На столе был приготовлен ужин — бутерброды и графин с вином. Цицерон закусил, а потом сел на диван рядом со мной. Очевидно, чувствуя себя как дома, он попросил у меня сигарету.
— Расскажите мне о смерти вашего отца, — сказал я, протягивая ему портсигар.
— Рассказывать-то нечего, — ответил он. Настроение его сразу же изменилось: из жизнерадостного он превратился в угрюмого. — Вообще я не люблю говорить об этом. Почему вы так упорно расспрашиваете о моей личной жизни? Быть может, это немецкая привычка, но мне она совсем не нравится.
— У меня нет ни малейшего желания вмешиваться в ваши дела — просто мне было приказано расспросить вас. В Берлине по вполне понятной причине стремятся иметь больше сведений о человеке, который снабжает их такой ценной информацией. Они хотят знать, что вы собой представляете и каковы мотивы ваших действий. Можете называть это немецкой педантичностью, но уверяю вас, тут не праздное любопытство.
— Как бы вы ни называли этот странный интерес, он мне не нравится. Моя личная жизнь вас не касается. Я вам не слуга и не обязан отвечать на подобные вопросы. Я рискую жизнью, доставая вам документы. Вы платите за них. Этим дело и должно ограничиться. Я не вижу оснований делать для вас что-то ещё. Кроме того, мне, может быть, вовсе не хочется говорить о своём прошлом.
— Я был бы самым последним человеком, если бы пытался заставить вас делать это. Я не знал, что смерть вашего отца связана с какой-то тайной. Однажды вы упомянули, что его убил англичанин, и меня заинтересовали подробности.
— Его застрелили, и тут нет никакой тайны. Это был несчастный случай, который произошёл на охоте. Моего отца наняли загонщиком, и глупость одного дурака-англичанина стоила ему жизни. Но кому дорога жизнь бедного албанца!
Цицерон успокоился и выпил ещё немного вина. Я ничего не сказал, а он, помолчав немного, продолжал:
— Если бы этот идиот-англичанин, прежде чем идти на охоту, научился правильно обращаться с ружьём, вся моя жизнь сложилась бы совсем иначе. Может быть, у меня было бы счастливое детство. Теперь, конечно, у меня есть деньги, много денег, и будет ещё больше, но…
Он, не договорив, замолчал.
— Видите ли, — снова заговорил Цицерон, — мой отец ненавидел иностранцев. В наши горы они не принесли с собой ничего, кроме несчастья. Я ненавижу их ещё больше, чем отец.
— Вам известно имя англичанина, который убил вашего отца? — спросил я после продолжительного молчания.
— Я никогда не видел эту свинью, но я знаю его имя. Когда я немного подрос, я обратился по этому поводу к властям. В конце концов они дали мне немного денег. Компенсация за сиротство! Их мне хватило, чтобы добраться до Турции. Но от этого я не перестал ненавидеть англичан. — Затем он добавил театральным тоном: — А теперь я мщу.
— Есть ли у вас ещё какие-нибудь причины ненавидеть их?
— Много. Они плохо обращаются со мной. Не посол — он достаточно вежлив, — но некоторые другие. Они не считают слуг за людей.
— В таком случае, почему же вы продолжаете служить у них?
— Если бы я не делал этого, вы бы не получили их секретные документы, не так ли? Мне доставляет удовольствие обманывать их. Но скоро наступит момент, когда с меня будет довольно. Тогда я уеду куда-нибудь, где меня никто не знает и где нет никаких англичан.
— При условии, если они раньше не поймают вас.
— Я не думаю, что они поймают меня. К этому я готовился годами, все продумал до мельчайших деталей. Но даже если меня поймают, им все равно не удастся взять меня живым.
За вечер он уже второй раз сказал это. Было почти одиннадцать, когда Цицерон ушёл от меня, взглянув на свои дешёвые часы из сплава меди с оловом и цинком. От моего предложения подвезти его он отказался. Вероятно, он спешил.
Я поехал обратно в посольство, где запер фотоплёнки в своём сейфе. Моё прежнее рвение теперь несколько охладело после того приёма, который был оказан мне в Берлине; с проявлением плёнки и печатанием снимков можно было повременить до утра. Я отправился домой, раздумывая о том, что мне рассказал Цицерон.
Его рассказ показался мне правдоподобным, однако в нем слышались нотки дешёвой мелодрамы, заставившей меня отнестись ко всему этому несколько скептически. Я был уверен, что в Берлине его рассказ не произведёт никакого впечатления.
Я понимал, конечно, что мне, европейцу, воспитанному в Австрии, мир магометанина — албанца, выросшего в горах, в атмосфере жестоких распрей и кровной мести, должен был казаться странным, надуманным. Но мы так никогда и не узнали, правдоподобен ли был рассказ Цицерона о смерти отца или он выдумал его, чтобы менее корыстной выглядела причина его предательства. Его рассказ не помог нам решить вопрос о подлинности документов, и это совершенно необходимо было выяснить в ближайшие несколько дней.
Следующим курьерским самолётом я отправил в Берлин двадцать новых фотоснимков. Один из них вызвал в Берлине больше волнений, чем какой-либо другой из доставленных Цицероном до сих пор. Это был текст радиограммы, на полях которой имелись сделанные от руки технические пометки, относящиеся к радиосвязи между Лондоном и Анкарой. Как я узнал потом, он оказался чрезвычайно ценным для германской секретной службы: с его помощью удалось разгадать очень важный шифр англичан.
Среди отправленных документов был также материал, имевший довольно большое политическое значение. Это был черновик доклада посла Великобритании о взаимоотношениях между Анкарой и Лондоном. Почти весь он был написан ровным, чётким почерком самого посла; в нем было много поправок, сделанных очень аккуратно. Для нас, сотрудников германского посольства в Турции, этот доклад был исключительно важен: он ясно показывал решимость турок воздержаться от участия в войне. Англичане же, естественно, стремились к тому, чтобы Турция, сохраняя нейтралитет, вооружилась, а затем сконцентрировала свои войска во Фракии, тем самым заставляя немцев держать как можно больше дивизий в Болгарии. Разрыв дипломатических отношений между Германией и Турцией должен был быть первым шагом на пути к этому.
Конечно, мы и раньше прекрасно видели, к чему стремились англичане, но мы не знали, как близки они были к реализации своих планов. Больше того, намерения противника, так детально излагаемые его авторитетным представителем, раскрывались благодаря этому документу особенно ясно. Я был поражён тем, как спокойно и трезво сэр Хью оценивает международную обстановку, как он не отмахивается от неприятных фактов и не увиливает от рассмотрения трудных вопросов, даже если сделанные им выводы не нравились Уайт-холлу[6]. Так, он не делал ни малейшей попытки скрыть, до какой степени доходило влияние германского посла на внешнюю политику Турции.
Такого рода черновики и документы могли бы стать неоценимым материалом для наших германских политиков, если бы они пожелали учиться у противника, перенимая испытанные методы английской дипломатии. К несчастью для нас, наши руководители в Берлине были слишком самоуверенны — они не допускали и мысли, что англичане могут чему-нибудь научить их. Они не хотели верить ни одному факту, противоречащему их собственным понятиям.
Поэтому черновик сэра Хью был оценён по достоинству скорее в Анкаре, чем в Берлине.
«Ясно и трезво оценённые факты изложены в черновике с большим знанием дела» — таково было заключение фон Папена после того, как он внимательно изучил этот документ, написанный мелким разборчивым почерком его коллеги из вражеского стана. И он добавил:
— Берлину не очень-то понравится это.
Что касается моей работы с новыми плёнками, то здесь возникли чисто технические трудности. Не надо было быть специалистом-фотографом, чтобы понять это. Очевидно, на этот раз Цицерон спешил гораздо больше обычного. У него не хватило времени даже разгладить фотографируемые бумаги: один или два снимка были скрыты за другими документами, некоторые из негативов оказались не в фокусе. Вообще все они были гораздо менее отчётливыми, чем документы, доставленные раньше.
Отправляя фотографии и плёнки в Берлин, я, как обычно, приложил к ним сопроводительную записку. В ней я приводил рассказ Цицерона о смерти отца, упомянув также о том, как его испугало моё долгое отсутствие и что поэтому он засветил фотоплёнку, на которой, по его словам, были сняты особо важные документы. Надо сказать, последнее я вставил только для того, чтобы досадить Риббентропу. Это была моя небольшая месть за его обращение со мной в Берлине.
Через несколько дней я получил ответ. В обычном повелительном тоне мне приказывали заставить Цицерона ещё раз сфотографировать упомянутые документы.
В последние дни ноября я снова поехал в Стамбул. Досадно было так скоро пускаться в путешествие после недавнего своего возвращения, но на это у меня были особые причины.
Недавно Цицерон попросил меня, в виде особого одолжения, достать ему на пять тысяч фунтов стерлингов американских долларов. Он считал, что самому ему было бы глупо менять такую большую сумму в одном из местных банков — это неизбежно вызвало бы подозрение. А доллары были срочно нужны ему, так как представился случай сделать выгодный вклад.
В это время Цицерон почти ежедневно доставлял нам чрезвычайно важные документы. И чтобы поддержать его хорошее настроение, я решил помочь ему.
Удержав пять тысяч фунтов стерлингов из той суммы, которую предстояло уплатить ему в следующий раз, я отправился с ними в наш собственный банк в Анкаре, где попросил управляющего обменять эти фунты на доллары. Управляющий ответил мне, что я пришёл в очень удачный момент: один из его клиентов, делец-армянин, собираясь отправиться за границу, просил его обменять доллары на фунты стерлингов. Сделка была заключена, и я передал Цицерону банкноты в долларах.
В течение некоторого времени я ничего больше не слышал об этой сделке и почти забыл о ней, когда управляющий банка вдруг позвонил мне по телефону. Казалось, он был сильно расстроен. Я немедленно отправился к нему и узнал, что он только что получил телеграмму из Швейцарии. Какой-то швейцарский делец купил у армянина банкноты в фунтах стерлингов и поехал с ними в Англию, где обнаружилось, что деньги фальшивые. Об этом сообщили в Анкару управляющему банка, так как он был посредником при совершении этой сделки. Теперь ему угрожала опасность попасть в беду.
Я немедленно послал в Берлин подробный отчёт о совершённой мною сделке и просил указаний. Вскоре я получил ответ, выражавший негодование по поводу моих нелепых сомнений в полноценности денег, высылаемых Вильгельмштрассе. В ответе говорилось о недопустимости высказывания подобных предположений. Далее утверждалось, что во время длинного пути, пройденного английскими банкнотами, кто-то, вероятно, обменял их на фальшивые или же армянин выдумал всю эту историю, пытаясь меня обмануть. Однако нельзя допустить даже намёка на скандал, и потому необходимо немедленно уладить это дело. Я получил указание как можно тактичнее изъять фонды посольства из анкарского банка и отказаться от его услуг. Берлин не хотел больше слышать об этой истории.
Во время моего последнего пребывания в Берлине там ходили слухи, что в Германии печатаются поддельные английские бумажные деньги, особенно в крупных купюрах, — их предполагалось переправлять в нейтральные страны. Я спрашивал об этом многих официальных лиц, и неизменно получал категорический отрицательный ответ. Теперь старые слухи снова всплыли в моей памяти.
Указания Берлина я выполнил, и дело с банком было улажено без всякого шума. Но меня это мало радовало.
Неужели в Берлине печатают фальшивые банкноты? Не настолько же глупы руководители министерства, чтобы поставить под угрозу всю операцию и самого Цицерона, выплачивая ему фальшивые фунты стерлингов. Все же я хотел сам убедиться в полноценности денег, которые я платил Цицерону.
Для этого из каждой пачки денег, лежавших в моем сейфе, я отобрал по одному кредитному билету. В общей сложности они составили десять тысяч фунтов стерлингов. С ними я и поехал к управляющему стамбульского банка, с которым вело расчёты германское генеральное консульство. Я попросил его осмотреть деньги, сказав, что они предложены нам для продажи и что меня просили проверить, действительно ли они настоящие. Дня через два я пришёл за ними. Деньги оказались полноценными. Итак, хоть одна гора свалилась с моих плеч.
С первой курьерской почтой, полученной в декабре на моё имя, поступила довольно любопытная вещь. Это было почти полное собрание книг о выдающихся случаях шпионажа в двадцатом столетии. Среди них, мне помнится, была монография Ронге «История шпионажа во время первой мировой войны». Я не заказывал этих книг, и у меня не было ни времени, ни желания читать их. К книгам была приложена сопроводительная записка, в которой довольно тактично указывалось, что тщательное их изучение поможет мне при проведении операции «Цицерон». Я засунул все эти книги в нижний ящик письменного стола, где они так и пролежали нечитанными, являясь лишним свидетельством немецкой педантичности.
На сопроводительную записку я вежливо ответил, что у меня нет времени на чтение беллетристики, к тому же очень трудно провести какую-либо параллель между операцией «Цицерон» и, скажем, случаем с Матой Хари или делом Дрейфуса. Я высказал предположение, что мне было бы лучше руководствоваться здравым смыслом. Однако если мне действительно хотят помочь, то лучше бы они выяснили запутанный вопрос о том, в чьём подчинении я нахожусь. Через некоторое время я получил неофициальную записку, в которой мне советовали немного потерпеть — ссора между Риббентропом и Кальтенбруннером продолжалась.
Почти целую неделю я ничего не слышал о Цицероне, однако за это время получил из Берлина официальный ответ на вопрос относительно моего положения.
Письмо было помечено грифом «Совершенно секретно. Вскрыть лично». Оно содержало составленное в очень резкой форме приказание Кальтенбруннера больше не информировать посла фон Папена об операции «Цицерон». Я ни в коем случае не должен был показывать ему документы.
Но я тут же решил не выполнять этих указаний, если буду чувствовать, что тот или иной документ может пригодиться послу в его работе. Когда я показал фон Папену это письмо, он возмутился и расстроился. Если приказание Кальтенбруннера будет подтверждено Риббентропом, сказал мне посол, он тотчас же подаст в отставку.
Что касается меня, то из-за своего неподчинения приказу я попал позднее в весьма неприятное положение.
В декабре Цицерон работал очень плодотворно. Он доставлял нам чрезвычайно важный материал и в таком количестве, как никогда. Не оставалось больше ни малейших сомнений в том, что он нас не обманывает.
В Берлине, наконец, начали сознавать значение этой операции. С каждым курьерским самолётом туда прибывали все новые и новые совершенно секретные английские документы, причём настолько важные, что даже личная распря между Риббентропом и Кальтенбруннером временно отошла на второй план. Однако отношение Риббентропа к операции «Цицерон» оставалось, пожалуй, без изменений; во всяком случае, он продолжал хранить высокомерное молчание и ограничивался лишь чтением документов. Очевидно, министр иностранных дел всё ещё сомневался в их достоверности. По этой ли причине или же из-за своего враждебного отношения к операции «Цицерон», он не делал никаких попыток как-то использовать ценнейшие сведения.
А Цицерон в этот беспокойный декабрь казался совсем иным человеком. Он был теперь вполне дружески ко мне настроен, даже довольно разговорчив; по-видимому, он совсем преодолел свою первоначальную замкнутость и сдержанность. И лишь когда я задавал ему вопросы о его личной жизни, он опять уходил в себя, давая понять, что это не моё дело.
Как видно, Цицерон очень гордился своими успехами. Во время наших ночных встреч он любил поговорить о своём будущем. Ему доставляло удовольствие мечтать о большом доме, который он собирался приобрести в какой-нибудь приятной для него стране, далеко отсюда. Помнится, он хотел иметь много слуг. Иногда своим радостным возбуждением он напоминал мне ребёнка в канун рождества. Быстро ухудшающееся положение Германии, казалось, нисколько не тревожило его.
— Я составил план действий на случай всяких непредвиденных обстоятельств, — однажды сказал он мне со своим обычным высокомерным видом. — Я точно знаю, что буду делать, если Германия проиграет войну.
Но он не раскрыл мне этих планов. В его наружности также произошли значительные изменения. Теперь он стал носить хорошо сшитые костюмы из самого лучшего английского сукна и дорогие ботинки на толстой подошве из каучука. Когда он однажды появился с большими роскошными золотыми часами на руке, я решил с ним поговорить.
— Не думаете ли вы, что ваш шеф и другие могут заметить все эти дорогие вещи? Вдруг у них возникнет вопрос, откуда у вас такие большие деньги. Откровенно говоря, вы ведёте себя весьма опрометчиво. Ваше поведение кажется мне крайне опасным.
Цицерон задумчиво посмотрел на меня. Мои слова, несомненно, произвели на него большое впечатление. Он моментально снял часы и попросил меня оставить их у себя до тех пор, пока ему не представится случай отвезти их в Стамбул и отдать на хранение вместе с другими ценными вещами.
Цицерон очень любил драгоценности. Однажды он попросил меня выдать причитавшиеся ему обычные пятнадцать тысяч фунтов стерлингов не в английских кредитных билетах, а бриллиантами и другими драгоценными камнями. Сам он не хотел покупать их, боясь возбудить подозрение.
Я сказал ему, что было бы в равной степени подозрительно, если бы я пошёл в магазин и купил на пятнадцать тысяч фунтов стерлингов бриллиантов. Однако, я все же согласился приобрести ему драгоценностей на две тысячи фунтов стерлингов. В пределах этой суммы я мог действовать совершенно спокойно, делая вид, что покупаю подарки для своей жены.
Другой заметной переменой во внешности Цицерона были его ногти. Когда я встретил его в первый раз, все они были изгрызены до самых корней. А теперь Цицерон делал даже маникюр.
Его прежняя нервозность совершенно исчезла: он перестал заглядывать за занавески и резко открывать двери. Он настолько уверился в себе, что я даже начал бояться, как бы он ни натворил чего-нибудь по неосторожности. К середине месяца, однако, от его самоуверенности не осталось и следа, но об этом речь будет впереди.
Вскоре после того, как окончились конференции союзников в Каире и Тегеране, Цицерон позвонил мне, прося о встрече. В тот вечер я должен был присутствовать на официальном обеде, отказываться от которого было уже неудобно, и поэтому я назначил ему время встречи несколько ранее обычного.
В восемь часов вечера я уже был на условленном месте. Цицерон вскочил в медленно двигавшуюся машину, как обычно, со своей удивительно кошачьей ловкостью. Казалось, он тоже спешил. Я вручил ему пухлую пачку денег, которую он засунул прямо в карман, а Цицерон передал мне две катушки фотоплёнки. Как выяснилось позже, они оказались самой ценной информацией, которую Цицерон когда-либо извлекал из сейфа посла. Затем он сказал, что через несколько дней принесёт новые документы, и на следующем тёмном повороте выскользнул из моей машины так же бесшумно, как и вскочил в неё.
Я не хотел запаздывать на обед больше, чем это принято, и поэтому поехал прямо туда, не отвозя плёнки в посольство.
Обед был не особенно приятным, по крайней мере, для меня. Каждые две минуты я засовывал руку в карман, чтобы убедиться в сохранности плёнок.
Беспокойство за секретные документы, лежавшие у меня в кармане, сделало меня плохим собеседником. Да и в бридж я играл в этот вечер из рук вон плохо.
Стараясь не нарушать приличий, я извинился за свой ранний уход и, отправив жену домой, поехал в посольство. Прежде всего я хотел запереть фотоплёнки в сейф, отложив проявление и печатание до утра, но любопытство одолело меня, и я решил тотчас же приступить к делу.
В фотолаборатории я провёл целую ночь и закончил работу лишь на рассвете. В моих руках оказались все протоколы Каирской и Тегеранской конференций.
Утром я продолжал работать над составлением доклада в Берлин. Моя педантичная Шнюрхен, явившаяся ровно в девять ко мне в кабинет, вероятно, удивилась, увидев своего начальника сидящим за пишущей машинкой в смокинге. Но она ещё раз показала свою прекрасную подготовленность к дипломатической работе, не сказав ни слова ни по поводу моей одежды, ни по поводу того, что я предпочёл сам печатать на машинке, а не диктовать ей.
Благодаря этим документам нам стали совершенно ясны ход военных действий и направление политики союзников, определившееся на трех недавних встречах руководителей союзных стран. Первая — созванная Сталиным Московская конференция, на которой присутствовали Иден и Корделл Хэлл; затем переговоры в Каире между Рузвельтом, Черчиллем и Чан Кай-ши и, наконец. Тегеранская конференция Большой Тройки, сыгравшая такую важную роль.
Кратко излагая в докладе основное содержание документов, я с жестокой ясностью сознавал, что пишу как бы предварительный вывод о неизбежности крушения Германии. Московская конференция провела подготовительную работу, а Тегеранская наложила окончательные штрихи. На конференциях были разработаны планы создания нового мира, и первым шагом к этому являлось полное уничтожение Третьего Рейха и наказание его руководителей — виновников войны. Я никогда не узнал, какое впечатление произвели эти сведения на людей, чья судьба была только что решена в Тегеране. Меня же самого трясло при виде той огромной исторической перспективы, которая открывалась в украденных Цицероном документах.
Весь день я провёл в хлопотах, составляя все новые и новые донесения и посылая их на одобрение фон Папену. Вечером я снова встретился с Цицероном. Он принёс мне ещё одну катушку фотоплёнки. В ней было всего несколько кадров, но по крайней мере один из них имел огромное значение. Мы немедленно телеграфировали в Берлин, что глава турецкого государства отправился в Каир для встречи с президентом Рузвельтом и премьер-министром Черчиллем. До сих пор никто из нас, находившихся в Турции, не говоря уже о Берлине, даже не подозревал, что президент Исмет Иненю и турецкий министр иностранных дел выехали из Анкары.
Теперь Цицерон с каждым днём становился все более неосторожным. Почти через день или два он приносил новый материал. Я дал ему совершенно новенькую «Лейку» и много фотоплёнки, которые были присланы из Берлина. Покупка такого количества плёнки в Анкаре возбудила бы подозрение.
В конце второй недели декабря Цицерон снова позвонил мне, и мы договорились встретиться с ним этим вечером. Как обычно, мы бесцельно ехали по тёмным улицам и переулкам Анкары. Сидя сзади, он протянул мне катушку фотоплёнки, а я передал ему деньги. Кроме фотоплёнки, он дал мне ещё небольшой пакетик.
— Раскроете его потом, — сказал он. — Там, в Берлине, будут знать, что делать с ним.
Я хотел было спросить его, что бы это могло быть, как вдруг меня ослепил яркий свет фар другой машины — через заднее стекло моей машины он отразился в находившемся передо мной зеркале.
Я высунулся из машины и увидел метрах в двадцати сзади нас длинный чёрный лимузин. Помню, в первый момент я мысленно похвалил себя за то, что позаботился о висевшем сзади номере: он был погнут и залеплен засохшей грязью. Немецкое происхождение «Опеля», не присматриваясь внимательно, тоже трудно было распознать ночью, и этот большой обтекаемый автомобиль можно было принять за одну из новых американских машин, которых в Анкаре было такое изобилие.
Я медленно ехал вперёд, ожидая, пока лимузин проедет мимо. Но он этого не сделал. Тогда я решил остановиться у тротуара, чтобы пропустить его. Однако большая тёмная машина тоже остановилась, опять приблизительно на расстоянии двадцати метров. Теперь я уже начал волноваться. Мощные фары лимузина ярко осветили внутреннюю часть «Опеля». Цицерон, задёргивая занавески заднего окна, очевидно, всё ещё не сознавал, что происходит. Казалось, его беспокоил лишь свет. В этот момент я услышал гудок лимузина и увидел в зеркале, как он медленно приближается к нам.
Мною овладел смертельный ужас, и я изо всех сил погнал машину, прибавляя скорость и пытаясь отвязаться от лимузина.
Скоро я убедился, что идущая за нами машина обладает не меньшей скоростью, чем мой «Опель». Кроме того, я не мог развить предельную скорость, так как боялся сбить кого-нибудь из прохожих или во что-нибудь врезаться. Несчастный случай в этот момент означал бы конец всему. Если бы мы были убиты или серьёзно ранены, турецкая полиция обнаружила бы в машине, принадлежащей германскому атташе, его самого с катушкой фотоплёнки и камердинера английского посла, при котором имелась огромная сумма денег… если, конечно, наши преследователи допустили бы это.
Между тем лимузин продолжал идти сзади, на прежнем расстоянии. Я снова уменьшил скорость, и теперь мы просто ползли. Вторая машина сделала то же самое. Я уже не сомневался, что за Цицероном следили, возможно, с того момента, когда он вышел из английского посольства. Все это должно было означать, что они знают, кто находится в машине германского дипломата.
— Расскажите мне о смерти вашего отца, — сказал я, протягивая ему портсигар.
— Рассказывать-то нечего, — ответил он. Настроение его сразу же изменилось: из жизнерадостного он превратился в угрюмого. — Вообще я не люблю говорить об этом. Почему вы так упорно расспрашиваете о моей личной жизни? Быть может, это немецкая привычка, но мне она совсем не нравится.
— У меня нет ни малейшего желания вмешиваться в ваши дела — просто мне было приказано расспросить вас. В Берлине по вполне понятной причине стремятся иметь больше сведений о человеке, который снабжает их такой ценной информацией. Они хотят знать, что вы собой представляете и каковы мотивы ваших действий. Можете называть это немецкой педантичностью, но уверяю вас, тут не праздное любопытство.
— Как бы вы ни называли этот странный интерес, он мне не нравится. Моя личная жизнь вас не касается. Я вам не слуга и не обязан отвечать на подобные вопросы. Я рискую жизнью, доставая вам документы. Вы платите за них. Этим дело и должно ограничиться. Я не вижу оснований делать для вас что-то ещё. Кроме того, мне, может быть, вовсе не хочется говорить о своём прошлом.
— Я был бы самым последним человеком, если бы пытался заставить вас делать это. Я не знал, что смерть вашего отца связана с какой-то тайной. Однажды вы упомянули, что его убил англичанин, и меня заинтересовали подробности.
— Его застрелили, и тут нет никакой тайны. Это был несчастный случай, который произошёл на охоте. Моего отца наняли загонщиком, и глупость одного дурака-англичанина стоила ему жизни. Но кому дорога жизнь бедного албанца!
Цицерон успокоился и выпил ещё немного вина. Я ничего не сказал, а он, помолчав немного, продолжал:
— Если бы этот идиот-англичанин, прежде чем идти на охоту, научился правильно обращаться с ружьём, вся моя жизнь сложилась бы совсем иначе. Может быть, у меня было бы счастливое детство. Теперь, конечно, у меня есть деньги, много денег, и будет ещё больше, но…
Он, не договорив, замолчал.
— Видите ли, — снова заговорил Цицерон, — мой отец ненавидел иностранцев. В наши горы они не принесли с собой ничего, кроме несчастья. Я ненавижу их ещё больше, чем отец.
— Вам известно имя англичанина, который убил вашего отца? — спросил я после продолжительного молчания.
— Я никогда не видел эту свинью, но я знаю его имя. Когда я немного подрос, я обратился по этому поводу к властям. В конце концов они дали мне немного денег. Компенсация за сиротство! Их мне хватило, чтобы добраться до Турции. Но от этого я не перестал ненавидеть англичан. — Затем он добавил театральным тоном: — А теперь я мщу.
— Есть ли у вас ещё какие-нибудь причины ненавидеть их?
— Много. Они плохо обращаются со мной. Не посол — он достаточно вежлив, — но некоторые другие. Они не считают слуг за людей.
— В таком случае, почему же вы продолжаете служить у них?
— Если бы я не делал этого, вы бы не получили их секретные документы, не так ли? Мне доставляет удовольствие обманывать их. Но скоро наступит момент, когда с меня будет довольно. Тогда я уеду куда-нибудь, где меня никто не знает и где нет никаких англичан.
— При условии, если они раньше не поймают вас.
— Я не думаю, что они поймают меня. К этому я готовился годами, все продумал до мельчайших деталей. Но даже если меня поймают, им все равно не удастся взять меня живым.
За вечер он уже второй раз сказал это. Было почти одиннадцать, когда Цицерон ушёл от меня, взглянув на свои дешёвые часы из сплава меди с оловом и цинком. От моего предложения подвезти его он отказался. Вероятно, он спешил.
Я поехал обратно в посольство, где запер фотоплёнки в своём сейфе. Моё прежнее рвение теперь несколько охладело после того приёма, который был оказан мне в Берлине; с проявлением плёнки и печатанием снимков можно было повременить до утра. Я отправился домой, раздумывая о том, что мне рассказал Цицерон.
Его рассказ показался мне правдоподобным, однако в нем слышались нотки дешёвой мелодрамы, заставившей меня отнестись ко всему этому несколько скептически. Я был уверен, что в Берлине его рассказ не произведёт никакого впечатления.
Я понимал, конечно, что мне, европейцу, воспитанному в Австрии, мир магометанина — албанца, выросшего в горах, в атмосфере жестоких распрей и кровной мести, должен был казаться странным, надуманным. Но мы так никогда и не узнали, правдоподобен ли был рассказ Цицерона о смерти отца или он выдумал его, чтобы менее корыстной выглядела причина его предательства. Его рассказ не помог нам решить вопрос о подлинности документов, и это совершенно необходимо было выяснить в ближайшие несколько дней.
Следующим курьерским самолётом я отправил в Берлин двадцать новых фотоснимков. Один из них вызвал в Берлине больше волнений, чем какой-либо другой из доставленных Цицероном до сих пор. Это был текст радиограммы, на полях которой имелись сделанные от руки технические пометки, относящиеся к радиосвязи между Лондоном и Анкарой. Как я узнал потом, он оказался чрезвычайно ценным для германской секретной службы: с его помощью удалось разгадать очень важный шифр англичан.
Среди отправленных документов был также материал, имевший довольно большое политическое значение. Это был черновик доклада посла Великобритании о взаимоотношениях между Анкарой и Лондоном. Почти весь он был написан ровным, чётким почерком самого посла; в нем было много поправок, сделанных очень аккуратно. Для нас, сотрудников германского посольства в Турции, этот доклад был исключительно важен: он ясно показывал решимость турок воздержаться от участия в войне. Англичане же, естественно, стремились к тому, чтобы Турция, сохраняя нейтралитет, вооружилась, а затем сконцентрировала свои войска во Фракии, тем самым заставляя немцев держать как можно больше дивизий в Болгарии. Разрыв дипломатических отношений между Германией и Турцией должен был быть первым шагом на пути к этому.
Конечно, мы и раньше прекрасно видели, к чему стремились англичане, но мы не знали, как близки они были к реализации своих планов. Больше того, намерения противника, так детально излагаемые его авторитетным представителем, раскрывались благодаря этому документу особенно ясно. Я был поражён тем, как спокойно и трезво сэр Хью оценивает международную обстановку, как он не отмахивается от неприятных фактов и не увиливает от рассмотрения трудных вопросов, даже если сделанные им выводы не нравились Уайт-холлу[6]. Так, он не делал ни малейшей попытки скрыть, до какой степени доходило влияние германского посла на внешнюю политику Турции.
Такого рода черновики и документы могли бы стать неоценимым материалом для наших германских политиков, если бы они пожелали учиться у противника, перенимая испытанные методы английской дипломатии. К несчастью для нас, наши руководители в Берлине были слишком самоуверенны — они не допускали и мысли, что англичане могут чему-нибудь научить их. Они не хотели верить ни одному факту, противоречащему их собственным понятиям.
Поэтому черновик сэра Хью был оценён по достоинству скорее в Анкаре, чем в Берлине.
«Ясно и трезво оценённые факты изложены в черновике с большим знанием дела» — таково было заключение фон Папена после того, как он внимательно изучил этот документ, написанный мелким разборчивым почерком его коллеги из вражеского стана. И он добавил:
— Берлину не очень-то понравится это.
Что касается моей работы с новыми плёнками, то здесь возникли чисто технические трудности. Не надо было быть специалистом-фотографом, чтобы понять это. Очевидно, на этот раз Цицерон спешил гораздо больше обычного. У него не хватило времени даже разгладить фотографируемые бумаги: один или два снимка были скрыты за другими документами, некоторые из негативов оказались не в фокусе. Вообще все они были гораздо менее отчётливыми, чем документы, доставленные раньше.
Отправляя фотографии и плёнки в Берлин, я, как обычно, приложил к ним сопроводительную записку. В ней я приводил рассказ Цицерона о смерти отца, упомянув также о том, как его испугало моё долгое отсутствие и что поэтому он засветил фотоплёнку, на которой, по его словам, были сняты особо важные документы. Надо сказать, последнее я вставил только для того, чтобы досадить Риббентропу. Это была моя небольшая месть за его обращение со мной в Берлине.
Через несколько дней я получил ответ. В обычном повелительном тоне мне приказывали заставить Цицерона ещё раз сфотографировать упомянутые документы.
В последние дни ноября я снова поехал в Стамбул. Досадно было так скоро пускаться в путешествие после недавнего своего возвращения, но на это у меня были особые причины.
Недавно Цицерон попросил меня, в виде особого одолжения, достать ему на пять тысяч фунтов стерлингов американских долларов. Он считал, что самому ему было бы глупо менять такую большую сумму в одном из местных банков — это неизбежно вызвало бы подозрение. А доллары были срочно нужны ему, так как представился случай сделать выгодный вклад.
В это время Цицерон почти ежедневно доставлял нам чрезвычайно важные документы. И чтобы поддержать его хорошее настроение, я решил помочь ему.
Удержав пять тысяч фунтов стерлингов из той суммы, которую предстояло уплатить ему в следующий раз, я отправился с ними в наш собственный банк в Анкаре, где попросил управляющего обменять эти фунты на доллары. Управляющий ответил мне, что я пришёл в очень удачный момент: один из его клиентов, делец-армянин, собираясь отправиться за границу, просил его обменять доллары на фунты стерлингов. Сделка была заключена, и я передал Цицерону банкноты в долларах.
В течение некоторого времени я ничего больше не слышал об этой сделке и почти забыл о ней, когда управляющий банка вдруг позвонил мне по телефону. Казалось, он был сильно расстроен. Я немедленно отправился к нему и узнал, что он только что получил телеграмму из Швейцарии. Какой-то швейцарский делец купил у армянина банкноты в фунтах стерлингов и поехал с ними в Англию, где обнаружилось, что деньги фальшивые. Об этом сообщили в Анкару управляющему банка, так как он был посредником при совершении этой сделки. Теперь ему угрожала опасность попасть в беду.
Я немедленно послал в Берлин подробный отчёт о совершённой мною сделке и просил указаний. Вскоре я получил ответ, выражавший негодование по поводу моих нелепых сомнений в полноценности денег, высылаемых Вильгельмштрассе. В ответе говорилось о недопустимости высказывания подобных предположений. Далее утверждалось, что во время длинного пути, пройденного английскими банкнотами, кто-то, вероятно, обменял их на фальшивые или же армянин выдумал всю эту историю, пытаясь меня обмануть. Однако нельзя допустить даже намёка на скандал, и потому необходимо немедленно уладить это дело. Я получил указание как можно тактичнее изъять фонды посольства из анкарского банка и отказаться от его услуг. Берлин не хотел больше слышать об этой истории.
Во время моего последнего пребывания в Берлине там ходили слухи, что в Германии печатаются поддельные английские бумажные деньги, особенно в крупных купюрах, — их предполагалось переправлять в нейтральные страны. Я спрашивал об этом многих официальных лиц, и неизменно получал категорический отрицательный ответ. Теперь старые слухи снова всплыли в моей памяти.
Указания Берлина я выполнил, и дело с банком было улажено без всякого шума. Но меня это мало радовало.
Неужели в Берлине печатают фальшивые банкноты? Не настолько же глупы руководители министерства, чтобы поставить под угрозу всю операцию и самого Цицерона, выплачивая ему фальшивые фунты стерлингов. Все же я хотел сам убедиться в полноценности денег, которые я платил Цицерону.
Для этого из каждой пачки денег, лежавших в моем сейфе, я отобрал по одному кредитному билету. В общей сложности они составили десять тысяч фунтов стерлингов. С ними я и поехал к управляющему стамбульского банка, с которым вело расчёты германское генеральное консульство. Я попросил его осмотреть деньги, сказав, что они предложены нам для продажи и что меня просили проверить, действительно ли они настоящие. Дня через два я пришёл за ними. Деньги оказались полноценными. Итак, хоть одна гора свалилась с моих плеч.
С первой курьерской почтой, полученной в декабре на моё имя, поступила довольно любопытная вещь. Это было почти полное собрание книг о выдающихся случаях шпионажа в двадцатом столетии. Среди них, мне помнится, была монография Ронге «История шпионажа во время первой мировой войны». Я не заказывал этих книг, и у меня не было ни времени, ни желания читать их. К книгам была приложена сопроводительная записка, в которой довольно тактично указывалось, что тщательное их изучение поможет мне при проведении операции «Цицерон». Я засунул все эти книги в нижний ящик письменного стола, где они так и пролежали нечитанными, являясь лишним свидетельством немецкой педантичности.
На сопроводительную записку я вежливо ответил, что у меня нет времени на чтение беллетристики, к тому же очень трудно провести какую-либо параллель между операцией «Цицерон» и, скажем, случаем с Матой Хари или делом Дрейфуса. Я высказал предположение, что мне было бы лучше руководствоваться здравым смыслом. Однако если мне действительно хотят помочь, то лучше бы они выяснили запутанный вопрос о том, в чьём подчинении я нахожусь. Через некоторое время я получил неофициальную записку, в которой мне советовали немного потерпеть — ссора между Риббентропом и Кальтенбруннером продолжалась.
Почти целую неделю я ничего не слышал о Цицероне, однако за это время получил из Берлина официальный ответ на вопрос относительно моего положения.
Письмо было помечено грифом «Совершенно секретно. Вскрыть лично». Оно содержало составленное в очень резкой форме приказание Кальтенбруннера больше не информировать посла фон Папена об операции «Цицерон». Я ни в коем случае не должен был показывать ему документы.
Но я тут же решил не выполнять этих указаний, если буду чувствовать, что тот или иной документ может пригодиться послу в его работе. Когда я показал фон Папену это письмо, он возмутился и расстроился. Если приказание Кальтенбруннера будет подтверждено Риббентропом, сказал мне посол, он тотчас же подаст в отставку.
Что касается меня, то из-за своего неподчинения приказу я попал позднее в весьма неприятное положение.
В декабре Цицерон работал очень плодотворно. Он доставлял нам чрезвычайно важный материал и в таком количестве, как никогда. Не оставалось больше ни малейших сомнений в том, что он нас не обманывает.
В Берлине, наконец, начали сознавать значение этой операции. С каждым курьерским самолётом туда прибывали все новые и новые совершенно секретные английские документы, причём настолько важные, что даже личная распря между Риббентропом и Кальтенбруннером временно отошла на второй план. Однако отношение Риббентропа к операции «Цицерон» оставалось, пожалуй, без изменений; во всяком случае, он продолжал хранить высокомерное молчание и ограничивался лишь чтением документов. Очевидно, министр иностранных дел всё ещё сомневался в их достоверности. По этой ли причине или же из-за своего враждебного отношения к операции «Цицерон», он не делал никаких попыток как-то использовать ценнейшие сведения.
А Цицерон в этот беспокойный декабрь казался совсем иным человеком. Он был теперь вполне дружески ко мне настроен, даже довольно разговорчив; по-видимому, он совсем преодолел свою первоначальную замкнутость и сдержанность. И лишь когда я задавал ему вопросы о его личной жизни, он опять уходил в себя, давая понять, что это не моё дело.
Как видно, Цицерон очень гордился своими успехами. Во время наших ночных встреч он любил поговорить о своём будущем. Ему доставляло удовольствие мечтать о большом доме, который он собирался приобрести в какой-нибудь приятной для него стране, далеко отсюда. Помнится, он хотел иметь много слуг. Иногда своим радостным возбуждением он напоминал мне ребёнка в канун рождества. Быстро ухудшающееся положение Германии, казалось, нисколько не тревожило его.
— Я составил план действий на случай всяких непредвиденных обстоятельств, — однажды сказал он мне со своим обычным высокомерным видом. — Я точно знаю, что буду делать, если Германия проиграет войну.
Но он не раскрыл мне этих планов. В его наружности также произошли значительные изменения. Теперь он стал носить хорошо сшитые костюмы из самого лучшего английского сукна и дорогие ботинки на толстой подошве из каучука. Когда он однажды появился с большими роскошными золотыми часами на руке, я решил с ним поговорить.
— Не думаете ли вы, что ваш шеф и другие могут заметить все эти дорогие вещи? Вдруг у них возникнет вопрос, откуда у вас такие большие деньги. Откровенно говоря, вы ведёте себя весьма опрометчиво. Ваше поведение кажется мне крайне опасным.
Цицерон задумчиво посмотрел на меня. Мои слова, несомненно, произвели на него большое впечатление. Он моментально снял часы и попросил меня оставить их у себя до тех пор, пока ему не представится случай отвезти их в Стамбул и отдать на хранение вместе с другими ценными вещами.
Цицерон очень любил драгоценности. Однажды он попросил меня выдать причитавшиеся ему обычные пятнадцать тысяч фунтов стерлингов не в английских кредитных билетах, а бриллиантами и другими драгоценными камнями. Сам он не хотел покупать их, боясь возбудить подозрение.
Я сказал ему, что было бы в равной степени подозрительно, если бы я пошёл в магазин и купил на пятнадцать тысяч фунтов стерлингов бриллиантов. Однако, я все же согласился приобрести ему драгоценностей на две тысячи фунтов стерлингов. В пределах этой суммы я мог действовать совершенно спокойно, делая вид, что покупаю подарки для своей жены.
Другой заметной переменой во внешности Цицерона были его ногти. Когда я встретил его в первый раз, все они были изгрызены до самых корней. А теперь Цицерон делал даже маникюр.
Его прежняя нервозность совершенно исчезла: он перестал заглядывать за занавески и резко открывать двери. Он настолько уверился в себе, что я даже начал бояться, как бы он ни натворил чего-нибудь по неосторожности. К середине месяца, однако, от его самоуверенности не осталось и следа, но об этом речь будет впереди.
Вскоре после того, как окончились конференции союзников в Каире и Тегеране, Цицерон позвонил мне, прося о встрече. В тот вечер я должен был присутствовать на официальном обеде, отказываться от которого было уже неудобно, и поэтому я назначил ему время встречи несколько ранее обычного.
В восемь часов вечера я уже был на условленном месте. Цицерон вскочил в медленно двигавшуюся машину, как обычно, со своей удивительно кошачьей ловкостью. Казалось, он тоже спешил. Я вручил ему пухлую пачку денег, которую он засунул прямо в карман, а Цицерон передал мне две катушки фотоплёнки. Как выяснилось позже, они оказались самой ценной информацией, которую Цицерон когда-либо извлекал из сейфа посла. Затем он сказал, что через несколько дней принесёт новые документы, и на следующем тёмном повороте выскользнул из моей машины так же бесшумно, как и вскочил в неё.
Я не хотел запаздывать на обед больше, чем это принято, и поэтому поехал прямо туда, не отвозя плёнки в посольство.
Обед был не особенно приятным, по крайней мере, для меня. Каждые две минуты я засовывал руку в карман, чтобы убедиться в сохранности плёнок.
Беспокойство за секретные документы, лежавшие у меня в кармане, сделало меня плохим собеседником. Да и в бридж я играл в этот вечер из рук вон плохо.
Стараясь не нарушать приличий, я извинился за свой ранний уход и, отправив жену домой, поехал в посольство. Прежде всего я хотел запереть фотоплёнки в сейф, отложив проявление и печатание до утра, но любопытство одолело меня, и я решил тотчас же приступить к делу.
В фотолаборатории я провёл целую ночь и закончил работу лишь на рассвете. В моих руках оказались все протоколы Каирской и Тегеранской конференций.
Утром я продолжал работать над составлением доклада в Берлин. Моя педантичная Шнюрхен, явившаяся ровно в девять ко мне в кабинет, вероятно, удивилась, увидев своего начальника сидящим за пишущей машинкой в смокинге. Но она ещё раз показала свою прекрасную подготовленность к дипломатической работе, не сказав ни слова ни по поводу моей одежды, ни по поводу того, что я предпочёл сам печатать на машинке, а не диктовать ей.
Благодаря этим документам нам стали совершенно ясны ход военных действий и направление политики союзников, определившееся на трех недавних встречах руководителей союзных стран. Первая — созванная Сталиным Московская конференция, на которой присутствовали Иден и Корделл Хэлл; затем переговоры в Каире между Рузвельтом, Черчиллем и Чан Кай-ши и, наконец. Тегеранская конференция Большой Тройки, сыгравшая такую важную роль.
Кратко излагая в докладе основное содержание документов, я с жестокой ясностью сознавал, что пишу как бы предварительный вывод о неизбежности крушения Германии. Московская конференция провела подготовительную работу, а Тегеранская наложила окончательные штрихи. На конференциях были разработаны планы создания нового мира, и первым шагом к этому являлось полное уничтожение Третьего Рейха и наказание его руководителей — виновников войны. Я никогда не узнал, какое впечатление произвели эти сведения на людей, чья судьба была только что решена в Тегеране. Меня же самого трясло при виде той огромной исторической перспективы, которая открывалась в украденных Цицероном документах.
Весь день я провёл в хлопотах, составляя все новые и новые донесения и посылая их на одобрение фон Папену. Вечером я снова встретился с Цицероном. Он принёс мне ещё одну катушку фотоплёнки. В ней было всего несколько кадров, но по крайней мере один из них имел огромное значение. Мы немедленно телеграфировали в Берлин, что глава турецкого государства отправился в Каир для встречи с президентом Рузвельтом и премьер-министром Черчиллем. До сих пор никто из нас, находившихся в Турции, не говоря уже о Берлине, даже не подозревал, что президент Исмет Иненю и турецкий министр иностранных дел выехали из Анкары.
Теперь Цицерон с каждым днём становился все более неосторожным. Почти через день или два он приносил новый материал. Я дал ему совершенно новенькую «Лейку» и много фотоплёнки, которые были присланы из Берлина. Покупка такого количества плёнки в Анкаре возбудила бы подозрение.
В конце второй недели декабря Цицерон снова позвонил мне, и мы договорились встретиться с ним этим вечером. Как обычно, мы бесцельно ехали по тёмным улицам и переулкам Анкары. Сидя сзади, он протянул мне катушку фотоплёнки, а я передал ему деньги. Кроме фотоплёнки, он дал мне ещё небольшой пакетик.
— Раскроете его потом, — сказал он. — Там, в Берлине, будут знать, что делать с ним.
Я хотел было спросить его, что бы это могло быть, как вдруг меня ослепил яркий свет фар другой машины — через заднее стекло моей машины он отразился в находившемся передо мной зеркале.
Я высунулся из машины и увидел метрах в двадцати сзади нас длинный чёрный лимузин. Помню, в первый момент я мысленно похвалил себя за то, что позаботился о висевшем сзади номере: он был погнут и залеплен засохшей грязью. Немецкое происхождение «Опеля», не присматриваясь внимательно, тоже трудно было распознать ночью, и этот большой обтекаемый автомобиль можно было принять за одну из новых американских машин, которых в Анкаре было такое изобилие.
Я медленно ехал вперёд, ожидая, пока лимузин проедет мимо. Но он этого не сделал. Тогда я решил остановиться у тротуара, чтобы пропустить его. Однако большая тёмная машина тоже остановилась, опять приблизительно на расстоянии двадцати метров. Теперь я уже начал волноваться. Мощные фары лимузина ярко осветили внутреннюю часть «Опеля». Цицерон, задёргивая занавески заднего окна, очевидно, всё ещё не сознавал, что происходит. Казалось, его беспокоил лишь свет. В этот момент я услышал гудок лимузина и увидел в зеркале, как он медленно приближается к нам.
Мною овладел смертельный ужас, и я изо всех сил погнал машину, прибавляя скорость и пытаясь отвязаться от лимузина.
Скоро я убедился, что идущая за нами машина обладает не меньшей скоростью, чем мой «Опель». Кроме того, я не мог развить предельную скорость, так как боялся сбить кого-нибудь из прохожих или во что-нибудь врезаться. Несчастный случай в этот момент означал бы конец всему. Если бы мы были убиты или серьёзно ранены, турецкая полиция обнаружила бы в машине, принадлежащей германскому атташе, его самого с катушкой фотоплёнки и камердинера английского посла, при котором имелась огромная сумма денег… если, конечно, наши преследователи допустили бы это.
Между тем лимузин продолжал идти сзади, на прежнем расстоянии. Я снова уменьшил скорость, и теперь мы просто ползли. Вторая машина сделала то же самое. Я уже не сомневался, что за Цицероном следили, возможно, с того момента, когда он вышел из английского посольства. Все это должно было означать, что они знают, кто находится в машине германского дипломата.