Таковы уже правила небесной игры, неизменная фабула судьбы, и не надо ее истолковывать как плод предприимчивости советских спецов, – которые, уместно сказать, впоследствии прекрасно справились с иной задачей (смотри примечание к строке 741). Фамилии их (вероятно, вымышленные) были такие: Андронников и Ниагарин. Редко случается видеть, по крайней мере среди восковых фигур, чету более приятных и представительных молодых людей. Гладко отбритые челюсти, простецкие лица, волосы вьются, зубы блестят – залюбуешься. Статный красавец Андронников улыбался нечасто, но лучики морщинок, разбегавшиеся от глаз, выдавали в нем неистощимое чувство юмора, а две одинаковые складки, спадавшие от изящно вылепленных ноздрей, вызывали дорогие сердцу ассоциации с воздушными асами и героями партизанских будней. Ниагарин, со своей стороны, ростом был сравнительно невысок, облик имел более округлый, хотя, без сомнения и мужественный, лицо же его озаряла порой широкая мальчишеская улыбка, отчего вспоминался какой-нибудь бойскаутский вожатый, у которого есть кое-что на совести, или те господа, что мухлюют в телевизионных состязаниях. Радостно было смотреть, как носится по двору парочка "советчиков", пиная запачканный мелом, трубно звенящий футбол (казавшийся в таком окружении слишком большим и лысым). Андронников умел раз десять подкинуть его носком, прежде чем влепить прямиком в грустные, озадаченные, белесые и безвинные небеса, Ниагарин же в совершенстве подражал ужимкам потрясающего вратаря из команды "Динамо". Часто они угощали кухонных мальчиков русскими карамельками со сливой или вишней, изображенной на сочно-цветастой шестиугольной обертке, под которой еще был конвертик из бумаги потоньше с липкой лиловой плюшкой внутри; и всем было ведомо, что похотливые сельские девки приползают по drungenam (тропкам в зарослях ежевики) к самому подножию бастиона, когда на вечерней заре эти двое взлезают на вал и, обратясь в силуэты на фоне пылкого неба, распевают красивые и чувствительные фронтовые дуэты. Ниагарин обладал задушевным тенором, а Андронников – сердечным баритоном, оба – в щегольских кавалерийских сапогах мягкой черной кожи, и небеса отворачивались, являя бесплотный свой хребет.

Поживший в Канаде Ниагарин говорил по-английски и по-французски, Андронников с пятого на десятое понимал по-немецки. Немногие известные им земблянские фразы они выговаривали с тем потешным русским акцентом, что сообщает гласным назидательное полнозвучие. Охранники-экстремисты считали их образцовыми удальцами, и милый мой Одонелло получил однажды от коменданта жестокий нагоняй за то, что поддался соблазну и передразнил их походку: передвигались оба вразвалочку, на заметно кривых ногах.

В детские мои годы Россия была в большом почете при земблянском Дворе, но то была иная Россия – Россия, ненавидевшая тиранов и обывателей, несправедливость и жестокость, Россия благородных людей с либеральными устремлениями. Следует добавить, что Карл Возлюбленный мог похвастать толикой русской крови. В средние века двое его пращуров женились на новгородских княжнах. Королева Яруга (годы правления 1799–1800), его прапрабабка, была наполовину русская, и большинство историков считает, что единственный отпрыск Яруги, Игорь, – это вовсе не сын Урана Последнего (годы правления 1798–1799), но плод ее любовной связи с русским авантюристом Ходынским, ее goliartom (придворным шутом) и даровитым поэтом, – говорят, это он сочинил на досуге известную русскую chanson de geste56, обыкновенно приписываемую безымянному барду двенадцатого столетия.

Строка 682: Ланг

Современный фра Пандольф, надо думать. Не припоминаю, чтобы я видел в доме подобное полотно. Или Шейд имеет в виду портрет фотографический? Там был один над пианино и другой в кабинете у Шейда. Насколько легче было бы читателю и Шейда, и его друга, когда бы мадам соблаговолила ответить на некоторые из моих настоятельных вопросов.

Строка 692: приступ

Сердечный приступ, случившийся с Джоном Шейдом 17 октября 1958-го года, едва ли не совпал по времени с прибытием в Америку преображенного короля. Он прибыл в Америку парашютом, спустившись с пилотируемого полковником Монтакют наемного самолета на поле чихотных, буйно цветущих плевелов неподалеку от Балтиморы, чьи иволги – совсем никакие не иволги. Время было расчислено точно, он еще выпутывался из непривычной французской упряжи, а уже с дороги, неодобрительно колыхаясь на толстых колесах, накренив блестящее черное тулово, поворотил и приблизился по mowntropе "Роллс-ройс" из усадьбы Сильвии О'Доннелл. Я мог бы изъяснить читателю, отчего именно парашют, однако ж (тут скорее – дань сентиментальной традиции, чем удобство передвижения), в настоящих заметках к "Бледному пламени" в том нет решительной необходимости. Покамест Кингсли, шофер-англичанин, слуга старый и преданный, усердно затискивал в багажник пухлый, неумело сложенный парашют, я отдыхал на предложенной им раскладной трости, потягивая вкуснейший скотч с водой из машинного бара и просматривая (под аплодисменты сверчков, в вихре желтых и бордовых бабочек, что так приглянулись Шатобриану, когда Шатобриан прибыл в Америку) статью из "The New York Times", в которой Сильвия размашисто и неопрятно отчеркнула красным карандашом сообщение из Нью-Вая о помещении в больницу "выдающегося поэта". Я давно уже предвкушал знакомство с любимейшим моим американским стихотворцем, которому, – в тот миг я был совершенно в этом уверен, – суждено было скончаться задолго до начала весеннего семестра, но разочарование отдалось во мне всего лишь внутренней ужимкой покладистого сожаления и, отбросив газету, я осмотрелся с восторгом и умилением, притом что нос у меня уже заложило. Большими ступенями взбиралась зеленая мурава к многоцветным рощам, над ними выглядывало белое чело усадьбы, и облака таяли в синеве. Внезапно я чихнул и чихнул снова. Кингсли предложил еще выпить, но я отказался и, не чинясь, подсел к нему на переднее сиденье. Хозяйка отлеживалась после особого рода прививки, сделанной в предвосхищении путешествия в особого рода африканскую глушь. В ответ на мое: "Ну-с, как самочувствие?" – она пролепетала, что в Андах было просто чудесно, но тут же несколько менее томным тоном осведомилась о печально прославленной актрисе, с которой, по слухам, сын ее предавался греху в Париже. Я сообщил, что Одон дал мне слово не жениться на ней. Она поинтересовалась, как мне показался полет, и звякнула бронзовым колокольчиком. Добрая, старая Сильвия! Она разделяла с Флер де Файлер нерешительность манер, томность повадки, частью врожденную, частью напускную – в качестве удобного алиби на случай опьянения, – и каким-то чудесным образом ухитрялась сочетать эту томность с говорливостью, напоминая мямлю-чревовещателя, которого вечно перебивает его болтливая кукла. Неизменная Сильвия! Вот уже тридцать лет – из года в год, из дворца во дворец, – я вижу все те же стриженые тускло-каштановые волосы, младенческие бледно-голубые глаза, рассеянную улыбку, стильно длинные ноги, движения колеблемой ветром ивы.

Появился поднос с фруктами и напитками, его принес jeune beauté57, как сказал бы душка Марсель, тут же припомнился и другой автор, Жид Просветленный, с такой теплотой описавший в своих африканских заметках атласную кожицу черненьких чертенят.

– Вы едва не лишились возможности увидеть ярчайшую нашу звезду, – сказала Сильвия, бывшая главной благотворительницей Вордсмитского колледжа (она-то, к слову сказать, и устроила для меня эту забаву, чтение лекций). – Я только что звонила в колледж, – да, берите скамеечку, – ему гораздо лучше. Попробуйте маскану, я ее специально для вас раздобыла, а вот мальчик не про вас, только для женщин, и вообще Вашему Величеству придется теперь быть очень осторожным. Я уверена, что вам там понравится, правда, ума не приложу, кому может приспичить изучать земблянский язык. Думаю, и Диза могла бы приехать. Я сняла для вас лучший дом, какой у них есть, – если верить тому, что мне говорили, – и совсем близко от Шейдов.

Их она почти не знала, но слышала множество подкупающих рассказов о поэте от Билли Ридинга, "одного из очень немногих американских ректоров, знакомых с латынью". И позвольте мне здесь прибавить, что я считаю за великую честь для себя случившееся две недели спустя в Вашингтоне знакомство с этим вялым на вид, рассеянным, плохо одетым, восхитительным американским джентльменом, чей ум являет собою библиотеку, а не зал для дискуссий. В следующий понедельник Сильвия улетела, а я задержался в поместье, отдыхая от моих приключений, – думал, читал, делал выписки, много катался верхом по прелестным окрестностям в обществе двух обворожительных дам и застенчивого маленького грума. Часто, покидая места, мне приятные, я испытывал радость, какую, верно, переживает плотно притертая пробка, когда ее вытягивают, чтобы, слив сладкое густое вино, отослать ее к новым виноградникам и наградам. Я провел пару приятных месяцев, навещая библиотеки Нью-Йорка и Вашингтона, слетал на Рождество во Флориду и, изготовясь, наконец, к отъезду в мою новую Аркадию, почел за удовольствие и обязанность послать поэту учтивое письмо, в котором поздравил его с выздоровлением и шутливо "предостерег", что, начиная с февраля, он получит в соседи пылкого почитателя. Ответа я так и не получил, и после о моей предупредительности никто ни разу не вспомнил, а потому я думаю, что мое послание затерялось среди получаемых литературной знаменитостью писем от "поклонников", хоть и можно было ожидать, что Сильвия или кто-то еще известит Шейдов о моем появлении. Выздоровление поэта и впрямь шло очень споро, я мог бы назвать его чудесным, когда бы сердце Шейда страдало от какой-либо органической неисправности. Но чего не было, того не было: поэтические нервы способны выкидывать самые странные фокусы, но и умеют быстро усваивать ритмы здоровья, и вскоре Джон Шейд уже восседал в привычном кресле за овальным столом и снова рассказывал про своего любимого Попа восьми набожно внимающим юношам, одной увечной заочнице и трем студенткам, одна из которых как бы явилась к нему из мечтательных снов репетитора. Ему разрешили не урезывать привычных занятий – прогулок, к примеру, но, признаюсь, у меня самого начинались сердцебиения и поты, когда я видел, как этот бесценный старик орудует грубой садовой утварью или, вихляясь, всползает по лестницам колледжа, будто японская рыбка по водопаду. Кстати: не следует читателю ни слишком всерьез, ни слишком буквально воспринимать то место, где говорится о сметливом докторе (сметливый доктор, я это знаю доподлинно, спутал однажды невралгию с церебральным неврозом). Мне от самого Шейда известно, что никто никаких спасательных рассечений не производил, сердца рукой не массировал, и если оно вообще останавливалось, заминка была очень краткой и, так сказать, поверхностной. Но, натурально, это не лишает описания в целом (строки 691–696) значительной эпической красоты.

Строка 696: К конечной цели

Градус приземлился в аэропорту Лазурного берега сразу после полудня 15 июля 1959-го года. При всей его озабоченности, он невольно подивился потоку величавых грузовиков, юрких мотоциклеток и всесветных частных автомобилей на Променаде. Память его без особого удовольствия хранила жгучий зной и морскую слепящую синь. Отель "Лазурь", в котором перед Второй мировой войной он провел неделю с чахоточным боснийским бомбистом, был в те поры убогим, набитым молодыми немцами заведением с умывальниками прямо в номерах; ныне он стал убогим заведением с умывальниками прямо в номерах, набитым пожилыми французами. Отель стоял на улице, поперечной двум магистралям, идущим вдоль набережной, и непрестанный рев перекрестного движения, мешавшийся с лязгом и уханьем стройки, развернутой под присмотром подъемного крана насупротив отеля (который двадцать лет назад окружала застойная тишь), – оказался для Градуса нечаянной радостью: он любил, чтобы вблизи немного шумело, тогда не лезли в голову всякие мысли. ("Ça distrait"58, – сказал он извиняющейся хозяйке и ее сестре.)

Тщательно вымыв руки, он снова вышел наружу, озноб возбуждения бежал, как в лихорадке, по его искривленной спине. Человек в бутылочном пиджаке, сидевший в обществе очевидной шлюхи за столиком в открытом загончике кафе на углу улицы Градуса и Променада, прижал обе ладони к лицу, приглушенно чихнул, но ладоней не отнял, как бы ожидая второго позыва. Градус побрел северной стороной набережной. Постояв с минуту у витрины сувенирной лавки, он зашел вовнутрь, приценился к фиолетовому стеклянному гиппопотамчику и приобрел карту Ниццы с окрестностями. Уже подходя к стоянке такси на улице Гамбетта, приметил он двух молодых туристов в крикливых рубашках с пятнами пота, лица и шеи их багровели от жары и опрометчивых солнечных ванн; они несли, перекинув через руки, аккуратно сложенные двубортные пиджаки на шелковой подкладке – парные к широким штанинам, – и прошли, не взглянув на нашего сыщика, в котором при исключительной его ненаблюдательности все-таки шелохнулось, когда они миновали его, робкое узнавание. Они ничего не знали о его пребывании за границей, ни о его интересном задании, собственно говоря, и начальник-то – их и его – лишь несколько минут тому узнал, что Градус не в Женеве, а в Ницце. Не был и Градус осведомлен, что ему помогают в розысках двое советских спортсменов, Андронников и Ниагарин, которых он раза два мельком видал в Онгавском Дворце, когда стеклил выбитое окно и ревизовал по поручению новой власти драгоценные риппльсоновские витражи в одной из бывших королевских теплиц. Через минуту он упустил нить узнавания, усаживаясь с егозливой, как у всех коротконожек, обстоятельностью на заднее сиденье такси и прося, чтобы его свезли в ресторан, расположенный между Пеллосом и Турецким мысом. Трудно сказать, на что надеялся наш герой, и какие имел виды. Собирался ли он только подглядывать из-за олеандров и миртов за воображаемым плавательным бассейном? Ожидал ли услышать продолжение бравурной пьесы Гордона, – но в ином изложении, сыгранном руками покрепче и покрупней? Или он намеревался ползти с пистолетом в руке туда, где лежит облитый солнцем гигант, расправясь, как парящий орел, с косматым парящим орлом на груди? Мы того не знаем, а может статься, Градус не знал и сам: во всяком случае, его избавили от ненужной езды. Нынешние таксисты говорливы не менее прежних цирюльников, и еще не выкатился из города старенький "Кадилляк", а неудачливый душегуб знал уже, что брат водителя работал на вилле "Диза" садовником, и что теперь там никто не живет, – королева уехала в Италию до конца июля.

В отеле улыбчивая владелица принесла ему телеграмму. Телеграмма выбранила его по-датски за отъезд из Женевы и велела впредь до новых распоряжений ничего не затевать. Еще содержала она совет забыть о работе и поразвлечься. Но что же (кроме кровавых мечтаний) могло бы его развлечь? Ни пейзажи, ни пляжи его не влекли. Пить он давным-давно бросил. В концерты не ходил. Не играл. Половые позывы когда-то немало его донимали, но и это прошло. После того, как жена, пронизчица на Радуговитре, сбежала от него (с цыганом-любовником), он сожительствовал с тещей, пока ту не свезли, ослепшую и отекшую, в приют для разложившихся вдов. С тех пор он несколько раз пытался себя оскопить, валялся с жестоким заражением в Стекольной гошпитали, и ныне, в сорок четыре года, вполне излечился от похоти, каковую Природа, великая плутовка, влагает в нас, дабы втравить в продолжение рода. Не удивительно, что совет поразвлечься сильно его прогневил. Думаю, на этом мне следует оборвать настоящее примечание.

Строки 703–705: Систему тел и т. д.

Очень искусно прилажено здесь троекратное "спряженных", а перекличка "системы", "темы" и "темноты" сообщает читателю логическое удовлетворение.

Строки 726–728: "Ерунда... тень, мистер Шейд, и даже – полутень!"

Еще один пример особого рода комбинационного волшебства, присущего нашему поэту. Тонкая игра слов происходит вокруг двух дополнительных (помимо очевидного синонима "нюанс") значений слова shade59. Доктор как бы намекает, что обморочный Шейд не только сохранил половину своей подлинной личности, но что он еще и обратился наполовину в призрака, в тень. Хорошо зная врача, который в то время лечил моего друга, беру на себя смелость прибавить, что он был слишком большой тугодум, чтобы блеснуть подобной остротой.

Строки 735–736: оборвало... робот, обормот

Третий взрыв контрапуктической пиротехники. Замысел поэта состоит в том, чтобы в самой текстуре текста явить нам тонкости той "игры", в которой он ищет ключ и к жизни, и к смерти (смотри строки 808–829).

Строка 741: Наружным блеском

Утром 16 июля (покамест Шейд трудился над строками 697–746) безрадостный Градус, устрашась еще одного дня вынужденного безделья в глумливо сверкающей, живительно шумной Ницце, уселся в кожаное кресло, украшавшее род вестибюля его пропитанной бурыми запахами замызганной гостинички, и решил не вылезать из него, покуда не выгонит голод. Неторопливо копался он в кипе старых журналов на ближнем столе. Так он сидел, маленький монумент немоты, – вздыхал, надувал щеки, слюнил большой палец перед тем, как перевернуть страницу, разглядывал картинки и двигал губами, сползая по печатным столбцам. Сложив журналы опрятной стопкой, он отвалился в кресле, сплетая и расплетая пальцы в разнообразных узорах скуки, – тогда из соседнего кресла поднялся и скрылся в наружном блеске господин, оставив за собою газету. Градус перетянул ее себе на колени, расправил – и замер над странной заметкой в местных новостях: в виллу "Диза" залезли взломщики и обобрали бюро, похитив из ларца с драгоценностями массу ценных старинных медалей.

Тут было над чем задуматься. Есть ли какая-то связь между этой невнятно неприятной историей и его розысками? И не обязан ли он что-либо предпринять? Дать в Управление каблограмму? Но сжатое изложение простого события почти неизбежно смахивает на шифровку. Отправить воздушной почтой вырезку из газеты? Вооружась безопасным лезвием, он корпел у себя в номере над газетным листом, когда кто-то бодро забарабанил в дверь. Градус впустил нежданного гостя – начальственную Тень, которую он почитал пребывающей onhava-onhava [далеко-далеко], в дикой, мглистой, почти баснословной Зембле! Поразительные все-таки штуки учиняет наш магический механический век со старичками пространством и временем!

То был веселый, и может быть слишком, молодчик в зеленой бархатной куртке. Его никто не любил, но и в остром уме никто ему не отказывал. Фамилия его, Изумрудов, отзывалась чем-то русским, но означала на деле "из умрудов", т. е. из племени самоедов, чьи умиаки (шкуряные челны) бороздят порой смарагдовые воды у наших северных берегов. Ухмыляясь, он сообщил, что дружище Градус должен собрать разъездные бумаги, включая медицинскую справку, и вылететь первым же реактивным самолетом в Нью-Йорк. Отвесив поклон, он поздравил его с феноменальной прозорливостью, указавшей верный способ и верное место. Да, при основательном досмотре добычи, взятой Андроном и Ниагарушкой в розовом письменном столе королевы (все больше счета, памятные снимки да эти дурацкие медали), обнаружилось и письмишко от короля, а в нем адресочек, и где бы вы думали –? Тут нашему умнику, который прервал глашатая побед заявленьем, что у него и в мыслях... – велено было поменьше скромничать. Явился клочок бумаги, и на нем Изумрудов, колыхаясь от хохота (смерть смешлива), выписал Градусу псевдоним их подопечного, название университета, в котором тот преподает, и города, в котором сей университет расположен. Нет, хранить бумажку не следует. Хранить ее можно лишь пока он будет заучивать, что в ней написано. Бумага этого сорта (ее применяют в макаронной промышленности) не только легко усваивается, но и очень вкусна. Веселый зеленый призрак исчез – не иначе как снова отправился к шлюхам. Как ненавистны мне эти люди!

Строка 747: журнал: статья о миссис Z.

Всякий, кто вхож в хорошую библиотеку, без сомнения, смог бы легко отыскать и печатный источник, содержащий эту статью, и настоящее имя дамы; впрочем, подлинная ученость выше пошлой возни подобного рода.

Строка 767: Адрес

Моему читателю, быть может, доставит удовольствие упоминание о Джоне Шейде в моем письме, которого второй экземпляр (под копирку), по счастью, у меня сохранился. Письмо было отправлено особе, проживающей на юге Франции, 2 апреля 1959-го года:


Дорогая, Ваши подозрения нелепы. Я не даю Вам моего домашнего адреса – и не дам ни Вам, ни кому бы то ни было, – не для того, что боюсь Вашего приезда сюда, как Вы изволили заключить: а просто вся моя почта – вся – поступает на кафедру. Здесь в домах предместья открытые почтовые ящики, и стоят они прямо на улице, и кто угодно может насовать туда рекламных листков или, напротив, вытянуть присланное мне письмо (не из обычного любопытства, заметьте, но из иных, более скверных побуждений). Я отсылаю это письмо по воздуху и вновь настоятельно повторяю тот адрес, который дала Вам Сильвия: Д-р Ч. Кинбот, КИНБОТ (но отнюдь не "Карл Кс. Кингбот, эсквайр", как написали Вы или Сильвия, очень прошу Вас, будьте поосторожнее – и поумнее), университет Вордсмит, Нью-Вай, Аппалачие, США.

Я не сержусь на Вас, но у меня масса неприятностей и совсем, совсем расшатаны нервы. Я поверил – поверил глубоко и искренне – в привязанность человека, жившего здесь, под моею крышей, но узнал оскорбление и коварство, немыслимые во дни моих предков, – те могли подвергнуть обидчика пытке, но я, разумеется, не охотник пытать кого бы то ни было.

Здесь стояли ужасные холода, теперь, слава Богу, настоящая северная зима сменилась южной весной.

Не стоит пытаться объяснить мне, что говорит Ваш поверенный, – пусть объяснит все моему поверенному, а уж тот объяснит мне.

У меня славная работа в университете и совершенно очаровательный сосед, – не вздыхайте, дорогая, и не заводите бровей, – он господин очень старый – тот самый старый господин, благодаря которому в Вашем зеленом альбоме оказался пустячок о гинкго (смотри снова, – я разумею, читателю следует снова смотреть, – примечание к строке 49). Будет куда безопаснее, если Вы не станете писать ко мне слишком часто, дорогая.



Строка 782: ваш стишок

Образ Монблана, "крепости синих теней и солнцем помазаных храмов", легко помаячил в тучах этого стихотворения. Я хотел бы его привести, но не имею сейчас под рукой. Здесь тематически возникает как бы смазанный гротескным произношением старухи "белый вулкан" ее сна, породненный опечаткой с "белым фонтаном" Шейда.

Строка 783: Мон Блон

Строки 783–810 записаны на шестьдесят четвертой и шестьдесят пятой карточках между закатом 18 и рассветом 19 июля. В то утро я помолился в двух разных церквах (обстоявших, так сказать, мое земблянское вероисповедание, не представленное в Нью-Вае) и возвращался домой не спеша, в возвышенном расположении духа. Ни облачка не белело в заждавшихся небесах, и казалось, сама земля тихонько вздыхает по Господу нашему Иисусу Христу. В такие утра, солнечные и печальные, я каждой жилочкой ощущаю, что и для меня еще не закрыто Царствие Небесное, что и я могу обрести спасение, несмотря на мерзлую грязь и ужас в моем сердце. Поникнув главой, я поднимался по гравистой тропе, как вдруг совсем ясно услышал голос Шейда, словно стоящего за моей спиной, разговаривая громко, как бы с тугим на ухо собеседником, и этот голос сказал: "Придите вечером, Чарли". Я огляделся с трепетом и изумлением: я был совершенно один. Я позвонил немедля. Шейдов нет, сообщила нахальная служаночка, несносная вертихвостка, стряпавшая у них по воскресениям и несомненно мечтавшая, что в какой-нибудь вдовый денек старый поэт притиснет ее к груди. Я перезвонил через два часа, попал, как всегда, на Сибил, настоял на разговоре с другом (моих "весточек" ему никогда не передавали), залучил его к аппарату и как можно спокойней спросил, что он делал около полудня, когда я услышал его у себя в саду поющим, точно огромная птица. Он толком не помнил, попросил обождать минуту, да, он с Полем (кто таков, не знаю) играл в гольф или по крайности смотрел, как Поль играет с еще одним коллегой. Я закричал, что вечером должен видеть его, и сразу же беспричинно разрыдался, затопив аппарат и задохнувшись, – такого припадка со мной не случалось с 30 марта, когда мой Боб покинул меня. После суматошных переговоров между Шейдами Джон сказал: "Чарльз, послушайте. Давайте мы с вами вечером прогуляемся от души. Встретимся в восемь". Это во второй раз мы с ним прогуливались от души, считая с 6 июля (тот, неинтересный, разговор о природе), третья прогулка пришлась на 21 июля и оказалась на редкость короткой.