В целом весь этот кусок представляется мне слишком разработанным и растянутым, в особенности оттого, что прием синхронизации уже заезжен Флобером и Джойсом до смерти. В остальном эта часть поэмы отличается изысканностью рисунка.

Строка 408: Рука злодея

10 июля, в день, когда Джон Шейд записал эти слова, а возможно, и в самую ту минуту, когда он принялся за тридцать третью карточку (строки 406–416), Градус катил в прокатном автомобиле из Женевы в Лэ, где, по его сведениям, Одон, закончивший съемки фильмы, отдыхал на вилле своего старого друга, американца Джозефа С. Лавендера (фамилия происходит от "laundry" – "прачешная", а не от "laund" – "прогалина"). Нашему блистательному интригану сообщили, что Джо Лавендер коллекционирует художественные фотографии той разновидности, что зовется у французов "ombrioles". Ему, правда, не сказали, что это в точности такое, и он мысленно отмахнулся от них, сочтя за "абажуры с пейзажами". Идиотский замысел его сводился к тому, чтобы выдать себя за агента страсбургского торговца произведениями искусства и затем, выпивая с гостями Лавендера, постараться подобрать ключи к местопребыванию короля. Ему и в голову не пришло, что Дональд Одон, с его абсолютным чутьем на подобные вещи, по тому, как Градус предъявляет перед рукопожатием пустую ладонь или кивает при каждом глотке, и по множеству иных мелких повадок (которых сам Градус никогда в людях не замечал, но перенимал охотно) сразу поймет, что Градус, где бы он ни родился, наверняка подолгу жил среди низших земблянских сословий, а стало быть он – шпион, если только не хуже. Не сознавал Градус и того, что "ombrioles", собираемые Лавендером (я верю, что Джо не осудит меня за такую нескромность), сочетали изысканную красоту формы с крайней непристойностью содержания – голые тела в кущах смоковниц, несоразмерные пылкости, тонные тени по ягодицам, а также женские крапленые прелести.

Из своего отеля в Женеве Градус пытался связаться с Лавендером по телефону, но услышал, что того до полудня беспокоить не велено. К полудню Градус уже катил и телефонировал снова, на сей раз из Монтре. Лавендеру о нем уже доложили, не соблаговолит ли господин Дегре приехать к чаю? Он позавтракал в приозерном кафе, прогулялся, приценился в сувенирной лавчонке к хрустальному жирафику, купил газету, прочитал ее на скамейке и, наконец, поехал дальше. Близ Лэ он запутался в крутых, извилистых и узких дорогах. Остановясь над виноградником у грубо намеченного входа в недостроенный дом, он увидал в направлении трех указательных пальцев троицы вольных каменщиков красную кровлю виллы Лавендера, высоко в восходящей зелени по другую сторону дороги. Он решил оставить машину и взобраться по каменным ступеням того, что представлялось кратчайшим путем. Пока он карабкался вверх стиснутой стенами дорожкой, не упуская из виду кроличьей лапы тополя, то скрывавшей красную крышу на вершине подъема, то вновь открывавшей, солнце отыскало в дождевых тучах слабое место, и сразу драная прорва в них обросла сияющим ободком. Он ощутил тягость и запах нового коричневого костюма, купленного в Копенгагене и уже измятого. Пыхтя, поглядывая на часы и обмахиваясь мягкой, тоже новешенькой фетровой шляпой, он наконец долез до поперечного продолжения петлистой дороги, оставленной им внизу. Пересекши ее, он миновал калитку, поднялся по гравистой тропке и оказался перед виллой Лавендера. Ее название, "Libitina", изображалось прописными буквами над одним из зарешеченных северных окон, буквы были из черного провода, а точки над каждой из трех "i" хитроумно подделывались смолеными шляпками запорошенных мелом гвоздей, вколоченных в белый фасад. Этот прием и эти решетки на обращенных к северу окнах Градус и прежде встречал на швейцарских виллах, а невосприимчивость к классическим мотивам не позволяла ему получить удовольствие от дани, уплаченной жутковатой жовиальностью Лавендера римской богине могил и трупов. Иное увлекло его внимание: из-за створки углового окна доносились звуки рояля, мощная, мятежная музыка, которая по какой-то странной причине, – как он сам мне после рассказывал, – внушила ему мысль о возможности, им не учтенной, заставив руку его рвануться к заднему карману, ибо он изготовился встретить не Лавендера и не Одона, но самого одаренного псалмопевца – Карла Возлюбленного. Музыка прервалась, покамест Градус, смущенный причудливой формой дома, мялся перед остекленным крыльцом. Из боковой зеленой двери возник пожилой прислужник в зеленом и повел его к другому входу. Изображая непринужденность (не ставшую более натуральной после утомительных репетиций), Градус спросил сперва на дурном французском, затем на еще худшем английском и наконец на сносном немецком, много ли в доме гостей, но лакей лишь улыбнулся и с поклоном указал ему на музыкальный салон. Музыканта тут не было. Арфоподобный рокот еще исходил из рояля, на котором стояла, будто на бережку озерца с кувшинками, чета пляжных сандалий. С приоконной скамьи поднялась, сверкая стеклярусом, костлявая дама и представилась гувернанткой племянника мистера Лавендера. Градус поведал, как ему не терпится увидать сенсационную коллекцию мистера Лавендера, – это было самое подходящее определение для картинок, изображающих любодейства в плодовых садах, – но гувернантка (которую король называл – прямо в довольное лицо – "мадемуазель Белла" вместо "мадемуазель Блуд") поспешила признаться в полном своем неведеньи касательно увлечений и накоплений хозяина и предложила гостю осмотреть пока сад: "Гордон покажет вам свои любимые цветы, – сказала она и крикнула в соседнюю комнату: – Гордон!". С некоторой неохотой вышел оттуда худощавый, но крепкий на вид подросток лет четырнадцати-пятнадцати, окрашенный солнцем в нектариновые тона. На нем была одна только паховая повязка в леопардовых пятнах. Коротко подрезанные волосы были немного светлее кожи. На прелестном животном лице его выражались и замкнутость, и лукавство. Наш озабоченный заговорщик этих подробностей не заметил, а остался при общем ощущении некоторого неприличия. "Гордон у нас музыкальный кудесник", – сказала мисс Блуд, и мальчика перекосило. "Гордон, вы покажете этому господину сад?" Мальчик нехотя согласился, прибавив, что он бы тогда уж и окунулся, если никто не против. Обув сандалии, он вывел гостя наружу. Светом и тенью шла эта странная пара: грациозный отрок, увитый по чреслам черным плющом, и убогий убийца в коричневом дешевом костюме, со сложенной газетой, торчавшей из левого кармана пиджака.

– Вот Грот, – сказал Гордон. – Я как-то скоротал здесь ночку с другом.

Градус проник равнодушным взором в мшистую нишу, где различался надувной матрац с темным пятном на оранжевом нейлоне. Алчными губами мальчик припал к трубочке родниковой воды и вытер мокрые руки о свои черные плавки. Градус посмотрел на часы. Пошли дальше. "Вы еще ничего не видели", – сказал Гордон.

Хотя в доме имелось по меньшей мере с полдюжины ватерклозетов, мистер Лавендер, на добрую память о дедушкиной ферме в Делавере, установил под самым высоким тополем своего роскошного сада деревенский нужник, а для особо избранных гостей, коих чувство юмора умело это снести, снимал с крюка, удобно соседствующего с камином в бильярдной, красиво вышитый валик, изогнутый в форме сердца, чтобы гостю было что подложить под себя, усаживаясь на трон.

Дверь нужника стояла наотмашь, на внутренней ее стороне мальчишеская рука нацарапала углем: "Здесь был Король".

– Неплохая визитная карточка, – выдавив смешок, отметил Градус. – А кстати, где он теперь, этот король?

– А кто его знает, – сказал мальчик, хлопнув себя по бокам в белых теннисных шортах, – это было в прошлом году. Он, вроде, собирался на Лазурный берег, да только я не уверен.

Милый Гордон соврал и правильно сделал. Он отлично знал, что его огромного друга нет уж больше в Европе, – вот только не стоило милому Гордону упоминать о Ривьере, потому что это была правда и потому что упоминание заставило Градуса, знавшего о тамошнем палаццо королевы Дизы, мысленно хлопнуть себя в лоб.

Дошли до плавательного бассейна. Градус, в глубоком раздумье, опал в холщовое кресло. Надо будет немедленно телеграмму в Управление. Затягивать визит ни к чему. С другой стороны, внезапный отъезд может навлечь подозрения. Кресло под ним крякнуло, он огляделся в поисках другого сиденья. Юный сатир уже смежил глаза и простерся навзничь на мраморном окаеме бассейна, тарзанские трусики валялись, отброшенные, в траве. Градус с отвращением плюнул и поплелся обратно в дом. Тут же побежал со ступеней террасы старый слуга, сообщая на трех языках, что Градуса требуют к телефону. Мистер Лавендер так ко времени и не управился, но хотел бы поговорить с господином Дегре. За обменом приветствиями наступила недолгая пауза, и Лавендер спросил: "А вы, точно, не из поганых проныр этой трепаной французской газетки?" – "Что? – спросил Градус, он так и выговорил – "что". "Пронырливый трепанный сучий потрох, а?" Градус повесил трубку.

Он вернулся к машине и въехал по склону горы повыше. Вот с этого изгиба дороги дымчатым и светозарным сентябрьским днем, с рассекавшей видный меж двух балясин простор прокосиной первой серебряной нити, смотрел король на искристые зыби Женевского озера и обнаружил для них антифонный отзыв – отблески станиолевых пугал в виноградниках на склоне горы. Стоя тут и уныло глядя на красные черепицы уютно укрытой деревьями виллы Лавендера, Градус способен был разглядеть, не без помощи тех, кто его превосходит, кусочек лужайки, частичку бассейна, он различил даже пару сандалий на мраморном его ободке – все, что осталось от Нарцисса. Видимо, он размышлял, не послоняться ли немного окрест, дабы увериться, что его не надули. Издалека снизу доносились лязги и дрязги каменщиков за работой, и внезапно поезд пронесся садами, и геральдическая бабочка, volant en arrière45, червленый пояс по черному щиту, перемахнула каменный парапет, и Джон Шейд взялся за новую карточку.

Строка 413: Там нимфа в пируэте

В черновике было легче и музыкальней:


413 Нимфетка пируэтит


Строки 417–421: Я к гранкам поднялся наверх и т. д.

Черновик дает интересный вариант:


Я влез наверх при первом кваке джаза,
И стал читать: "Как веет эта фраза:
"Зри, в пляс -- слепец, поет увечна голь,
Здесь забулдыга -- бог, помешанный -- король" --
Тем злобным веком". Но твой зов веселый...

Это, разумеется, из Попова "Опыта о человеке". Уж и не знаешь, чему больше дивиться: Попу ли, не сумевшему найти двусложного слова и сохранить раз выбранный размер (к примеру, "пьяный" вместо "забулдыга"), или Шейду, заменившему прелестные строки куда более дряблым окончательным текстом. Или он боялся обидеть истинного короля? Размышляя о недавнем прошлом, я так и не смог задним числом уяснить, вправду ли он "разгадал мой секрет", как он обронил однажды (смотри примечания к строке 991).

Строки 425–426: за Фростом, как всегда (один, но скользкий шаг)

Речь идет, конечно, о Роберте Фросте (р. 1874). Эти строки являют нам одно из тех сочетаний каламбура с метафорой ("frost" – "мороз"), в которых так был силен наш поэт. На температурных листках поэзии высокое – низко, а низкое – высоко, так что совершенная кристаллизация возникает градусом выше, чем тепловатая гладкость. Об этом, собственно, и говорит наш поэт, касаясь атмосферы собственной славы.

Фрост является автором одного из величайших в английской литературе стихотворений, которое каждый американский мальчик знает наизусть, – о зимнем лесе, об унылых сумерках, о бубенцах мягкой укоризны в тускло темнеющем воздухе, стихотворения, завершающегося так мучительно и волшебно: две последние строки совпадают в каждом слоге, но одна – личностна и материальна, другая же – идеальна и всемирна. Я не смею цитировать по памяти, дабы не сместить ни единого драгоценного словца.

При всех превосходных дарованиях Джона Шейда он так и не смог добиться, чтобы его снежинки опадали подобным же образом.

Строки 430-431: Размыта мартом; фары, набегая, сияют, как глаза двойной звезды

Заметьте, как тонко сливается в этом месте телевизионная тема с темой девушки (смотри строку 445: "еще огни в тумане...").

Строки 433–435: Мы в тридцать третьем жили здесь вдвоем... седые волны

В 1933-ем году принцу Карлу исполнилось восемнадцать, а Дизе, герцогине Больна, пять лет. Поэт вспоминает здесь Ниццу (смотри еще строку 240), там провели Шейды первую часть этого года, но и на этот раз, как и в отношении других драгоценных граней прошлого моего друга, я не располагаю подробностями (а кто виноват, дорогая С. Ш.?) и не могу сказать, добрались ли они в их вполне вероятных прогулках до Турецкого мыса, разглядели ль, гуляючи по обыкновенно открытой туристам олеандровой аллее, италийскую виллу, построенную дедом королевы Дизы в 1908-ом году и называвшуюся в ту пору Villa Paradiso (т. е. райская), а по-земблянски – Villa Paradisa, – позже, дабы почтить любимую внучку, у виллы отняли первую половину названия. Здесь провела она первых пятнадцать летних сезонов своей жизни, сюда возвратилась в 1953-ем году "по состоянию здоровья" (как внушали народу), на деле же, будучи сосланной королевой – здесь проживает она и поныне.

Когда разразилась (1 мая 1958-го года) Земблянская революция, Диза отправила королю сумбурное письмо, написанное на гувернанточьем английском, настаивая, чтобы он приехал и остался с ней, пока положение не прояснится. Письмо, перехваченное полицейскими силами Онгавы, перевел на топорный земблянский индус, состоявший в партии экстремистов, и затем зачитал царственному узнику вслух несосветимый комендант Дворца. Письмо содержало одну, – слава Богу, всего лишь одну – сантиментальную фразу: "Я хочу, чтобы ты знал: сколько ты ни мучил меня, ты не смог замучить моей любви", и эта фраза приобрела (если перевести ее обратно с земблянского) следующий вид: "Я хочу тебя и люблю, когда ты порешь меня кнутом". Король оборвал коменданта, назвав его гаером и мерзавцем, и вообще так ужасно оскорбил всех присутствовавших, что экстремистам пришлось спешно решать, – пристрелить ли его на месте или отдать ему подлинное письмо.

Со временем он сумел сообщить ей, что заточен во Дворце. Доблестная Диза, в спешке оставив Ривьеру, предприняла романтическую, но, по счастию, не удавшуюся попытку вернуться в Земблу. Когда бы она сумела высадиться в стране, ее бы немедленно заточили, а это весьма помешало бы спасению короля, удвоив тяготы побега. Послание карлистов, содержавшее эти несложные соображения, остановило ее в Стокгольме, и она вернулась в свое гнездо разочарованная и разгневанная (полагаю, главным образом тем, что послание вручил ей добродушный кузен по прозвищу "Творожная Кожа", которого она не выносила). Немного прошло недель, как она взволновалась пуще прежнего, – слухами о возможности смертного приговора для мужа. Вновь покинула она Турецкий мыс и помчалась в Брюссель, и наняла самолет, чтобы лететь на север, когда приспело другое послание, на этот раз от Одона, известившее, что он и король выбрались из Земблы, и что ей надлежит спокойно вернуться на виллу "Диза" и там ожидать новостей. Осенью этого же года Лавендер сообщил ей, что вскоре прибудет от мужа человек, чтобы обговорить кое-какие деловые вопросы по части собственности, которыми она и муж совместно владеют за границей. Сидя на террасе под джакарандой, она писала Лавендеру отчаянное письмо, когда высокий, остриженный и бородатый гость, понаблюдавший за нею издали, прошел под гирляндами тени и приблизился с букетом Красы богов в руке. Она подняла глаза – и, конечно, ни грим, ни темные очки не смогли и на миг одурачить ее.

Со времени ее окончательного отъезда из Земблы он дважды побывал у нее, в последний раз – два года назад, и за утраченное время ее белолицая, темноволосая краса приобрела новый – зрелый и грустный отсвет. В Зембле, где женщины большей частью белесы и весноваты, в ходу поговорка: belwif ivurkumpf wid snew ebanumf – "красивая женщина должна быть как роза ветров из слоновой кости с четырьмя эбеновыми частями". Вот по этой нарядной схеме и создавала Дизу природа. Присутствовало в ней и что-то еще, понятое мной лишь по прочтении "Бледного пламени" или, вернее, по перечтении его после того, как спала с глаз первая горькая и горячая пелена разочарования. Я имею в виду строки 261–267, в которых Шейд описывает жену. В ту пору, когда он писал этот поэтический портрет, его натурщица вдвое превосходила королеву Дизу годами. Я не хочу показаться вульгарным в столь деликатных материях. Однако факт остается фактом, – шестидесятилетний Шейд придает хорошо сохранившейся сверстнице вид неизменный и неземной, который он лелеял или ему полагалось лелеять в своем благородном и добром сердце. Но вот что удивительно: тридцатилетняя Диза, когда я в последний раз увидел ее в сентябре 1958-го года, обладала поразительным сходством, – разумеется, не с миссис Шейд, какой та стала ко времени, когда я впервые ее повстречал, но с идеализированным и стилизованным изображением, созданным поэтом в упомянутых выше строках "Бледного пламени". Собственно, идеализированным и стилизованным оно является лишь по отношению к старшей из женщин: в отношении королевы Дизы – в тот полдень, на той синеватой террасе – оно предстало чистой, неприукрашенной правдой. Я верю, что читатель прочувствует странность этого, ибо, если он ее не прочувствует, что толку тогда писать стихи или комментарии к ним или вообще писать что бы то ни было.

Она казалась также спокойней против прежнего: самообладание ее улучшилось. В прошлые встречи, да и во всю их земблянскую брачную жизнь, у ней случались ужасные вспышки дурного нрава. В первые года супружества, когда он еще полагал возможным смирить эти взрывы и всполохи, для того стараясь внушить ей разумный взгляд на постигшие ее напасти, вспышки эти очень сердили его, но постепенно он научился выгадывать на них и даже бывал им рад, – они позволяли на все более долгие сроки избавляться от ее общества, не призывая ее к себе после того, как отхлопает, удлиняясь, вереница дверей, или лично покидая Дворец для какого-нибудь укромного сельского приюта.

В начале их пагубного союза он усердствовал в стараниях овладеть ею, но не преуспел. Он ей сказал, что никогда еще не предавался любви (и то была совершенная правда, ибо подразумеваемое деяние могло обозначать для нее только одно), и вынужден был за это сносить смешные потуги ее старательного целомудрия, поневоле отзывающие куртизанкой, принимающей то ли слишком уж старого, то ли чересчур молодого гостя; что-то он ей такое сказал по этому поводу (в основном, чтобы облегчить пытку), и она закатила безобразную сцену. Он начинял себя любовными зельями, но передовые признаки ее злосчастного пола с роковым постоянством отвращали его. Однажды, когда он напился тигрового чаю, и надежды достаточно возвысились, он совершил оплошность, попросив ее исполнить прием, который она, совершая другую оплошность, объявила ненатуральным и гнусным. В конце концов, он ей признался, что давнее падение с лошади сделало его неспособным, но путешествия с друзьями и обильные морские купания несомненно должны воскресить его силу.

Она недавно потеряла обоих родителей, а надежного друга, чтобы испросить у него объяснения и совета, когда добрались до нее неизбежные слухи, она не имела, – слишком гордая, чтобы рядить о них с камеристками, она обратилась к книгам, все из них вызнала о наших мужественных земблянских обычаях и затаила наивное горе под великолепной личиной саркастической умудренности. Он похвалил ее за такое расположение, торжественно пообещав отринуть, по крайности в скором будущем, юношеские привычки, но на всех путях его вставали навытяжку могучие искушения. Он уступал им – время от времени, потом через день, а там и по нескольку раз на дню, – особенно в пору крепкого правления Харфара, барона Шалксбор, феноменально оснащенного молодого животного (родовое имя которого, Shalksbore – "угодья мошенника", – происходит, по всем вероятиям, от фамильи "Shakespeare"). За Творожной Кожей, как прозвали Харфара его обожатели, тащился эскорт акробатов и нагольных наездников, вся эта шатия отчасти разнуздалась, так что Диза, негаданно возвратившаяся из поездки по Швеции, нашла Дворец обратившимся в цирк. Он снова дал обещание, снова пал и, несмотря на крайнюю осторожность, снова попался. В конце концов, она уехала на Ривьеру, оставив его забавляться со стайкой импортированных из Англии сладкоголосых миньончиков в итонских воротничках.

Какие же чувства, в лучшем случае, питал он к Дизе? Дружеское безразличие и хладное уважение. Даже в первом цвету их брака не испытал он ни какой-либо нежности, ни возбуждения. О жалости, о душевном сочувствии и спрашивать нечего. Он был, и был всегда, небрежен и бессердечен. Но в глубине его спящей души и до, и после разрыва совершались удивительные искупления.

Сны о ней возникали гораздо чаще и были несравненно острее, чем то обещалось поверхностью его чувства к ней, они приходили, когда он меньше всего о ней думал, заботы, никак с ней не связанные, принимали ее облик в подсознательном мире, – совсем как в детской сказке становится жар-птицей сражение или политическая реформа. Эти тяжкие сны превращали сухую прозу его чувств к ней в сильную и странную поэзию, стихающее волнение которой осеняло его и томило весь день, вновь воскрешая образы обилия и боли, потом одной только боли, а после только ее скользящих бликов, – но никак не меняя его отношения к Дизе телесной.

Образ ее, снова и снова являвшийся к нему в сны, опасливо вставая с далекой софы или блуждая в поисках вестника, только что, говорят, прошедшего сквозь портьеру, чутко следил за переменами моды, но Диза в том платье, что было на ней в лето взрыва на Стекольных заводах, или в прошлое воскресенье, или в любой другой из прихожих времени, навсегда осталась точно такой, какой была она в тот день, когда он впервые сказал ей, что не любит ее. Это случилось во время безнадежной поездки в Италию, в саду приозерной гостиницы, – розы, черные араукарии, ржавость и зелень гортензий, – в один безоблачный вечер, когда горы на дальнем другом берегу плавали в мареве заходящего солнца, и озеро, все как персиковый сироп, то и дело переливалось бледной голубизной, и в газете, расстеленной по нечистому дну у каменистого берега, ясно читалось под тонкой сквозистой тиной любое слово, и поскольку, выслушав его, она в невыносимой позе осела в траву, хмурясь, теребя стебельки, он тут же и взял все слова обратно, но зеркало уже залучилось от удара, и с той поры в его снах память об этом признании пристала к ее образу, словно болезнь или тайный послед операции, слишком интимной, чтобы ее назвать.

Скорее сутью, чем истинной фабулой снов было неустанное отрицание того, что он не любит ее. Чувственная тональность, духовная страстность и глубина приснившейся любви превосходили все, что испытывал он в своей поверхностной жизни. Эта любовь напоминала нескончаемое заламывание рук, как будто душа брела вслепую по бесконечному лабиринту беспросветности и раскаяния. В каком-то смысле, то были любовные сны, ибо их пронизывала нежность, желание приникнуть лбом к ее лону и выплакать все свое безобразное прошлое. Ужасное сознание ее юности и беспомощности переполняло их. Они были чище, чем его жизнь. Тот плотский ореол, что присутствовал в них, исходил не от нее, но от тех, с кем он ее предавал, – от колючей челюсти Фрины, от Тимандры с этаким гиком под фартуком, – но даже эта сексуальная накипь мрела где-то поверх затонувшего сокровища и совсем ничего не значила. Он видел, как приходит к ней некий туманный родственник, такой уж далекий, что и лица нипочем не разглядеть. Она поспешно прятала что-то и дугою тянула руку для поцелуя. Он понимал, что она только сию минуту нашла предательский предмет, – наездницкий сапог у него в постели – с несомненностью обличавший его неверность. Бусинки пота выступали на бледном открытом лбу, – но ей приходилось выслушивать болтовню случайного гостя или направлять передвиженья рабочего, который то опуская, то задирая лицо, в обнимку с лестницей подвигался к высаженному окну. Можно было снести, – немилосердный и сильный сонливец мог снести, – сознание ее горя и гордости, но никто не вынес бы вида машинальной улыбки, с которой она переходила от жуткой улики к подобающим вежливым банальностям. Она могла отменять иллюминацию, или говорить о больничных койках со старшей сестрой, или просто заказывать завтрак на двоих в приморской пещере, – но сквозь будничную безыскусность беседы, сквозь игру обаятельных жестов, которой она всякий раз сопровождала определенные избитые фразы, он, стонущий во сне, различал замешательство ее души и сознавал, что на нее навалилась гнусная, незаслуженная, унизительная беда, и что только непременности этикета и стойкая доброта к безвинному собеседнику дают ей силы улыбаться. И, наблюдая свет на ее лице, он уже видел, как тот мгновенно погаснет, едва уйдет посетитель, и сменится нестерпимою хмуростью, которой спящий никогда не сможет забыть. Он опять помогал ей подняться все с той же травы с кусочками озера, влипшими в просветы высоких балясин, и уже он и она прогуливались бок о бок по безвестной аллее, и он ощущал, как она следит за ним уголком неясной усмешки, но когда он набирался храбрости, чтобы встретиться с этим вопросительным мерцанием, она уже исчезала. Все изменялось, все были счастливы. И ему совершенно необходимо было найти ее и сказать, сию же минуту, как он ее обожает, но огромная толпа отделяла его от дверей, а в записках, доходивших через множество рук, говорилось, что она далеко, что она руководит торжественным открытием пожара, что она теперь замужем за американским дельцом, что она стала героиней романа, что она умерла.