Мне кажется, я не принадлежу к числу очень разборчивых людей, но когда Элизабет вышла из вагона, её наружность произвела на меня отталкивающее впечатление. Это была очень светлая блондинка лет двадцати пяти, среднего роста, с длинными, сальными, неопрятными волосами. У неё были тусклые, ничего не выражающие глаза. Жирная кожа её лица имела нездоровый сероватый оттенок. Словом, внешность чрезвычайно непривлекательная.
   Я постарался убедить себя, что её вид объясняется, вероятно, — продолжительным путешествием и переживаниями в Софии. И даже пожалел, что молодая девушка, которая, вероятно, могла бы быть хорошенькой, так опустилась. Я повёз её в гостиницу, где заказал для неё комнату, а затем к себе домой. Моя жена уже приготовила для неё ужин.
   Жену тоже поразила внешность Элизабет. Она предложила ей помыться в ванной, но девушка отказалась и села за стол, даже не вымыв рук. Элизабет очень мало говорила за едой, а го, что она сказала, было либо очень поверхностным, либо глупым, либо тем и другим вместе. По-видимому, она не собиралась хотя бы ради вежливости поддерживать обычную беседу. Нас раздражала её манера казаться важной, скучающей и искушённой жизненным опытом. Казалось, её совершенно не интересует этот чужой, новый город, построенный на голой равнине. Казалось, её вообще ничто не интересует. Насколько я мог видеть, с ней невозможно было установить хоть какой-то человеческий контакт. С того самого момента, когда я встретил её, и до сих пор Элизабет продолжает оставаться для меня загадкой.
   Даже Сейлер, первый рассказавший нам о ней, не мог её понять. В течение последующих нескольких недель он часто говорил мне, что Элизабет, какой она стала в Анкаре, кажется ему совсем не той девушкой, которую он знал в Софии. В чем причина этой внезапной перемены, я так никогда и не узнал.
   На следующий день после своего приезда Элизабет заболела. Единственный симптом болезни выражался в том, что у неё страшно распухло лицо. Я с трудом настоял на посещении её доктором, так как она упорно отказывалась от всякой медицинской помощи. Моя жена пошла навестить её, но девушка осталась совершенно равнодушной к её посещению, апатичной и молчаливой. Эта молчаливость становилась просто невежливой. Через несколько дней, когда я сам навестил её, я заметил на столике рядом с кроватью несколько коробочек со снотворным. Мне пришла в голову мысль, что, быть может, странное состояние девушки объясняется чрезмерным употреблением успокаивающих средств. Я сказал об атом доктору.
   Теперь я понимаю, что мне не следовало вмешиваться в это дело. Элизабет не хотела уходить из гостиницы, но она не говорила по-турецки, а никто из слуг не знал ни одного другого языка. И я боялся, что за ней не было надлежащего ухода. Поэтому против её воли я убедил Элизабет переехать в дом друзей моей жены, которые были и моими друзьями. Здесь с Элизабет обращались, как с родной дочерью, но она продолжала оставаться неотзывчивой, раздражительной, а временами просто грубой.
   — Наверное, она больна, — извиняясь за своего секретаря, сказал я её доброй хозяйке.
   Всё это казалось очень странным. Дней через десять доктор сказал, что Элизабет достаточно поправилась и может приступить к работе. И вот она впервые появилась в моем кабинете. Для начала я дал ей самые простые поручения, главным образом переводы из французской и английской прессы. Её переводы оказались совершенно неудовлетворительными: в них была масса ошибок и описок, да и внешне они выглядели весьма небрежно. Этого я уж никак не ожидал, так как она говорила по-английски и по-французски почти без акцента.
   Мне кажется, я уже сумел достаточно ясно показать, что Элизабет стала для меня обузой, а не помощницей. Но поскольку я так настоятельно требовал её перевода из Софии, мне приходилось мириться с этим. Больше того, я всё ещё надеялся, что со временем она избавится от этого действительно невыносимого летаргического состояния и, возможно, перестанет быть такой неряшливой. Чтобы дать ей почувствовать моё доверие и таким образом ободрить её, я время от времени поручал ей более важную работу, чем переводы из прессы. Конечно, я ничего не говорил Элизабет об операции «Цицерон», но старался пробудить у неё интерес к работе, обращаясь с ней не как с обыкновенной машинисткой, а как с секретарём, которому доверяют. Этим я совершил, как потом оказалось, ужасную ошибку, но ведь известно, что легко судить обо всем здраво уже после того, как событие произошло. В то время я думал, что это полезно.
   Я уже описал наружность Элизабет, когда она сошла с поезда в Анкаре. Я надеялся тогда, что, придя в себя после своего длительного путешествия и софийских воздушных налётов, она позаботится о своей внешности. Я ошибся. Она продолжала оставаться невероятно неряшливой, даже грязной. Как большинству мужчин, мне неприятно было ежедневно видеть перед собой плохо одетую, неопрятную женщину. Но я не знал, что делать, и ничего не предпринимал.
   Наконец, однажды, когда я склонился над ней, рассматривая какие-то документы, лежавшие на её столе, я почувствовал неприятный запах её волос. Это уж было слишком, с этим я примириться не мог. И вот, когда она вышла из комнаты, я попросил моего верного друга Шнюрхен намекнуть Элизабет, конечно, как можно более тактично, что в Анкаре имеются прекрасные парикмахерские.
   Очевидно, Элизабет поняла, от кого исходил намёк. Она обиделась, но все же сходила в парикмахерскую. Вернувшись из неё, Элизабет преобразилась, и с тех пор, если не считать временных возвратов к прежнему состоянию, она, казалось, ударилась в противоположную крайность, тратя на свою наружность массу времени и денег. Все же она дала мне понять, что обижена моим вмешательством. В течение нескольких дней она совсем не разговаривала со мной.
   Я слишком доверял Элизабет, и это было серьёзной ошибкой, за которую мне пришлось потом расплачиваться. Ещё более серьёзной ошибкой было моё равнодушие к её личной жизни. Скоро я узнал, что у неё были какие-то дела с одним из двух немецких дезертиров, интернированных в Анкаре, — людей, которых я назвал Гансом и Фрицем. Теперь я не помню, который из них это был.
   Всевозможные сплетни составляют неприятную, но неизбежную часть жизни небольшой группы людей, находящихся за границей. Я всегда ненавидел сплетни и старался не слушать их. Личная жизнь моего секретаря, казалось мне, была её делом и меня абсолютно не касалась. Осмелюсь утверждать, что теоретически я был прав. Будь я, к примеру, обычным дельцом, эта точка зрения не причинила бы мне никакого вреда. Но мне следовало бы помнить, что в сейфах обычных дельцов не часто хранятся документы, подобные тем, которые передавал нам Цицерон. Да, легко рассуждать об этом уже после того, как все произошло.
   Спустя некоторое время Элизабет переехала из дома моих друзей на квартиру, которую она сама сняла в одном из многочисленных домов, сдающихся в наём. И опять, если бы я был немного более любопытным, я мог бы вовремя узнать, что комнаты, находившиеся над квартирой Элизабет, занимал один из служащих английского посольства.
   Маленький камешек, падая, может вызвать обвал. Элизабет предстояло сыграть решающую роль в операции «Цицерон», роль, которая, с нашей точки зрения, оказалась губительной. Пожалуй, она никогда не была бы замешана в это дело и, во всяком случае, не сыграла бы такой крупной роли, если бы не возненавидела меня. Оглядываясь на все это теперь, я отчётливо представляю себе случай, который, очевидно, и заставил Элизабет возненавидеть меня. В тот момент и был стронут маленький камешек. Хотя она и была существом нервным, случай этот кажется мне слишком уж незначительным.
   Однажды у меня в кабинете Элизабет писала под мою диктовку, причём сидела, закинув ногу на ногу, так что совсем открылись её красивые ноги. Откровенно говоря, это раздражало меня, нарушая ход моих мыслей и мешая диктовать. Прошло несколько минут. Наконец, проходя мимо неё, я остановился и, сделав какое-то шутливое замечание, слегка одёрнул её юбку. Элизабет страшно покраснела. Она ничего не сказала, но в тот же момент я понял, как она возненавидела меня.

Глава восьмая

   Ключи, сделанные в Берлине, прекрасно подходили к сейфу английского посла. Цицерон сказал мне, что теперь он может большую часть своей работы проделывать в отсутствие патрона. Зная это, всякий раз, когда я видел на улицах Анкары заметный темно-голубой «Роллс-ройс», я думал: «Что-то делает сейчас наш Цицерон?»
   Он доставал много материала, но никогда больше не достигал таких результатов, как в декабре. Не помогали и ключи. На это имелась важная причина. Теперь Цицерону приходилось действовать в английском посольстве в гораздо более трудных условиях, чем прежде.
   Он, конечно, ничего не знал о разговоре фон Папена с Нуманом Менеменджоглу и о последовавшей затем беседе турецкого министра иностранных дел с сэром Нэтчбуллом-Хьюгессеном. Не мог он также иметь сведений относительно бурной реакции Уайтхолла на эту беседу. Но зато он видел практические результаты — англичане немедленно усилили меры по сохранению секретности.
   В середине января, как сказал мне Цицерон, в английское посольство из Лондона начали прибывать различные люди, очевидно, с секретными поручениями. Я не сомневался, что они должны были проверить, как хранятся секретные документы. По-видимому, английские власти подозревали, что утечка была где-то внутри посольства. Каждый сейф теперь снабдили специальными приборами, вызывающими тревогу при прикосновении к сейфам. За запертыми дверями и занавешенными окнами английского посольства усиленно шла какая-то в высшей степени секретная работа.
   Для Цицерона это было крайне опасно. Будь он умнее, он удовлетворился бы тем, что уже сделал, и немедленно прекратил бы всю эту работу. Тогда Цицерон ещё мог выйти сухим из воды. Он получил от меня уже свыше двухсот тысяч фунтов стерлингов — сумма, вполне достаточная для того, чтобы прожить остаток своей жизни в роскоши, о которой он так мечтал.
   Но не таков был Цицерон. Мне кажется, с его стороны это была не столько жадность (хотя, конечно, пачки банкнот по десять тысяч фунтов стерлингов в обмен на несколько фотографий очень его привлекали), сколько чувство власти, которым он упивался. Впрочем, несомненно, деньги тоже играли не последнюю роль.
   Очень важной датой в операции «Цицерон» было 14 января 1944 года. В этот день всякие сомнения в подлинности документов, которые мог ещё испытывать Берлин, были раз и навсегда рассеяны самым ужасным образом. Выполняя работу, подобную моей, человек склонён забывать, что на карту поставлена жизнь «многих людей. 14 января против моей воли мне об этом напомнили.
   Среди документов, полученных от Цицерона в декабре, были копии протоколов о переговорах военных представителей на Тегеранской конференции. Там было решено начать усиленные бомбардировки столиц балканских стран — союзников Германии — Венгрии, Румынии и Болгарии. Первой в списке стояла София, налёт на которую должен был произойти 14 января. Благодаря Цицерону, Берлин и германские власти в Софии знали о налёте ещё за две недели до дня бомбардировки.
   Берлин сообщил мне, что если этот налёт произойдёт, будет окончательно доказана достоверность документов Цицерона. Риббентропа и Кальтенбруннера могла убедить лишь гибель тысяч ни в чем неповинных людей. В этот день моё состояние было ужасным: зная, что должно случиться, я не мог предотвратить этого. Уж я-то не сомневался, что документы Цицерона говорили правду и налёт обязательно произойдёт.
   Поздно вечером 14 ноября я позвонил в германскую миссию в Софии. Больше ждать было невыносимо, я должен был знать, что там происходит.
   — Связь с Софией прервана, — ответила телефонистка анкарской телефонной станции.
   Лишь рано утром 15 января мне удалось, наконец, связаться с Софией. Я разговаривал с сотрудником нашей миссии, и он сказал:
   — На нас только что был совершён ужасный воздушный налёт. Весь город горит. Очень много жертв.
   Удовлетворён ли Берлин? Ведь теперь-то у них было доказательство, что Цицерон их не обманывает. Четыре тысячи болгар — мужчин, женщин и детей — поплатились за это своей жизнью.
   В начале февраля Цицерон снова начал активно действовать. В течение двух недель он не отваживался дотронуться до сейфа — сначала ему нужно было выведать, как действуют установленные недавно приспособления.
   — Мне потребовалось много времени, чтобы узнать это, — говорил он мне. — Но даже потратив так много времени, я мог бы ничего не добиться, если бы мне не повезло. Случилось так, что во время разговора посла с одним из экспертов по безопасности, присланным из Лондона, я находился в соседней комнате. Из подслушанного разговора я понял, как действуют новые приспособления.
   В тот момент я не стал напоминать ему, что раньше он отрицал своё знание английского языка. Правда, я никогда и не верил этому. Если он, подслушивая у двери, понимал разговор, который носил сугубо технический характер, значит, он владеет английским языком не хуже, чем я всегда подозревал.
   Я не сообщил об этом в Берлин. Ничего хорошего из моего донесения все равно не вышло бы, и оно только доставило бы мне ещё больше хлопот. Из Берлина в Анкару, вероятно, прислали бы ещё одного специалиста, на этот раз, возможно, владеющего английским языком психолога с портфелем, набитым инструкциями о том, как установить истину.
   Через несколько дней Цицерон сказал мне, что сейф посла наглухо закрылся и не открывается. Очевидно, что-то случилось с новыми приспособлениями. Англичане послали в Лондон за специалистами и инструментами, которые были доставлены из Англии на самолёте, и, наконец, сейф был снова открыт. По словам Цицерона, ему удалось присутствовать при этом и, таким образом, увидеть, как действуют новые приспособления.
   Этот рассказ показался мне совершенно невероятным, однако в устах Цицерона он звучал вполне правдоподобно. Цицерон имел наглость попытаться стать рядом, когда чинили сейф. Но я просто не мог поверить, что ему позволили это сделать. Конечно, его должны были попросить выйти из комнаты, пока чинили сейф. Английские чиновники не дураки, а английская система безопасности действовала прекрасно. Поэтому нельзя было не усомниться в рассказе Цицерона. Больше того, я должен был поверить Цицерону, что все эти, как он утверждал, сложные приспособления были установлены при нем. Зная, как возбуждено было подозрение англичан отличной осведомлённостью германского посла, логичнее было бы предположить, что они должны ещё туже завинтить гайки, усилив меры по сохранению секретности.
   Цицерон очень много рассказывал мне об этих сложных новых приспособлениях, в которых использовались электромагнитные приборы, инфракрасные лучи и так далее. Я думаю, что он старался этим ещё больше подчеркнуть свою находчивость, и многое просто-напросто сочинил.
   Очевидно, он рассчитывал снова повысить выплачиваемую ему сумму. И действительно, вскоре он заявил, что работа стала теперь настолько трудной и опасной, что он должен получать, по крайней мере, вдвое больше, чем теперь. За каждую катушку фотоплёнки он требовал двадцать тысяч фунтов стерлингов при условии, что в каждой катушке минимум пятнадцать снимков. Я не согласился, и мы оставили прежнюю цену.
   Только теперь я понял, почему Цицерон лгал относительно своего знания английского языка. Он не знает почти ни слова по-английски, постоянно твердил мне Цицерон, а потому не может сам судить о том, насколько важны фотографируемые им документы. Поскольку в таком случае он не мог гарантировать доставку нам лишь очень важного материала, мы должны были бы платить ему за все фотоплёнки, даже если некоторые из них не представляли никакого интереса для Берлина. Но вплоть до февраля Цицерон ещё ни разу не приносил нам таких документов. С самого начала его работы и особенно в декабре почти все, сфотографированное им, было чрезвычайно ценным материалом. Но теперь ему пришлось столкнуться с трудностями, которых он не испытывал раньше. Он не имел больше свободного доступа к секретным документам и поэтому решил прибегнуть к трюку, который детально разработал уже давно. Он не понимал, что я никогда не верил его словам о незнании им английского языка и что он выдал себя с головой, рассказав мне о подслушанном разговоре.
   Однажды он принёс мне катушку фотоплёнки, в которой снимков было значительно больше, чем пятнадцать. Проявив и увеличив их, я обнаружил очень длинный и, кстати, неполный список мелких расходов по английскому посольству. Даже если бы он был полным, он все равно не представлял бы для нас никакой ценности. Больше того, я считал совершенно невероятным, чтобы посол стал держать такие бумаги в своём личном сейфе. За эти фотоплёнки Цицерон потребовал свои обычные десять тысяч фунтов стерлингов.
   Я отказался платить за такую чепуху. Но Цицерон настаивал, ссылаясь на то, что он не понимает английского языка и поэтому не может судить, насколько важны те или иные документы.
   Я прекрасно понимал его. Не имея возможности сфотографировать даже не особенно важные документы, он снял совершенно ненужный материал, надеясь, что и его возьмут. Если возьмут, он будет продолжать действовать в том же духе до тех пор, пока снова получит доступ к сейфу посла. А это могло длиться бесконечно.
   В конце концов я ответил Цицерону, что должен буду передать его материал на рассмотрение Берлина. Я уже и без того был в немилости и не хотел, чтобы меня обвинили ещё в разбазаривании государственных средств на всякую ерунду. Итак, я отослал в Берлин фотоплёнку и отпечатанные снимки с сопроводительным письмом, в котором объяснил, почему я отказался заплатить за них.
   Ответ Берлина, полученный со следующим курьером, крайне удивил меня. Мне было в категорической форме приказано уплатить Цицерону причитающиеся ему десять тысяч фунтов стерлингов и сообщалось, что эта плёнка содержит очень ценные сведения.
   Когда я передал Цицерону деньги, он широко улыбнулся. Теперь я уже достаточно хорошо знал его и без колебаний сказал, что я не согласен с Берлином и прекрасно понимаю, какую игру он ведёт.
   Он пожал плечами и ответил, что в дальнейшем постарается выбирать лишь такие документы, которые помечены «Совершенно секретно» или «Секретно», — на это его познаний в английском языке хватит.
   В дальнейшем мы часто говорили с ним по-английски, причём английский он знал гораздо лучше, чем французский. Что же касается списка мелких расходов по английскому посольству, я всё ещё не мог понять, почему Берлин придал ему такое значение.
   В конце января я на несколько дней уехал в Бруссу. Это был мой первый отпуск со времени прибытия в Турцию, и я чувствовал, что вполне заслужил его. По крайней мере на неделю я хотел забыть о Цицероне.
   Брусса — очень красивый городок, один из самых старых в Турции. Это знаменитый курорт с минеральными водами. Он особенно хорош в то время года, когда в воздухе уже чувствуется запах весны. Ярко светило солнце, вдали поднималась острая вершина Улудага, всё ещё покрытая снегом. Я заранее предвкушал удовольствие спокойно пожить недельку в таком очаровательном месте. Однако этим мечтам не суждено было сбыться. Не успел я прожить там и одного дня, как телефонный звонок из Анкары положил конец моему отдыху.
   Из стамбульского консульства исчез один сотрудник. Было почти наверняка известно, что он дезертировал к англичанам. Поскольку он оказался моим знакомым, а начальник отдела, в котором он работал, был моим хорошим другом, мне приказали немедленно возвратиться в Анкару. Возник также вопрос, не отразится ли это дезертирство на моей собственной работе. Мой отдел находился в тесном контакте со стамбульским консульством. Очень расстроенный, я вернулся в Анкару в тот же вечер. Это дезертирство, первое из последовавшей за ним целой серии, вызвало переполох. Дезертир был совсем молодым человеком, находившимся под сильным влиянием своей жены, которая была на много лет старше его. Он занимал видное положение в германской военной разведке и забрал с собой документы, чрезвычайно ценные для врагов Германии в Турции. Все это грозило большими неприятностями для моего друга — начальника отдела, в котором работал дезертир. Мой друг, конечно, не подозревал, что его помощник, которому он так доверял, мог замышлять что-либо подобное, но теперь на него возлагали известную долю ответственности за происшедшее. Его будущее в течение долгого времени висело на волоске, хотя сам он был способным и добросовестным работником.
   Вскоре после этого произошёл второй случай дезертирства, а ещё через несколько дней — третий.
   Элизабет, обычно такая молчаливая и апатичная, совершенно преобразилась, когда началось все это. Она заявила, что не представляет себе, как может немец перейти на сторону врага в то время, когда его страна ведёт борьбу не на жизнь, а на смерть. По её мнению, это самое большое преступление, какое только может совершить человек.
   Я был несколько поражён её страстностью. Конечно, я ни в малейшей степени не подозревал, что она может оказаться шпионкой, а просто было очень странно видеть возбуждённую чем бы то ни было Элизабет.
   Эти признаки постепенного преодоления обычного равнодушия, должен сказать, были мне приятны. Под влиянием последних сенсационных событий моя помощница стала разговорчивой. Однажды Элизабет рассказала мне о своих двух братьях-офицерах, которые находились на фронте. Наконец, она заговорила о долге каждого гражданина помогать солдатам, день и ночь рискующим жизнью ради фюрера и родины. Эта маленькая речь Элизабет могла бы быть прекрасной передовицей в одной из газет доктора Геббельса. Несомненно, оттуда она и заимствовала её.
   Такого рода высказывания не производили на нас большого впечатления. Я лично был доволен оживлением Элизабет, хотя оно и выражалось в повторении общеизвестной пропаганды. Я видел в этом поворот к лучшему.
   Элизабет стала принимать приглашения на вечера, чего она раньше никогда не делала. Иногда она смеялась, что тоже было новостью; раз или два она даже сама отпустила какую-то шутку. В её глазах, обычно таких тусклых, теперь появлялись живые искорки. Казалось, начали оправдываться мои надежды завоевать её доверие. Иногда она приходила к нам домой. Я добился и того, что мои коллеги тоже стали приглашать её к себе.
   Нелегко было заставить девушку почувствовать, что она нам нравится и что она наша.
   Тем не менее в ней всегда было что-то странное. Трудно было не раздражаться, когда она вдруг начинала вести себя так, как будто ей решительно все надоело. На вечерах я часто наблюдал, как группа весело болтающих людей вдруг умолкала при приближении Элизабет. Она была именно тем человеком, который способен испортить настроение людям. Все же, казалось, она исправляется.
   Однажды между нами произошла короткая беседа, которая, хотя я и не придал ей тогда никакого значения, теперь, когда я оглядываюсь назад, кажется мне знаменательной.
   Мы были одни в моем кабинете. Я писал доклад, а она переводила статью из газеты «Таймс». Вдруг она подняла голову и сказала:
   — Как вы думаете, Германия всё ещё может выиграть войну?
   — Конечно, — ответил я довольно резко, так как не люблю, чтобы во время работы меня прерывали посторонними разговорами.
   — Почему вы так думаете? Положение на всех фронтах кажется очень серьёзным, не так ли?
   Я отодвинул бумагу и карандаш в сторону и посмотрел на неё.
   — Да, положение действительно очень серьёзное. И я, живя в середине двадцатого столетия, не верю в чудеса. Я согласен с тем, что теоретически война проиграна, учитывая огромное количество американских военных материалов и людские ресурсы русских. Но военные материалы и людские ресурсы ещё не все. Есть ещё политика и дипломатия. Война бывает окончательно проиграна лишь в тех случаях, если стране будет нанесено поражение и в этих областях.
   — А что, если это случится?
   — Тогда будем считать, что такова воля божья. В таком случае мы ничего не сможем сделать.
   — Но разве нет выхода из создавшегося положения?
   — Не для отдельных людей. По крайней мере, я не нахожу такого выхода. Это можно сравнить с поездом, мчащимся на всех парах к гибели, в то время как все мы сидим в этом поезде. Человек имеет столько же шансов сломать себе шею, пытаясь выпрыгнуть из поезда, сколько и оставаясь в поезде. Это в том случае, если бы мы мчались к гибели.
   — А как насчёт экстренного тормоза? Элизабет смотрела мне прямо в лицо — этого она никогда не делала раньше. Я не мог понять, чего она добивается.
   — То, что вы предлагаете, — ответил я, — равносильно попытке остановить колесо истории. Я лично никогда не стал бы этого делать, если бы это было лишь в моих собственных интересах.
   Ответ был не особенно удачным, но он, кажется, положил конец нашей беседе. Элизабет снова занялась своей работой, а я стал задумчиво смотреть в окно. Вдруг она спросила:
   — Что вы думаете о стамбульских дезертирах?
   — Я их не одобряю — они слишком поздно выпрыгнули из поезда. Если человек все эти годы находился на одной стороне или, по крайней мере, не был против неё, ему не следовало бы теперь переходить на другую сторону. Это оставляет нехороший осадок. Я могу уважать человека, который всегда был против нас или который ушёл от нас ещё до того, как наше поражение стало очевидным или вероятным. Но сделать это теперь кажется мне недостойным поступком, чтобы не сказать больше. Я не представляю себе, какими мотивами руководствовались эти дезертиры.