Но разрешите мне прервать заполнение этой таблеты нелепиц. Что бы ни думали и ни говорили кругом, дружба Джона вполне наградила меня. Дружба тем более драгоценная, что нежность ее намеренно скрадывалась в особенности когда мы были с ним не одни, этакой грубоватостью, проистекавшей из того, что можно назвать величием сердца. Все обличье его было личиной. Физический облик Джона Шейда так мало имел общего с гармонией, скрытой под ним, что возникало желание отвергнуть его как грубую подделку или продукт переменчивой моды, ибо если поветрие века Романтиков норовило разжижить мужественность поэта, оголяя его привлекательную шею, подрезая профиль и отражая в овальном взоре горное озеро, барды нашего времени, оттого, может статься, что у них больше шансов состариться, выглядят сплошь стервятниками или гориллами. В лице моего изысканного соседа отыскалось бы нечто, способное радовать глаз, будь оно только что львиным или же ирокезским, к несчастью, сочетая и то и другое, оно приводило на ум одного из мясистых хогартовских пьянчуг неопределенной половой принадлежности. Его бесформенное тело, седая копна обильных волос, желтые ногти на толстых пальцах, мешки под тусклыми глазами постигались умом лишь как подонки, извергнутые из его внутренней сути теми же благотворными силами, что очищали и оттачивали его стихи. Он сам себя перемарывал.
Я очень люблю одну его фотографию. На этом цветном снимке, сделанном одним моим недолговременным другом, виден Шейд, опершийся на крепкую трость, принадлежавшую некогда его тетушке Мод (смотри строку 86). На мне белая ветровка, купленная в местном спортивном магазине, и широкие лиловатые брюки, пошитые в Канне. Левая рука приподнята не с намерением похлопать Шейда по плечу, как оно кажется, но чтобы снять солнечные очки, которых, однако, она так и не достигла в этой жизни, т. е. в жизни на фотографии, а под правой рукой зажата библиотечная книга это монография о некоторых видах земблянской ритмической гимнастики, которыми я собирался увлечь моего молодого квартиранта, вот этого, который нас щелкнул. Неделю спустя он обманул мое доверие, мерзко использовав мой отъезд в Вашингтон: воротясь, я обнаружил, что он ублажался рыжеволосой шлюхой из Экстона, оставившей свои вычески и вонь во всех трех туалетах. Натурально, мы сразу же и расстались, и я через щель в оконном занавесе смотрел на бабника Боба, как он стоит, жалковатый, со своим бобриком, потертой вализой и лыжами, подаренными мной, выброшенный на обочину, ожидающий однокашника, который увезет его навсегда. Я все способен простить, кроме предательства.
Джон Шейд и я, мы никогда не обсуждали никаких моих личных невзгод. Наше тесное дружество обреталось на более высоком, исключительно интеллектуальном уровне, там, где отдыхаешь от чувственных смут, а не делишься ими. Преклонение перед ним было для меня своего рода альпийским целением. При каждом взгляде на него я испытывал грандиозное ощущение чуда, особенно в присутствии прочих людей, людей низшего ряда. Особое очарование придавало этому чуду понимание мною того, что они не чувствуют, как я, не видят, как я, что они принимают Шейда за должное вместо того, чтобы, так сказать, всеми жилками впитывать романтическое приключение близость к нему. Вот он, говорил я себе, вот голова, содержащая мозг особенной разновидности не синтетический студень, закупоренный в черепах окружающих. Он смотрит с террасы (в тот мартовский вечер с террасы дома проф. Ц.) на дальнее озеро. Я смотрю на него. Я свидетельствую уникальный физиологический феномен: Джон Шейд объясняет и переделывает мир, вбирает его и разбирает его на части, пересопрягая его элементы в самом процессе их накопления, чтобы в некий непредсказуемый день сотворить органическое чудо стихотворную строчку совокупление звука и образа. И я испытываю такой же трепет, как в раннем детстве, когда за чайным столом дядюшкина замка следил за фокусником, сию минуту дававшим фантастическое представление, теперь же мирно глотавшим ванильное мороженное. Я таращился на его пудренные щеки, на волшебный цветок в петлице, прошедший в ней через последовательность разнообразнейших превращений и успокоившийся, наконец, в образе белой гвоздики, и особенно на восхитительные, текучие с виду пальцы, способные по его желанию закрутить чайную ложку и превратить ее в солнечный луч или сделать из блюдца голубку, запустив его ввысь.
Поэма Шейда это и впрямь внезапный всплеск волшебства: седовласый мой друг, мой возлюбленный старый фокусник сунул в шляпу колоду справочных карточек и вытряс оттуда поэму.
К этой поэме нам и следует теперь обратиться. Мое Предисловие было, уверен, не слишком скупым. Иные заметки, построенные как живой комментарий с места событий, определенно удовлетворят и самого ненасытного читателя. И хоть эти заметки следует в силу обычая за поэмой, я посоветовал бы читателю сначала ознакомиться с ними, а уж потом с их помощью изучать поэму, перечитывая их по мере перемещенья по тексту, и может быть, покончив с поэмой, проконсультироваться с ними третично, дабы иметь законченную картину. В случаях вроде этого мне представляется разумным обойтись без хлопотного перелистывания взад-вперед, для чего следует либо разрезать книгу и скрепить вместе соответствующие листы произведения, либо, что много проще, купить сразу два экземпляра настоящего труда, которые можно будет затем разложить бок о бок на удобном столе, не похожем на шаткое сооружение, на котором рискованно царит моя пишущая машинка в этом жалком приюте для престарелых моторов с каруселью внутри и снаружи моей головы, во множестве миль от Нью-Вая. Позвольте же мне сказать, что без моих примечаний текст Шейда попросту не имеет никакой человеческой значимости, ибо человеческой значимости такой поэмы, как эта (слишком робкая и сдержанная для автобиографического труда, с выпуском массы бездумно отвергнутых содержательных строк), не на что опереться, кроме человеческой значимости самого автора, его среды, пристрастий и проч., а все это могут ей дать только мои примечания. Под таким замечанием моей бесценный поэт, вероятно, не подписался бы, но к добру или к худу последнее слово осталось за комментатором.
ЧАРЛЬЗ КИНБОТ
19 октября 1959 года, Кедры, Ютана
БЛЕДНОЕ ПЛАМЯ
Поэма в четырех Песнях
ПЕСНЬ ПЕРВАЯ
1 Я тень, я свиристель, убитый влет
Подложной синью, взятой в переплет
Окна; комочек пепла, легкий прах,
Порхнувший в отраженных небесах.
Так и снутри удвоены во мне
Я сам, тарелка, яблоко на ней;
Раздвинув ночью шторы, за стеклом
Я открываю кресло со столом,
Висящие над темной гладью сада,
10 Но лучше, если после снегопада
Они, как на ковре, стоят вовне --
Там, на снегу, в хрустальнейшей стране!
Вернемся в снегопад: здесь каждый клок
Бесформен, медлен, вял и одинок.
Унылый мрак, белесый бледный день,
Нейтральный свет, абстрактных сосен сень.
В ограду сини вкрадчиво-скользящей
Ночь заключит картину со смотрящим;
А утром -- чьи пришпоренные ноги
20 Вписали строчку в чистый лист дороги? --
Дивится перл мороза. Снова мы
Направо слева ясный шифр зимы
Читаем: точка, стрелка вспять, штришок,
Вновь точка, стрелка вспять... фазаний скок!
Се гордый граус, родственник тетерки
Китаем наши претворил задворки.
Из "Хольмса", что ли: вспять уводит след,
Когда башмак назад носком надет.
Был люб мне, взоры грея, всякий цвет.
30 Я мог сфотографировать предмет
В своем зрачке. Довольно было мне
Глазам дать волю или, в тишине,
Шепнуть приказ, -- и все, что видит взор, --
Паркет, гикори лиственный убор,
Застрех, капели стылые стилеты
На дне глазницы оседало где-то
И сохранялось час, и два. Пока
Все это длилось, стоило слегка
Прикрыть глаза -- и заново узришь
40 Листву, паркет или трофеи крыш.
Мне в толк не взять, как видеть нашу дверь
Мальчишкой мог я с озера: теперь,
Хотя листва не застит, я не вижу
От Лейк-роуд ни крыльцо, ни даже крышу.
Должно быть, здесь пространственный извив
Создал загиб иль борозду, сместив
Непрочный вид, -- лужайку и потертый
Домишко меж Вордсмитом и Гольдсвортом.
Вот здесь пекан, былой любимец мой,
50 Стоял в те дни, нефритовой листвой,
Как встрепанной гирляндой, оплетенный,
И тощий ствол с корою исчервленной
В луче закатном бронзой пламенел.
Он возмужал, он в жизни преуспел.
Под ним мучнистый цвет на бледно-синий
Сменяют мотыльки -- под ним доныне
Дрожит качелей дочкиных фантом.
Сам дом таков, как был. Успели в нем
Мы перестроить лишь одно крыло --
60 Солярий там: прозрачное стекло,
Витые кресла и, вцепившись крепко,
Телеантенны вогнутая скрепка
Торчит на месте флюгера тугого,
Где часто пересмешник слово в слово
Нам повторял все телепередачи:
"Чиво-чиво", повертится, поскачет,
Потом "ти-ви, ти-ви" прозрачной нотой,
Потом -- с надрывом "что-то, что-то, что-то!"
Еще подпрыгнет -- и вспорхнет мгновенно
70 На жердочку, -- на новую антенну.
Я в детстве потерял отца и мать,
Двух орнитологов. Воображать
Я столько раз их пробовал, что ныне
Им тысячи начту. В небесном чине,
В достоинствах туманных растворясь,
Они ушли, но слов случайных связь
Прочитанных, услышанных, упряма:
"Инфаркт" -- отец, а "рак желудка" -- мама.
Угрюмый собиратель мертвых гнезд
80 Зовется "претеристом". Здесь я рос,
Где нынче спальня для гостей. Бывало,
Уложен спать, укутан в одеяло,
Молился я за всех: за внучку няни
Адель (видала Папу в Ватикане),
За близких, за героев книг, за Бога.
Меня взрастила тетя Мод. Немного
Чудачка -- живописец и поэт,
Умевший точно воплотить предмет
И оживить гротеском холст и строчку.
90 Застала Мод малютку, нашу дочку.
Ту комнату мы так и не обжили:
Здесь сброд безделиц в необычном стиле:
Стеклянный пресс-папье, лагуна в нем,
Стихов на индексе раскрытый том
(Мавр, Мор, Мораль), гитара-ветеран,
Веселый череп и курьез из "Сан":
"'Бордовые' на Чапменском Гомере
Вломили 'Янки'" -- лист прикноплен к двери.
Мой бог скончался юным. Поклоненье
100 Бессмысленным почел я униженьем.
Свободный жив без Бога. Но в природе
Увязнувший, я так ли был свободен,
Всем детским небом зная наизусть
Златой смолы медвяный рыбий вкус?
В тетрадях школьных радостным лубком
Живописал я нашу клетку: ком
Кровавый солнца, радуга, муар
Колец вокруг луны и дивный дар
Природы -- "радужка": над пиком дальним
110 Вдруг отразится в облаке овальном,
Его в молочный претворив опал,
Блеск радуги, растянутой меж скал
В дали долин разыгранным дождем.
В какой изящной клетке мы живем!
И крепость звуков: темная стена
Ордой сверчков в ночи возведена, --
Глухая! Замирал я на холме,
Расстрелянный их трелями. Во тьме --
Оконца, доктор Саттон. Вон Венера.
120 Песок когда-то времени был мерой
И пять минут влагались в сорок унций.
Узреть звезду. Двум безднам ужаснуться --
Былой, грядущей. Словно два крыла,
Смыкаются они -- и жизнь прошла.
Невежественный, стоит здесь ввернуть,
Счастливее: он видит Млечный Путь,
Лишь когда мочится. В те дни, как ныне,
Скользя по веткам, увязая в тине,
Бродил я на авось. Дебел и вял,
130 Мяча не гнал и клюшкой не махал.
Я тень, я свиристель, убитый влет
Поддельной далью, влитой в переплет
Окна. Имея разум и пять чувств
(Одно -- чудное), в прочем я был пуст
И странноват. С ребятами играл
Я лишь во сне, но зависти не знал, --
Вот разве что к прелестным лемнискатам,
Рисуемым велосипедным скатом
По мокрому песку.
Той боли нить,
140 Игрушку Смерти -- дернуть, отпустить --
Я чувствовал сильней, пока был мал.
Однажды, лет в одиннадцать, лежал
Я на полу, следя, как огибала
Игрушка (заводной жестяный малый
С тележкой) стул, вихляя на бегу.
Вдруг солнце взорвалось в моем мозгу!
И сразу ночь в роскошном тьмы убранстве
Спустилась, разметав меня в пространстве
И времени, -- нога средь вечных льдов,
150 Ладонь под галькой зыбких берегов,
В Афинах ухо, глаз -- где плещет Нил,
В пещерах кровь и мозг среди светил.
Унылые толчки в триасе, тени
И пятна света в верхнем плейстоцене,
Внизу палеолит, он дышит льдом,
Грядущее -- в отростке локтевом.
Так до весны нырял я по утрам
В мгновенное беспамятство. А там --
Все кончилось, и память стала таять.
160 Я старше стал. Я научился плавать.
Но словно отрок, чей язык однажды
Несытой девки удоволил жажду,
Я был растлен, напуган и заклят.
Хоть доктор Кольт твердил: года целят,
Как он сказал, от "хвори возрастной",
Заклятье длится, стыд всегда со мной.
ПЕСНЬ ВТОРАЯ
Был час в безумной юности моей,
Когда я думал: каждый из людей
Загробной жизни таинству причастен,
170 Лишь я один -- в неведенье злосчастном:
Великий заговор людей и книг
Скрыл истину, чтоб я в нее не вник.
Был день сомнений в разуме людском:
Как можно жить, не зная впрок о том,
Какая смерть, и мрак, и рок какой
Сознанье ждут за гробовой доской?
В конце ж была мучительная ночь,
Когда постановил я превозмочь
Той мерзкой бездны тьму, сему занятью
180 Пустую жизнь отдавши без изъятья.
Мне нынче шестьдесят один. По саду
Порхает свиристель, поет цикада.
В моей ладони ножнички, они --
Звезды и солнца яркие огни,
Блестящий синтез. Стоя у окна
Я подрезаю ногти, и видна
Невнятная похожесть: перст большой --
Сын бакалейщика; за ним второй --
Староувер Блю, наш здешний астроном,
190 Вот тощий пастор (я с ним был знаком),
Четвертый, стройный, -- дней былых зазноба,
При ней малец-мизинчик крутолобый;
И я снимаю стружку, скорчив рожу,
С того, что Мод звала "ненужной кожей".
Мод Шейд сравнялось восемьдесят в год,
Когда удар случился. Твердый рот
Искривился, черты побагровели.
В известный пансион, в Долину Елей
Ее свезли мы. Там она сидела
200 Под застекленным солнцем, то и дело
В ничто впиваясь непослушным глазом.
Туман густел. Она теряла разум,
Но говорить пыталась: нужный звук
Брала, застыв, натужившись, -- как вдруг
Из ближних клеток мозга в диком танце
Выплескивались сонмы самозванцев,
И взор ее туманился в старанье
Смирить распутных демонов сознанья.
Под коим градусом распада ждет
210 Нас воскрешенье? Знать бы день? И год?
Кто ленту перематывает вспять?
Не всем везет, иль должно всех спасать?
Вот силлогизм: другие смертны, да,
Я -- не "другой": я буду жить всегда.
Пространство -- толчея в глазах, а время --
Гудение в ушах. И я со всеми
В сем улье заперт. Если б издали,
Заранее мы видеть жизнь могли,
Какой безделицей -- нелепой, малой,
220 Чудесным бредом нам она б предстала!
Так впору ли, со смехом низкопробным,
Глумиться над незнаемым загробным:
Над стоном лир, беседой неспешливой
С Сократом или Прустом под оливой,
Над серафимом розовокрылатым,
Турецкой сластью и фламандским адом?
Не то беда, что слишком страшен сон,
А то, что он уж слишком приземлен:
Не претворить нам мира неземного
230 В картинку помудреней домового.
И как смешны потуги -- общий рок
Перевести на свой язык и слог:
Звучит взамен божественных терцин
Бессонницы косноязычный гимн!
"Жизнь -- донесенье. Писано впотьме".
(Без подписи.)
Я видел на сосне,
Шагая к дому в день ее конца,
Подобье изумрудного ларца,
Порожний кокон. Рядом стыл в живице
240 Увязший муравей.
Британец в Ницце,
Лингвист счастливый, гордый: "je nourris
Les pauvres cigales"1. -- Кормит же, смотри,
Бедняжек-чаек!
Лафонтен, тужи:
Жующий помер, а поющий жив.
Так ногти я стригу и различаю
Твои шаги, -- все хорошо, родная.
Тобою любовался я, Сибил,
Все классы старшие, но полюбил
В последнем, на экскурсии к Порогу
250 Нью-Вайскому. Учитель всю дорогу
Твердил о водопадах. На траве
Был завтрак. В романтической канве
Предстал внезапно парк привычно-пресный.
В апрельской дымке видел я прелестный
Изгиб спины, струистый шелк волос
И кисть руки, распятую вразброс
Меж искрами трилистника и камня.
Чуть дрогнула фаланга. Ты дала мне,
Оборотясь, глаза мои встречая,
260 Наперсток с ярким и жестяным чаем.
Ты в профиль точно та же. Губ окромок
Так трепетен, изгиб бровей так ломок,
На скулах -- тень ресниц. Персидский нос,
Тугая вороная прядь взачес
Являет взору шею и виски,
И персиковый ворс в обвод щеки. --
Все сохранила ты. И до сих пор
Мы ночью слышим струй поющих хор.
Дай мне ласкать тебя, о идол мой,
270 Ванесса, мгла с багровою каймой,
Мой Адмирабль бесценный! Объясни,
Как сталось, что в сиреневой тени
Неловкий Джонни Шейд, дрожа и млея,
Впивался в твой висок, лопатку, шею?
Уж сорок лет -- четыре тыщи раз
Твоя подушка принимала нас.
Четыре сотни тысяч раз обоим
Часы твердили время хриплым боем.
А много ли еще календарей
280 Украсят створки кухонных дверей?
Люблю тебя, когда, застыв, глядишь
Ты в тень листвы. "Исчез. Такой малыш!
Вернется ли?" (В тревожном ожиданье
Так нежен шепот -- нежен, как лобзанье.)
Люблю, когда взглянуть зовешь меня ты
На самолетный след в огне заката,
Когда, закончив сборы, за подпругу
Мешок дорожный с молнией по кругу
Ты тянешь. И привычный в горле ком,
290 Когда встречаешь тень ее кивком,
Игрушку на ладонь берешь устало
Или открытку, что она писала.
Могла быть мной, тобой, -- иль нами вместе.
Природа избрала меня. Из мести?
Из безразличья?.. Мы сперва шутили:
"Девчушки все толстушки, верно?" или
"Мак-Вэй (наш окулист) в один прием
Поправит косоглазие". Потом --
"А ведь растет премиленькой". -- И в бодрость
300 Боль обряжая: "Что ж, неловкий возраст".
"Ей поучиться б верховой езде"
(В глаза не глядя). "В теннис... а в еде --
Крахмала меньше, фрукты! Что ж, она
Пусть некрасива, но зато умна".
Все бестолку. Конечно, высший балл
(История, французский) утешал.
Пускай на детском бале в Рождество
Она в сторонке -- ну и что с того?
Но скажем честно: в школьной пантомиме
310 Другие плыли эльфами лесными
По сцене, что украсила она,
А наша дочь была обряжена
В Старуху-Время, вид нелепый, вздорный.
Я, помню, как дурак, рыдал в уборной.
Прошла зима. Зубянкой и белянкой
Май населил тенистые полянки.
Скосили лето, осень отпылала,
Увы, но лебедь гадкая не стала
Древесной уткой. Ты твердила снова:
320 "Чиста, невинна -- что же тут дурного?
Мне хлопоты о плоти непонятны.
Ей нравится казаться неопрятной.
А девственницы, вспомни-ка, писали
Блестящие романы. Красота ли
Важней всего?.." Но с каждого пригорка
Кивал нам Пан, и жалость ныла горько:
Не будет губ, чтобы с окурка тон
Ее помады снять, и телефон,
Что перед балом всякий миг поет
330 В Сороза-Холл, ее не позовет;
Не явится за ней поклонник в белом;
В ночную тьму ввинтившись скользким телом,
Не тормознет перед крыльцом машина,
И в облаке шифона и жасмина
Не увезет на бал ее никто...
Отправили во Францию, в шато.
Она вернулась -- вновь с обидой, с плачем,
Вновь с пораженьем. В дни футбольных матчей
Все шли на стадион, она ж -- к ступеням
340 Библиотеки, все с вязаньем, с чтеньем,
Одна -- или с подругой, что потом
Монашкой стала, иногда вдвоем
С корейцем-аспирантом; так странна
Была в ней сила воли -- раз она
Три ночи провела в пустом сарае,
Мерцанья в нем и стуки изучая.
Вертеть слова любила -- "тень" и "нет",
И в "телекс" переделала "скелет".
Ей улыбаться выпадало редко --
350 И то в знак боли. Наши планы едко
Она громила. Сидя на кровати
Измятой за ночь, с пустотой во взгляде,
Расставив ноги-тумбы, в космах грязных
Скребя и шаря ногтем псориазным,
Со стоном, тоном, слышимым едва,
Она твердила гнусные слова.
Моя душа -- так тягостна, хмура,
А все душа. Мы помним вечера
Затишия: маджонг или примерка
360 Твоих мехов, в которых, на поверку,
Ведь недурна! Сияли зеркала,
Свет -- милосерден, тень -- нежна была.
Мы сделали латынь; стеною строгой
С моей флюоресцентною берлогой
Разлучена, она читает в спальне;
Ты -- в кабинете, в дали дважды дальней.
Мне слышен разговор: "Мам, что за штука
Вестальи?" -- "Как?" -- "Вес талии". Ни звука.
Потом ответ твой сдержанный, и снова:
370 "Предвечный, мам?" -- ну, тут-то ты готова
И добавляешь: "Мандаринку съешь?" --
"Нет. Да. А преисподняя?" -- И в брешь
Молчания врываюсь я, как зверь,
Ответ задорно рявкая сквозь дверь.
Неважно, что читала, -- некий всхлип
Поэзии новейшей. Скользкий тип,
Их лектор, называл те вирши "плачем
Чаруйной дрожи", -- что все это значит,
Не знал никто. По комнатам своим
380 Разъятые тогда, мы состоим,
Как в триптихе или в трехактной драме,
Где явленное раз живет веками.
Надеялась ли? -- Да, в глуби глубин.
В те дни я кончил книгу. Дженни Дин,
Моя типистка, способом избитым
Ее свести решила с братом Питом.
Друг Джейн, их усадив в автомобиль,
Повез в гавайский бар за двадцать миль.
А Пит подсел в Нью-Вае, в половине
390 Девятого. Дорога слепла в стыни.
Уж бар нашли, внезапно Питер Дин
Себя ударив в лоб, вскричал: кретин!
Забыл о встрече с другом: друг в тюрьму
Посажен будет, если он ему...
Et cetera2. Участия полна,
Она кивала. Пит исчез. Она
Еще немного у фанерных кружев
Помедлила (неон рябил по лужам)
И молвила: "Мне третьей быть неловко.
400 Вернусь домой". Друзья на остановку
Ее свели. Но в довершенье бед
Она зачем-то вышла в Лоханхед.
Ты справилась с запястьем: "Восемь тридцать.
Включу". (Тут время начало двоиться.)
Экран чуть дрогнул, раскрывая поры.
Едва ее увидев, страшным взором
Пронзил он насмерть горе-сваху Джейн.
Рука злодея из Флориды в Мэн
Пускала стрелы эолийских смут.
410 Сказала ты: "Вот-вот квартет зануд
(Три критика, пиит) начнет решать
Судьбу стиха в канале номер пять".
Там нимфа в пируэте свой весенний
Обряд свершает, преклонив колени
Пред алтарем в лесу, на коем в ряд
Предметы туалетные стоят.
Я к гранкам поднялся наверх и слышал,
Как ветер вертит камушки на крыше.
"Зри, в пляс -- слепец, поет увечна голь".
420 Здесь пошлый тон эпохи злобной столь
Отчетлив... А потом твой зов веселый,
Мой пересмешник, долетел из холла.
Поспел я чаем удоволить жажду
И почестей вкусить непрочных: дважды
Я назван был, за Фростом, как всегда
(Один, но скользкий шаг).
"Вот в чем беда:
Коль к ночи денег не получит он...
Не против вы? Я б рейсом на Экстон..."
Там -- фильм о дальних странах: тьма ночная
430 Размыта мартом; фары, набегая,
Сияют, как глаза двойной звезды,
Чернильно-смуглый тон морской воды, --
Мы в тридцать третьем жили здесь вдвоем,
За девять лун до рождества ее.
Седые волны уж не вспомнят нас, --
Ту долгую прогулку в первый раз,
Те вспышки, парусов тех белых рой
(Меж них два красных, а один с волной
Тягался цветом), старца с добрым нравом,
440 Кормившего несносную ораву
Горластых чаек, с ними -- сизаря,
Бродившего вразвалку... Ты в дверях
Застыла. "Телефон?" О нет, ни звука.
И снова ты к программке тянешь руку.
Еще огни в тумане. Смысла нет
Тереть стекло: лишь отражают свет
Заборы да столбы на всем пути.
"А может, ей не стоило идти?
Ведь все-таки заглазное свиданье...
450 Попробуем премьеру "Покаянья"?"
Все так же безмятежно, мы с тобой
Смотрели дивный фильм. И лик пустой,
Знакомый всем, качаясь, плыл на нас.
Приотворенность уст и влажность глаз,
На щечке -- мушка, галлицизм невнятный,
Все, точно в призме, расплывалось в пятна