— На первый взгляд, — сказал фон Штеенграхт, снова перебирая фотографии, — документы кажутся подлинными. Взгляните-ка на этот!
Он протянул мне снимок документа с подробными сведениями о конференции в Касабланке. Документ принадлежал к числу тех, которые были доставлены Цицероном в последний раз.
— Подлинность этого сообщения, — продолжал фон Штеенграхт, — мы можем подтвердить, так как у нас есть полные сведения о конференции. Откровенно говоря, я не могу поверить, чтобы англичане дали нам в руки такие важные материалы просто как приманку. Этот документ кажется мне самым настоящим. Он не даёт оснований сомневаться, что ваш камердинер действительно имеет доступ к сейфу своего посла. Но лишь небу известно, как это ему удаётся. Должно быть, это удивительный человек.
— Конечно, он не обычный камердинер, — сказал я, — и незаурядный человек. Он знает, чего хочет, полон решимости и, судя по тому, что я уже знаю о нем, кажется исключительно умным и осторожным.
— Итак, вы верите в него? — спросил фон Альтенбург. — Я хочу сказать, вы полностью исключаете возможность того, что его подсунули нам англичане?
— Да! Но я не могу этого доказать. Во всяком случае, теперь.
Фон Штеенграхт медленно положил снимки обратно в папку.
— Вы больше ничего не можете сказать нам?
Я отрицательно покачал головой. Фон Штеенграхт и фон Альтенбург встали.
Первый, бросив быстрый взгляд в сторону моих спутников, сказал:
— Министр иностранных дел очень сожалеет, что не сможет принять вас сегодня. Документы и фотоплёнки останутся здесь. Вы должны быть готовы явиться к министру по первому его требованию. Я полагаю, мы сможем застать вас в отёле «Кайзерхоф» в любое время?
Беседа была закончена. Теперь стало совершенно ясно, почему меня не принял сам Риббентроп.
По затемнённой Вильгельмштрассе я вместе с моими двумя спутниками вернулся в расположенный неподалёку отель «Кайзерхоф». Там я остался, наконец, наедине со своими мыслями.
Два дня спустя я получил приказание срочно явиться на Беренштрассе, 16, к советнику Ликусу. Там находилось одно из зданий министерства иностранных дел.
Когда я пришёл туда, мне объявили, что меня немедленно хочет видеть министр. По пути с Беренштрассе до министерства Ликус дал мне несколько советов. Риббентроп, сказал он, в плохом настроении и очень недоволен поведением Кальтенбруннера. Что касается секретных документов, то министр иностранных дел уже просмотрел их. Он всё ещё убеждён, что это ловушка.
— За последнее время, — продолжал Ликус, — министр стал относиться ко всему с ещё большим подозрением, и это доставляет нам массу неприятностей. Мне кажется, было бы разумно по возможности не противоречить ему.
В заключение дружески настроенный ко мне старый Ликус предупредил, что министр всё ещё помнит случай со Спеллманом и никогда мне его не простит.
Этот случай произошёл два года назад.
Незадолго до того, как Соединённые Штаты вступили в войну, президент Рузвельт послал архиепископа Спеллмана со специальным заданием в союзные и нейтральные страны. Конечно, архиепископ был в то время не просто высшим духовным лицом католической церкви США — он пользовался личным доверием президента. Поручение, данное ему, очевидно, государственным департаментом, имело чрезвычайно важное политическое значение.
В то время ещё можно было добиться заключения мира путём переговоров. Так думали по крайней мере мы, работники посольства в Анкаре, хотя фон Папен хорошо знал, что союзники никогда не пойдут на переговоры с Гитлером и что в самом Третьем Рейхе должны были бы произойти коренные изменения, прежде чем это могло бы оказаться возможным. Фон Папен, конечно, понимал, что эти изменения означали бы конец Третьего Рейха и начало новой Германии, готовой добровольно отказаться от территорий, приобретённых нечестным путём. Фон Папен прекрасно отдавал себе отчёт и в том, что единственное, что можно было сделать в тот момент, действуя очень осторожно, — это установить неофициальную связь с союзниками.
Визит Спеллмана в Анкару представлял прекрасную возможность для установления такой связи. Фон Папен, сам убеждённый католик, знал архиепископа лично. Но при сложившихся обстоятельствах германскому послу встречаться с представителем Рузвельта было совершенно невозможно. Случилось так, что в это время в Турции находился один немец-католик, знаменитый юрист и учёный, который был достаточно важным лицом, чтобы вести эти неофициальные переговоры.
Поскольку посол не мог участвовать в таком деликатном деле, то мне пришлось предпринять необходимые шаги, чтобы устроить тайную встречу между архиепископом и юристом.
Возможно, это был случай ускорить окончание войны и таким образом избавить человечество от излишнего кровопролития и страданий. Но Риббентроп каким-то образом узнал о подготовке переговоров и положил всему конец с той беспощадностью, с какой умел поступать только он. Встреча так и не состоялась.
А я долго мучился неизвестностью: отзовут ли меня в Германию, чтобы предать суду за государственную измену и, может быть, даже расстрелять, или все обойдётся благополучно.
Вот эти неприятные воспоминания и охватили меня теперь, когда я сидел в автомобиле и слушал предостережения Ликуса.
«Итак, он не забыл, — размышлял я. — Если вдобавок он захочет выместить на мне свою ненависть к Кальтенбруннеру, встреча едва ли окажется приятной».
Пока мы по бесконечным коридорам шли к приёмной Риббентропа, Ликус дал мне ещё один совет:
— Ради бога, постарайтесь не упоминать имени фон Папена. Риббентроп ненавидит его. Я часто видел, как он совершенно терял самообладание, если кто-нибудь хорошо отзывался о фон Папене.
После такой подготовки меня ввели в кабинет Риббентропа. Со мной вошёл и Ликус, — как оказалось, один из немногих, пользовавшихся в то время доверием министра иностранных дел. Они были старыми друзьями, если только можно употребить такие слова по отношению к Риббентропу. Во всяком случае, они вместе учились в школе.
Я не видел Риббентропа уже несколько лет, и он показался мне сильно постаревшим. Когда мы вошли, он встал, но не вышел из-за стола и, по-наполеоновски скрестив руки, уставил на меня свои холодные голубые глаза. Перед нами был человек, который отвечал за внешнюю политику Германии и, как говорят, однажды сказал: «В истории я буду признан выше Бисмарка».
Вначале воцарилась гнетущая тишина. Наконец, Ликус произнёс несколько приятных слов, принятых в таких случаях, и мы сели вокруг стола, на котором были разложены доставленные Цицероном документы.
Риббентроп небрежно взял несколько фотографий и стал перетасовывать их, словно колоду карт. Затем он обратился ко мне:
— Итак, вы встречаетесь с этим Цицероном. Что он за человек?
Я повторил то, что от частого повторения знал уже почти наизусть, стараясь изложить самое существенное и притом как можно короче. Но Риббентроп прервал меня недружелюбным тоном:
— Совершенно ясно, что этому человеку нужны деньги. Я хочу знать, являются ли документы подлинными. Что вы думаете по этому поводу?
— Ничего нового к тому, что я уже сказал, я не могу добавить, господин министр. Я лично считаю…
— Мне нужны факты, — прервал министр. — Меня не интересует ваше личное мнение — оно едва ли может рассеять мои сомнения. Что думает по этому поводу Йенке?
— Он, как и я, считает, что документы настоящие и что этот человек явился к нам по собственной инициативе. Господин фон Папен придерживается такого же мнения.
Не успел я проговорить эти слова, как сразу понял, что совершил ошибку. Когда я упомянул имя посла, выражение лица Риббентропа стало ещё холоднее и надменнее, губы его сжались в тонкую полоску. Ликус, стоявший позади своего патрона, с укором посмотрел на меня.
Риббентроп снова заговорил, очень медленно, отрывистыми фразами.
— Я спрашиваю вас, являются ли эти документы настоящими. Если бы вы смогли убедить меня в этом, то я, может быть, простил бы вам проступок, который вы совершили однажды. Если я буду уверен, что предполагаемые разногласия между Лондоном, Вашингтоном и Москвой действительно существуют, то мне будет ясно, что предпринять. Вот что важно. Но мне нужны факты, молодой человек, факты, а не личное мнение — ваше или чьё-либо ещё. Чувствуете ли вы способным справиться с этим заданием? Или лучше послать в Анкару кого-нибудь другого?
Меня так и подмывало ответить: «Обязательно пошлите кого-нибудь другого, господин министр. Я устал до смерти, проводя за работой бессонные ночи. И за все это со мной обращаются как с мальчишкой!»
Но я промолчал. Долго ли ещё мне смотреть на неприятное лицо министра и слушать его резкий голос? Как бы я хотел, чтобы он встал и объявил об окончании беседы.
Гнетущее молчание снова нарушил Ликус.
— Мойзишу нелегко получить доказательство подлинности документов и благонамеренности, если только я могу так выразиться, человека, о котором идёт речь. Если Цицерон работает один, то логично предположить, что документы настоящие. Если же у него есть помощник, то это даёт некоторое основание предполагать, что все это обман, хотя даже такое предположение едва ли можно считать доказательством. Я хотел бы внести предложение. — Здесь Ликус повернулся ко мне. — Быть может, вам и следует направить все усилия на то, чтобы точно выяснить, есть ли у Цицерона помощник?
— Прекрасное предложение, Ликус, — сказал шеф. — Мы принимаем его. — Затем, повернувшись ко мне, но не смотря мне в лицо, Риббентроп продолжал: — Любой ценой узнайте, помогает ли кто-нибудь Цицерону. Что вы сделали до сих пор в этом направлении?
— Ничего, господин министр, за исключением того, что я прямо спросил об этом Цицерона. Ведь я целиком завишу от его ответов. Если он обманывает нас, то все равно со временем он так или иначе выдаст себя.
Риббентроп всё ещё не удостаивал меня своим взглядом. Он продолжал нервно вертеть в руках документы. Неуверенность и досада ясно отражались на его лице, когда он смотрел на кучку фотографий, которые обошлись Германии в шестьдесят пять тысяч фунтов стерлингов. Вдруг он схватил всю пачку, швырнул её на конец своего огромного письменного стола и едва слышно проговорил:
— Не может быть!
Затем он поднялся.
— Пока вы должны оставаться в Берлине. Возможно, вы ещё понадобитесь мне.
— Но, господин министр… Цицерон ждёт меня в Анкаре… Может быть, он достал новые документы…
— Пока вы должны оставаться в Берлине.
Он холодно кивнул мне. Нужно было уходить.
Итак, я оказался не у дел. В Берлине это случалось нередко. Чиновнику, который по той или иной причине попадал в немилость, предоставлялось бить баклуши до тех пор, пока солнце начальственного расположения вновь не пригреет его. О причине при таких обстоятельствах лучше было и не спрашивать. В данном случае дело было в том, что два очень влиятельных человека ссорились между собой, а я имел несчастье очутиться между ними.
В это время страна все ближе подходила к катастрофе: каждый день на поле боя умирали тысячи людей, которые никогда не хотели войны; каждую ночь все новые города превращались в руины. А в Анкаре меня, наверное, ждёт Цицерон, чтобы передать Третьему Рейху сведения, которые — кто знает? — могли бы дать стране последний шанс на спасение. Ну что ж, пусть он ждёт, пока два высокопоставленных чиновника в Берлине продолжают свою мелкую ссору…
Лично я вовсе не жаждал снова видеть Цицерона, вновь заниматься всеми этими делами и подвергаться связанным с ними опасностям. Но это был мой долг. Если бы я родился в Лондоне, Париже или Москве, мои чувства, несомненно, не были бы такими противоречивыми и мне легче было бы выполнить свой долг. Занимая небольшой пост, я мог только помочь нащупать выход из тупика, в который нас завели. Позже появились другие, вроде Штауффенберга, Канариса, Мольтке и их друзей. Они искренне пытались найти выход, даже если он означал убийство Гитлера и многих других. Но я об этом не думал, по крайней мере, в то время. Я всё ещё наивно верил, что в конце концов восторжествует разум.
Я прожил в Берлине уже несколько дней.
Однажды днём, вернувшись в свою гостиницу, я нашёл два приглашения: одно от Рашида Али эль Гайлани — бывшего премьер-министра Ирака, а другое — от великого муфтия иерусалимского. Оба они находились в изгнании. Два года назад мне удалось спасти Рашида Али эль Гайлани от грозившей ему петли. Судя по приглашению, он всё ещё с благодарностью вспоминал человека, который устроил его побег из тюрьмы накануне казни, и рад был видеть меня у себя дома. Разумеется, я принял его приглашение и с нетерпением ждал_ дня, когда мы сможем провести несколько часов в одинаково приятных для нас воспоминаниях. И действительно, наша встреча оказалась очень тёплой.
Несколько дней спустя я отправился к муфтию. Раньше мне никогда не приходилось иметь с ним дело. Его приглашение объяснялось, несомненно, стремлением приобрести благосклонность немцев, которой наперебой добивались арабские политиканы. Безусловно, они переоценивали моё служебное положение.
Перед обедом я уже сидел у великого муфтия. От медлительного и вдумчивого Рашида Али муфтий отличался большой живостью и способностью быстро схватывать самое существенное в любой ситуации. Он выглядел точно таким, каким изображён на многочисленных фотографиях, появлявшихся в то время в иллюстрированных газетах и журналах. У него была великолепная, аккуратно подстриженная и выкрашенная хной борода, которая, помню, в тот вечер произвела на меня большое впечатление.
За обедом я сидел справа от муфтия — конечно, это была высокая честь, и я едва ли мог претендовать на неё по занимаемому мною положению, тем более, что на обеде присутствовал господин Гробба — бывший германский посланник в Багдаде. Сначала я испытывал от этого некоторую неловкость, но, заметив на лице господина Гробба плохо скрытую досаду, почувствовал даже удовлетворение.
После обеда (естественно, женщин за столом не было) великий муфтий отвёл меня в сторону. Разговор коснулся сначала Турции, а затем военного положения вообще. Великий муфтий оказался пессимистом. Он реально смотрел на вещи и поэтому предвидел конец Германии, а заодно и своего собственного благополучия.
Наша беседа носила довольно поверхностный характер. Но и теперь, когда прошло уже столько времени, я всё ещё помню многое из того, что он сказал мне. Мы говорили о реформах, с таким поразительным успехом проведённых Кемалем Ататюрком, реформах, которые вызвали коренные изменения в Турции. Затем мы перешли к реформам вообще, затронув, между прочим, вопрос о том, что стоит только перегнуть палку, и всякая хорошая реформа неизбежно провалится.
— Все идеи, — заметил великий муфтий, — содержат в себе зародыш своего собственного уничтожения. Идеи, как и люди, часто умирают мирно, просто от старости. Но некоторые идеи, нередко даже хорошие, подчас попадают в руки людей, которые используют их как оружие в борьбе против естественного хода событий. Такие идеи гибнут.
Теперь мне ясно, что потомок пророка говорил о Третьем Рейхе и близком крушении тех идей, на которые он опирался.
Через несколько дней, во время этого слишком уж затянувшегося пребывания в Берлине, я был приглашён на чай к японскому послу Осима. Я никогда не встречал его раньше и поэтому удивился, что мне оказана такая честь.
По-видимому, это приглашение следовало объяснить теми дружескими взаимоотношениями, которые установились у меня с японским посольством в Анкаре. Курихара — японский посол в Анкаре — был одним из самых обаятельных дипломатов, которых мне когда-либо приходилось знать. Казалось, он питал ко мне симпатию и, возможно, говорил обо мне своему берлинскому коллеге. Посол Осима принял меня в своём кабинете. Он очень интересовался положением в Турции, считая её узловым пунктом мировой политики. Он долго говорил об оси Берлин — Рим — Токио, выразив сожаление, что из неё вышла Италия. Во время чаепития он часто поглядывал на огромную карту мира, которая почти закрывала одну из стен его кабинета. Я заметил, что его взгляд всё время останавливался на Москве.
Позже, когда я уходил, Осима очень любезно проводил меня до двери и, передавая сердечный привет и наилучшие пожелания своим соотечественникам в Анкаре, между прочим сказал:
— Кстати, поздравляю вас с успехом.
Мне показалось, что в его голосе прозвучал довольный смешок, а в тёмных глазах мелькнула понимающая улыбка. И только когда я вышел из посольства и побрёл по Тиргартену, с наслаждением вдыхая его свежий воздух, я понял, что посол намекал на Цицерона.
Неужели об этом так много говорят в Берлине? Должно быть, люди шепчутся на вечеринках: «Слышали последние новости от Цицерона?» Вернувшись в «Кайзерхоф», я вовсе не чувствовал себя счастливым.
Но это ещё не все. Один из последних вечеров я провёл в частном доме на окраине Берлина, где в числе гостей были многие выдающиеся общественные деятели и члены нацистской партии. Здесь меня считали своего рода знаменитостью, душой вечера — потому, что за мной стояла тень Цицерона.
Мне недолго пришлось оставаться в неведении относительно цели моего приглашения на этот вечер. Сначала я притворился глухим, затем очень глупым, но ничто не помогало. Очевидно, я перестарался, играя роль дурачка, так как мои хозяева, не отличавшиеся большим тактом и благоразумием, в конце концов обратились ко мне, несмотря на присутствие многочисленных слушателей:
— Не расскажете ли вы нам что-нибудь о Цицероне?
Я долго думал, что ответить, и, не видя никакого другого выхода, начал самым серьёзным и, нудным тоном подробно описывать жизнь Марка Тулия Цицерона — современника Юлия Цезаря.
Я говорил монотонно и скучно, и притом, кажется, слишком громко, пока не заметил, что мои слушатели один за другим стали откалываться.
Хозяин позже всех понял этот достаточно ясный намёк.
В тот вечер произошло нечто ещё более поразительное. В общей беседе речь зашла о войне, принимавшей тогда все более ожесточённый характер. Прошло десять месяцев после окончания Сталинградской битвы. Один из присутствовавших, который, судя по его положению, должен был сознавать, что он говорит, сказал:
— Все равно Германия поразит весь мир, когда узнают, с какими незначительными ресурсами Адольф Гитлер выиграл эту войну.
Как и все остальные, я был поражён. Вот уже до чего дошло!… Говорить так после Сталинграда было преступлением по отношению к собственной нации.
Я так и сказал тогда. Я хорошо знаю, прибавил я, что империи создаются с помощью насилия, на крови и слезах. История прощает любое действие при условии, что оно увенчается успехом. Однако я никогда не слышал, чтобы какая-нибудь империя создавалась при таком поверхностном, легкомысленном отношении к истории. Нельзя построить империю, прибегая к блефу, особенно если этот блеф становится предметом хвастовства ещё до того, как он получит оправдание. Долг каждого гражданина страны, начавшей войну, — отдавать все свои силы государству и сохранять уверенность в победе.
В тот вечер я был так озлоблен, что потерял всякое чувство меры и способен был буквально заговорить всех присутствующих.
Утром 22 ноября мне сообщили, что министр иностранных дел приказал мне немедленно вернуться в Анкару.
Во время моего двухнедельного пребывания в Берлине я больше не видел его. Дело, которое я выполнил за это время, вполне можно было бы закончить за один день.
В тот же вечер я уехал из Берлина экспрессом Берлин — Бреслау — Вена. Хорошо, что я рано приехал на вокзал, так как, к моему удивлению, поезд отошёл раньше указанного в расписании срока и прошёл, не останавливаясь, мимо нескольких пригородных станций, на которых предполагалась посадка.
Лишь в полночь, в Бреслау, я узнал, в чем дело. В момент отправления нашего поезда с запада приближалась к Берлину большая группа английских бомбардировщиков. Это был первый из многочисленных ожесточённых воздушных налётов, который вызвал значительные разрушения, особенно в центре города. Сильно пострадала также гостиница, в которой я останавливался, и прилегающие к ней здания. Ещё раз мне улыбнулось счастье.
Это была моя последняя поездка в Берлин во время войны. Тогда я ещё не знал, что до октября 1945 года моя нога не ступит на землю Германии.
Глава шестая
Он протянул мне снимок документа с подробными сведениями о конференции в Касабланке. Документ принадлежал к числу тех, которые были доставлены Цицероном в последний раз.
— Подлинность этого сообщения, — продолжал фон Штеенграхт, — мы можем подтвердить, так как у нас есть полные сведения о конференции. Откровенно говоря, я не могу поверить, чтобы англичане дали нам в руки такие важные материалы просто как приманку. Этот документ кажется мне самым настоящим. Он не даёт оснований сомневаться, что ваш камердинер действительно имеет доступ к сейфу своего посла. Но лишь небу известно, как это ему удаётся. Должно быть, это удивительный человек.
— Конечно, он не обычный камердинер, — сказал я, — и незаурядный человек. Он знает, чего хочет, полон решимости и, судя по тому, что я уже знаю о нем, кажется исключительно умным и осторожным.
— Итак, вы верите в него? — спросил фон Альтенбург. — Я хочу сказать, вы полностью исключаете возможность того, что его подсунули нам англичане?
— Да! Но я не могу этого доказать. Во всяком случае, теперь.
Фон Штеенграхт медленно положил снимки обратно в папку.
— Вы больше ничего не можете сказать нам?
Я отрицательно покачал головой. Фон Штеенграхт и фон Альтенбург встали.
Первый, бросив быстрый взгляд в сторону моих спутников, сказал:
— Министр иностранных дел очень сожалеет, что не сможет принять вас сегодня. Документы и фотоплёнки останутся здесь. Вы должны быть готовы явиться к министру по первому его требованию. Я полагаю, мы сможем застать вас в отёле «Кайзерхоф» в любое время?
Беседа была закончена. Теперь стало совершенно ясно, почему меня не принял сам Риббентроп.
По затемнённой Вильгельмштрассе я вместе с моими двумя спутниками вернулся в расположенный неподалёку отель «Кайзерхоф». Там я остался, наконец, наедине со своими мыслями.
Два дня спустя я получил приказание срочно явиться на Беренштрассе, 16, к советнику Ликусу. Там находилось одно из зданий министерства иностранных дел.
Когда я пришёл туда, мне объявили, что меня немедленно хочет видеть министр. По пути с Беренштрассе до министерства Ликус дал мне несколько советов. Риббентроп, сказал он, в плохом настроении и очень недоволен поведением Кальтенбруннера. Что касается секретных документов, то министр иностранных дел уже просмотрел их. Он всё ещё убеждён, что это ловушка.
— За последнее время, — продолжал Ликус, — министр стал относиться ко всему с ещё большим подозрением, и это доставляет нам массу неприятностей. Мне кажется, было бы разумно по возможности не противоречить ему.
В заключение дружески настроенный ко мне старый Ликус предупредил, что министр всё ещё помнит случай со Спеллманом и никогда мне его не простит.
Этот случай произошёл два года назад.
Незадолго до того, как Соединённые Штаты вступили в войну, президент Рузвельт послал архиепископа Спеллмана со специальным заданием в союзные и нейтральные страны. Конечно, архиепископ был в то время не просто высшим духовным лицом католической церкви США — он пользовался личным доверием президента. Поручение, данное ему, очевидно, государственным департаментом, имело чрезвычайно важное политическое значение.
В то время ещё можно было добиться заключения мира путём переговоров. Так думали по крайней мере мы, работники посольства в Анкаре, хотя фон Папен хорошо знал, что союзники никогда не пойдут на переговоры с Гитлером и что в самом Третьем Рейхе должны были бы произойти коренные изменения, прежде чем это могло бы оказаться возможным. Фон Папен, конечно, понимал, что эти изменения означали бы конец Третьего Рейха и начало новой Германии, готовой добровольно отказаться от территорий, приобретённых нечестным путём. Фон Папен прекрасно отдавал себе отчёт и в том, что единственное, что можно было сделать в тот момент, действуя очень осторожно, — это установить неофициальную связь с союзниками.
Визит Спеллмана в Анкару представлял прекрасную возможность для установления такой связи. Фон Папен, сам убеждённый католик, знал архиепископа лично. Но при сложившихся обстоятельствах германскому послу встречаться с представителем Рузвельта было совершенно невозможно. Случилось так, что в это время в Турции находился один немец-католик, знаменитый юрист и учёный, который был достаточно важным лицом, чтобы вести эти неофициальные переговоры.
Поскольку посол не мог участвовать в таком деликатном деле, то мне пришлось предпринять необходимые шаги, чтобы устроить тайную встречу между архиепископом и юристом.
Возможно, это был случай ускорить окончание войны и таким образом избавить человечество от излишнего кровопролития и страданий. Но Риббентроп каким-то образом узнал о подготовке переговоров и положил всему конец с той беспощадностью, с какой умел поступать только он. Встреча так и не состоялась.
А я долго мучился неизвестностью: отзовут ли меня в Германию, чтобы предать суду за государственную измену и, может быть, даже расстрелять, или все обойдётся благополучно.
Вот эти неприятные воспоминания и охватили меня теперь, когда я сидел в автомобиле и слушал предостережения Ликуса.
«Итак, он не забыл, — размышлял я. — Если вдобавок он захочет выместить на мне свою ненависть к Кальтенбруннеру, встреча едва ли окажется приятной».
Пока мы по бесконечным коридорам шли к приёмной Риббентропа, Ликус дал мне ещё один совет:
— Ради бога, постарайтесь не упоминать имени фон Папена. Риббентроп ненавидит его. Я часто видел, как он совершенно терял самообладание, если кто-нибудь хорошо отзывался о фон Папене.
После такой подготовки меня ввели в кабинет Риббентропа. Со мной вошёл и Ликус, — как оказалось, один из немногих, пользовавшихся в то время доверием министра иностранных дел. Они были старыми друзьями, если только можно употребить такие слова по отношению к Риббентропу. Во всяком случае, они вместе учились в школе.
Я не видел Риббентропа уже несколько лет, и он показался мне сильно постаревшим. Когда мы вошли, он встал, но не вышел из-за стола и, по-наполеоновски скрестив руки, уставил на меня свои холодные голубые глаза. Перед нами был человек, который отвечал за внешнюю политику Германии и, как говорят, однажды сказал: «В истории я буду признан выше Бисмарка».
Вначале воцарилась гнетущая тишина. Наконец, Ликус произнёс несколько приятных слов, принятых в таких случаях, и мы сели вокруг стола, на котором были разложены доставленные Цицероном документы.
Риббентроп небрежно взял несколько фотографий и стал перетасовывать их, словно колоду карт. Затем он обратился ко мне:
— Итак, вы встречаетесь с этим Цицероном. Что он за человек?
Я повторил то, что от частого повторения знал уже почти наизусть, стараясь изложить самое существенное и притом как можно короче. Но Риббентроп прервал меня недружелюбным тоном:
— Совершенно ясно, что этому человеку нужны деньги. Я хочу знать, являются ли документы подлинными. Что вы думаете по этому поводу?
— Ничего нового к тому, что я уже сказал, я не могу добавить, господин министр. Я лично считаю…
— Мне нужны факты, — прервал министр. — Меня не интересует ваше личное мнение — оно едва ли может рассеять мои сомнения. Что думает по этому поводу Йенке?
— Он, как и я, считает, что документы настоящие и что этот человек явился к нам по собственной инициативе. Господин фон Папен придерживается такого же мнения.
Не успел я проговорить эти слова, как сразу понял, что совершил ошибку. Когда я упомянул имя посла, выражение лица Риббентропа стало ещё холоднее и надменнее, губы его сжались в тонкую полоску. Ликус, стоявший позади своего патрона, с укором посмотрел на меня.
Риббентроп снова заговорил, очень медленно, отрывистыми фразами.
— Я спрашиваю вас, являются ли эти документы настоящими. Если бы вы смогли убедить меня в этом, то я, может быть, простил бы вам проступок, который вы совершили однажды. Если я буду уверен, что предполагаемые разногласия между Лондоном, Вашингтоном и Москвой действительно существуют, то мне будет ясно, что предпринять. Вот что важно. Но мне нужны факты, молодой человек, факты, а не личное мнение — ваше или чьё-либо ещё. Чувствуете ли вы способным справиться с этим заданием? Или лучше послать в Анкару кого-нибудь другого?
Меня так и подмывало ответить: «Обязательно пошлите кого-нибудь другого, господин министр. Я устал до смерти, проводя за работой бессонные ночи. И за все это со мной обращаются как с мальчишкой!»
Но я промолчал. Долго ли ещё мне смотреть на неприятное лицо министра и слушать его резкий голос? Как бы я хотел, чтобы он встал и объявил об окончании беседы.
Гнетущее молчание снова нарушил Ликус.
— Мойзишу нелегко получить доказательство подлинности документов и благонамеренности, если только я могу так выразиться, человека, о котором идёт речь. Если Цицерон работает один, то логично предположить, что документы настоящие. Если же у него есть помощник, то это даёт некоторое основание предполагать, что все это обман, хотя даже такое предположение едва ли можно считать доказательством. Я хотел бы внести предложение. — Здесь Ликус повернулся ко мне. — Быть может, вам и следует направить все усилия на то, чтобы точно выяснить, есть ли у Цицерона помощник?
— Прекрасное предложение, Ликус, — сказал шеф. — Мы принимаем его. — Затем, повернувшись ко мне, но не смотря мне в лицо, Риббентроп продолжал: — Любой ценой узнайте, помогает ли кто-нибудь Цицерону. Что вы сделали до сих пор в этом направлении?
— Ничего, господин министр, за исключением того, что я прямо спросил об этом Цицерона. Ведь я целиком завишу от его ответов. Если он обманывает нас, то все равно со временем он так или иначе выдаст себя.
Риббентроп всё ещё не удостаивал меня своим взглядом. Он продолжал нервно вертеть в руках документы. Неуверенность и досада ясно отражались на его лице, когда он смотрел на кучку фотографий, которые обошлись Германии в шестьдесят пять тысяч фунтов стерлингов. Вдруг он схватил всю пачку, швырнул её на конец своего огромного письменного стола и едва слышно проговорил:
— Не может быть!
Затем он поднялся.
— Пока вы должны оставаться в Берлине. Возможно, вы ещё понадобитесь мне.
— Но, господин министр… Цицерон ждёт меня в Анкаре… Может быть, он достал новые документы…
— Пока вы должны оставаться в Берлине.
Он холодно кивнул мне. Нужно было уходить.
Итак, я оказался не у дел. В Берлине это случалось нередко. Чиновнику, который по той или иной причине попадал в немилость, предоставлялось бить баклуши до тех пор, пока солнце начальственного расположения вновь не пригреет его. О причине при таких обстоятельствах лучше было и не спрашивать. В данном случае дело было в том, что два очень влиятельных человека ссорились между собой, а я имел несчастье очутиться между ними.
В это время страна все ближе подходила к катастрофе: каждый день на поле боя умирали тысячи людей, которые никогда не хотели войны; каждую ночь все новые города превращались в руины. А в Анкаре меня, наверное, ждёт Цицерон, чтобы передать Третьему Рейху сведения, которые — кто знает? — могли бы дать стране последний шанс на спасение. Ну что ж, пусть он ждёт, пока два высокопоставленных чиновника в Берлине продолжают свою мелкую ссору…
Лично я вовсе не жаждал снова видеть Цицерона, вновь заниматься всеми этими делами и подвергаться связанным с ними опасностям. Но это был мой долг. Если бы я родился в Лондоне, Париже или Москве, мои чувства, несомненно, не были бы такими противоречивыми и мне легче было бы выполнить свой долг. Занимая небольшой пост, я мог только помочь нащупать выход из тупика, в который нас завели. Позже появились другие, вроде Штауффенберга, Канариса, Мольтке и их друзей. Они искренне пытались найти выход, даже если он означал убийство Гитлера и многих других. Но я об этом не думал, по крайней мере, в то время. Я всё ещё наивно верил, что в конце концов восторжествует разум.
Я прожил в Берлине уже несколько дней.
Однажды днём, вернувшись в свою гостиницу, я нашёл два приглашения: одно от Рашида Али эль Гайлани — бывшего премьер-министра Ирака, а другое — от великого муфтия иерусалимского. Оба они находились в изгнании. Два года назад мне удалось спасти Рашида Али эль Гайлани от грозившей ему петли. Судя по приглашению, он всё ещё с благодарностью вспоминал человека, который устроил его побег из тюрьмы накануне казни, и рад был видеть меня у себя дома. Разумеется, я принял его приглашение и с нетерпением ждал_ дня, когда мы сможем провести несколько часов в одинаково приятных для нас воспоминаниях. И действительно, наша встреча оказалась очень тёплой.
Несколько дней спустя я отправился к муфтию. Раньше мне никогда не приходилось иметь с ним дело. Его приглашение объяснялось, несомненно, стремлением приобрести благосклонность немцев, которой наперебой добивались арабские политиканы. Безусловно, они переоценивали моё служебное положение.
Перед обедом я уже сидел у великого муфтия. От медлительного и вдумчивого Рашида Али муфтий отличался большой живостью и способностью быстро схватывать самое существенное в любой ситуации. Он выглядел точно таким, каким изображён на многочисленных фотографиях, появлявшихся в то время в иллюстрированных газетах и журналах. У него была великолепная, аккуратно подстриженная и выкрашенная хной борода, которая, помню, в тот вечер произвела на меня большое впечатление.
За обедом я сидел справа от муфтия — конечно, это была высокая честь, и я едва ли мог претендовать на неё по занимаемому мною положению, тем более, что на обеде присутствовал господин Гробба — бывший германский посланник в Багдаде. Сначала я испытывал от этого некоторую неловкость, но, заметив на лице господина Гробба плохо скрытую досаду, почувствовал даже удовлетворение.
После обеда (естественно, женщин за столом не было) великий муфтий отвёл меня в сторону. Разговор коснулся сначала Турции, а затем военного положения вообще. Великий муфтий оказался пессимистом. Он реально смотрел на вещи и поэтому предвидел конец Германии, а заодно и своего собственного благополучия.
Наша беседа носила довольно поверхностный характер. Но и теперь, когда прошло уже столько времени, я всё ещё помню многое из того, что он сказал мне. Мы говорили о реформах, с таким поразительным успехом проведённых Кемалем Ататюрком, реформах, которые вызвали коренные изменения в Турции. Затем мы перешли к реформам вообще, затронув, между прочим, вопрос о том, что стоит только перегнуть палку, и всякая хорошая реформа неизбежно провалится.
— Все идеи, — заметил великий муфтий, — содержат в себе зародыш своего собственного уничтожения. Идеи, как и люди, часто умирают мирно, просто от старости. Но некоторые идеи, нередко даже хорошие, подчас попадают в руки людей, которые используют их как оружие в борьбе против естественного хода событий. Такие идеи гибнут.
Теперь мне ясно, что потомок пророка говорил о Третьем Рейхе и близком крушении тех идей, на которые он опирался.
Через несколько дней, во время этого слишком уж затянувшегося пребывания в Берлине, я был приглашён на чай к японскому послу Осима. Я никогда не встречал его раньше и поэтому удивился, что мне оказана такая честь.
По-видимому, это приглашение следовало объяснить теми дружескими взаимоотношениями, которые установились у меня с японским посольством в Анкаре. Курихара — японский посол в Анкаре — был одним из самых обаятельных дипломатов, которых мне когда-либо приходилось знать. Казалось, он питал ко мне симпатию и, возможно, говорил обо мне своему берлинскому коллеге. Посол Осима принял меня в своём кабинете. Он очень интересовался положением в Турции, считая её узловым пунктом мировой политики. Он долго говорил об оси Берлин — Рим — Токио, выразив сожаление, что из неё вышла Италия. Во время чаепития он часто поглядывал на огромную карту мира, которая почти закрывала одну из стен его кабинета. Я заметил, что его взгляд всё время останавливался на Москве.
Позже, когда я уходил, Осима очень любезно проводил меня до двери и, передавая сердечный привет и наилучшие пожелания своим соотечественникам в Анкаре, между прочим сказал:
— Кстати, поздравляю вас с успехом.
Мне показалось, что в его голосе прозвучал довольный смешок, а в тёмных глазах мелькнула понимающая улыбка. И только когда я вышел из посольства и побрёл по Тиргартену, с наслаждением вдыхая его свежий воздух, я понял, что посол намекал на Цицерона.
Неужели об этом так много говорят в Берлине? Должно быть, люди шепчутся на вечеринках: «Слышали последние новости от Цицерона?» Вернувшись в «Кайзерхоф», я вовсе не чувствовал себя счастливым.
Но это ещё не все. Один из последних вечеров я провёл в частном доме на окраине Берлина, где в числе гостей были многие выдающиеся общественные деятели и члены нацистской партии. Здесь меня считали своего рода знаменитостью, душой вечера — потому, что за мной стояла тень Цицерона.
Мне недолго пришлось оставаться в неведении относительно цели моего приглашения на этот вечер. Сначала я притворился глухим, затем очень глупым, но ничто не помогало. Очевидно, я перестарался, играя роль дурачка, так как мои хозяева, не отличавшиеся большим тактом и благоразумием, в конце концов обратились ко мне, несмотря на присутствие многочисленных слушателей:
— Не расскажете ли вы нам что-нибудь о Цицероне?
Я долго думал, что ответить, и, не видя никакого другого выхода, начал самым серьёзным и, нудным тоном подробно описывать жизнь Марка Тулия Цицерона — современника Юлия Цезаря.
Я говорил монотонно и скучно, и притом, кажется, слишком громко, пока не заметил, что мои слушатели один за другим стали откалываться.
Хозяин позже всех понял этот достаточно ясный намёк.
В тот вечер произошло нечто ещё более поразительное. В общей беседе речь зашла о войне, принимавшей тогда все более ожесточённый характер. Прошло десять месяцев после окончания Сталинградской битвы. Один из присутствовавших, который, судя по его положению, должен был сознавать, что он говорит, сказал:
— Все равно Германия поразит весь мир, когда узнают, с какими незначительными ресурсами Адольф Гитлер выиграл эту войну.
Как и все остальные, я был поражён. Вот уже до чего дошло!… Говорить так после Сталинграда было преступлением по отношению к собственной нации.
Я так и сказал тогда. Я хорошо знаю, прибавил я, что империи создаются с помощью насилия, на крови и слезах. История прощает любое действие при условии, что оно увенчается успехом. Однако я никогда не слышал, чтобы какая-нибудь империя создавалась при таком поверхностном, легкомысленном отношении к истории. Нельзя построить империю, прибегая к блефу, особенно если этот блеф становится предметом хвастовства ещё до того, как он получит оправдание. Долг каждого гражданина страны, начавшей войну, — отдавать все свои силы государству и сохранять уверенность в победе.
В тот вечер я был так озлоблен, что потерял всякое чувство меры и способен был буквально заговорить всех присутствующих.
Утром 22 ноября мне сообщили, что министр иностранных дел приказал мне немедленно вернуться в Анкару.
Во время моего двухнедельного пребывания в Берлине я больше не видел его. Дело, которое я выполнил за это время, вполне можно было бы закончить за один день.
В тот же вечер я уехал из Берлина экспрессом Берлин — Бреслау — Вена. Хорошо, что я рано приехал на вокзал, так как, к моему удивлению, поезд отошёл раньше указанного в расписании срока и прошёл, не останавливаясь, мимо нескольких пригородных станций, на которых предполагалась посадка.
Лишь в полночь, в Бреслау, я узнал, в чем дело. В момент отправления нашего поезда с запада приближалась к Берлину большая группа английских бомбардировщиков. Это был первый из многочисленных ожесточённых воздушных налётов, который вызвал значительные разрушения, особенно в центре города. Сильно пострадала также гостиница, в которой я останавливался, и прилегающие к ней здания. Ещё раз мне улыбнулось счастье.
Это была моя последняя поездка в Берлин во время войны. Тогда я ещё не знал, что до октября 1945 года моя нога не ступит на землю Германии.
Глава шестая
24 ноября поздно вечером наш «Юнкерс-52» благополучно приземлился на стамбульском аэродроме. Было уже слишком поздно, чтобы успеть на ночной анкарский экспресс, и поэтому ночь я провёл в Стамбуле. Поскольку поезд на Анкару отправлялся лишь один раз в сутки, мне предстояло в полном бездействии провести здесь весь следующий день.
Из окна гостиницы я видел противоположный азиатский берег, отделённый от европейского лишь узким Босфорским проливом. За маяком «Линдер» были видны Ускюдар и Хайдарпаша, за ними Улудаг — одна из самых высоких гор в Турции. Этот чудесный вид дополнялся обширными просторами Мраморного моря. На фоне нежно-голубого ноябрьского неба выделялся изящный силуэт мечети Айя-София.
Любуясь всем этим, я почти забыл о своих заботах. Я хорошо выспался и целый день отдыхал, а в конце дня сел на паром у Галатского моста, который доставил меня в Хайдарпашу. Поезд отправился в шесть часов вечера. Медленно двигался он через сады Стамбула, в которых даже в это время года при свете угасающего дня можно было видеть мириады роз. Быстро наступила ночь. Когда поезд подходил к Изниту, я уже спал. Поезд поднимался все выше и выше, взобравшись на высоту почти в тысячу метров. Он проходил через бесчисленные туннели, оставляя позади роскошную растительность побережья Мраморного моря и углубляясь в просторы печальной анатолийской равнины.
Через шестнадцать часов экспресс прибыл на построенный в современном стиле анкарский вокзал. Десять минут спустя я уже был дома и, быстро переодевшись, отправился в посольство.
Шнюрхен сказала мне, что во время моего отсутствия несколько раз звонил по телефону мсье Пьер. Он просил передать, что, может быть, позвонит и сегодня. Я небрежно кивнул головой.
— Больше ничего?
— Нет, есть ещё.
Шнюрхен недавно вышла замуж и хотела получить отпуск на несколько дней, чтобы съездить в Стамбул, где она должна была встретиться с мужем. Это не разрешалось, поэтому приходилось действовать неофициально.
— Хорошо, поезжайте, — сказал я. Затем я отправился к послу, который хотел знать все новости, привезённые мною из Берлина. Слушая меня, он качал головой и мрачнел. Когда я передал ему последние слова Осима, он возмутился.
— Ещё можно понять, когда министры сомневаются в подлинности этих документов. Но почему же, черт возьми, они болтают о них? Хвастают тем самым, во что, как они заявляют, не верят. Вот увидите, из-за этих болтливых идиотов мы попадём в грандиозный скандал, сначала здесь, в Турции.
В этот же день, немного позже, позвонил Цицерон. Он хотел встретиться со мной в девять часов. Поскольку мы с ним уговорились никогда по телефону не упоминать о месте нашей встречи, я решил, что оно остаётся прежним. Я приехал туда точно в назначенное время. Цицерона не было. Я объехал весь квартал, но не нашёл его, снова вернулся на старое место и только тогда увидел, что Цицерон бежит навстречу к машине, неистово размахивая электрическим фонарём. Я не понимал, останавливает ли он меня или вся эта световая сигнализация означает, что я должен ехать дальше. Нужно серьёзно поговорить с ним об этих детских выходках: турецкая полиция вполне могла их заметить.
Наконец, он сел в машину. Кажется, Цицерон был в великолепном настроении. Он сказал, что скучал по мне и удивлялся, где я мог так долго пропадать. Узнав, что я ездил в Берлин исключительно из-за него, он был очень доволен и польщён. В моё отсутствие, сообщил затем Цицерон, ему удалось сфотографировать больше пятидесяти очень ценных документов, но он не осмелился держать их у себя, так как считал это опасным. Не зная, когда я вернусь, он решил засветить плёнки. Цицерон хранил их, и я должен был за них заплатить обычную цену.
— Об этом не может быть и речи, — ответил я. — Как вы думаете, что сказали бы мои начальники в Берлине, если бы я скупал засвеченные плёнки по пятнадцати тысяч фунтов стерлингов?
Он молча пожал плечами.
Я остановил машину возле дома, в котором жил один из моих друзей. Я заранее договорился с ним, что на этот вечер он предоставит в моё распоряжение комнату, где мы с Цицероном сможем спокойно побеседовать. Мой друг ждал нас. Он не имел ни малейшего представления о том, кто такой Цицерон, и, проводив нас в музыкальную комнату, благоразумно оставил одних.
Войдя в комнату, Цицерон с любопытством стал оглядываться вокруг, рассматривая дорогую, со вкусом подобранную мебель. Я передал ему пятнадцать тысяч фунтов стерлингов за документы, принесённые им перед моим отъездом в Берлин. Он положил на маленький столик две новые катушки фотоплёнки, а затем снова заговорил о той плёнке, которую ему пришлось испортить. Когда он положил эту катушку вместе с двумя новыми, я взял её и положил ему обратно в карман. При этом мои пальцы коснулись чего-то холодного, металлического.
— Вы носите с собой револьвер? — спросил я.
— На всякий случай, — ответил он небрежным тоном. — Я не намерен попасться к ним в руки живым.
Не знаю, сочли ли бы в Берлине эти слова доказательством того, что он нас не обманывает.
Из окна гостиницы я видел противоположный азиатский берег, отделённый от европейского лишь узким Босфорским проливом. За маяком «Линдер» были видны Ускюдар и Хайдарпаша, за ними Улудаг — одна из самых высоких гор в Турции. Этот чудесный вид дополнялся обширными просторами Мраморного моря. На фоне нежно-голубого ноябрьского неба выделялся изящный силуэт мечети Айя-София.
Любуясь всем этим, я почти забыл о своих заботах. Я хорошо выспался и целый день отдыхал, а в конце дня сел на паром у Галатского моста, который доставил меня в Хайдарпашу. Поезд отправился в шесть часов вечера. Медленно двигался он через сады Стамбула, в которых даже в это время года при свете угасающего дня можно было видеть мириады роз. Быстро наступила ночь. Когда поезд подходил к Изниту, я уже спал. Поезд поднимался все выше и выше, взобравшись на высоту почти в тысячу метров. Он проходил через бесчисленные туннели, оставляя позади роскошную растительность побережья Мраморного моря и углубляясь в просторы печальной анатолийской равнины.
Через шестнадцать часов экспресс прибыл на построенный в современном стиле анкарский вокзал. Десять минут спустя я уже был дома и, быстро переодевшись, отправился в посольство.
Шнюрхен сказала мне, что во время моего отсутствия несколько раз звонил по телефону мсье Пьер. Он просил передать, что, может быть, позвонит и сегодня. Я небрежно кивнул головой.
— Больше ничего?
— Нет, есть ещё.
Шнюрхен недавно вышла замуж и хотела получить отпуск на несколько дней, чтобы съездить в Стамбул, где она должна была встретиться с мужем. Это не разрешалось, поэтому приходилось действовать неофициально.
— Хорошо, поезжайте, — сказал я. Затем я отправился к послу, который хотел знать все новости, привезённые мною из Берлина. Слушая меня, он качал головой и мрачнел. Когда я передал ему последние слова Осима, он возмутился.
— Ещё можно понять, когда министры сомневаются в подлинности этих документов. Но почему же, черт возьми, они болтают о них? Хвастают тем самым, во что, как они заявляют, не верят. Вот увидите, из-за этих болтливых идиотов мы попадём в грандиозный скандал, сначала здесь, в Турции.
В этот же день, немного позже, позвонил Цицерон. Он хотел встретиться со мной в девять часов. Поскольку мы с ним уговорились никогда по телефону не упоминать о месте нашей встречи, я решил, что оно остаётся прежним. Я приехал туда точно в назначенное время. Цицерона не было. Я объехал весь квартал, но не нашёл его, снова вернулся на старое место и только тогда увидел, что Цицерон бежит навстречу к машине, неистово размахивая электрическим фонарём. Я не понимал, останавливает ли он меня или вся эта световая сигнализация означает, что я должен ехать дальше. Нужно серьёзно поговорить с ним об этих детских выходках: турецкая полиция вполне могла их заметить.
Наконец, он сел в машину. Кажется, Цицерон был в великолепном настроении. Он сказал, что скучал по мне и удивлялся, где я мог так долго пропадать. Узнав, что я ездил в Берлин исключительно из-за него, он был очень доволен и польщён. В моё отсутствие, сообщил затем Цицерон, ему удалось сфотографировать больше пятидесяти очень ценных документов, но он не осмелился держать их у себя, так как считал это опасным. Не зная, когда я вернусь, он решил засветить плёнки. Цицерон хранил их, и я должен был за них заплатить обычную цену.
— Об этом не может быть и речи, — ответил я. — Как вы думаете, что сказали бы мои начальники в Берлине, если бы я скупал засвеченные плёнки по пятнадцати тысяч фунтов стерлингов?
Он молча пожал плечами.
Я остановил машину возле дома, в котором жил один из моих друзей. Я заранее договорился с ним, что на этот вечер он предоставит в моё распоряжение комнату, где мы с Цицероном сможем спокойно побеседовать. Мой друг ждал нас. Он не имел ни малейшего представления о том, кто такой Цицерон, и, проводив нас в музыкальную комнату, благоразумно оставил одних.
Войдя в комнату, Цицерон с любопытством стал оглядываться вокруг, рассматривая дорогую, со вкусом подобранную мебель. Я передал ему пятнадцать тысяч фунтов стерлингов за документы, принесённые им перед моим отъездом в Берлин. Он положил на маленький столик две новые катушки фотоплёнки, а затем снова заговорил о той плёнке, которую ему пришлось испортить. Когда он положил эту катушку вместе с двумя новыми, я взял её и положил ему обратно в карман. При этом мои пальцы коснулись чего-то холодного, металлического.
— Вы носите с собой револьвер? — спросил я.
— На всякий случай, — ответил он небрежным тоном. — Я не намерен попасться к ним в руки живым.
Не знаю, сочли ли бы в Берлине эти слова доказательством того, что он нас не обманывает.