввакумом иначе.