Правление этого короля (1936–1958) сохранится в памяти хотя бы немногих проницательных историков как правление мирное и элегантное. Благодаря гибкой системе обдуманных альянсов, ни разу за этот срок Марс не запятнал своего послужного списка. Народный Дом (парламент) работал себе, пока в него не прокрались коррупция, измена и экстремизм, в совершенной гармонии с Королевским Советом. Гармония воистину была девизом правления. Изящные искусства и отвлеченные науки процветали. Техникология, прикладная физика, индустриальная химия и прочее в этом роде претерпевали расцвет. Упорно подрастал в Онгаве небольшой небоскреб из ультрамаринового стекла. Казалось, улучшается даже климат. Налогообложение превратилось в произведение искусства. Бедные слегка богатели, а богатые потихоньку беднели (в согласии с тем, что, может быть, станет когда-то известным в качестве "закона Кинбота"). Уход за здоровьем распространился до крайних пределов государства: все реже и реже во время его турне по стране, – каждую осень, когда обвисали под грузом коралловых гроздьев рябины и рябило вдоль луж мусковитом, – доброжелательного и речистого короля прерывали коклюшные "выхлопы" в толпе школяров. Стал популярен парашютизм. Словом, удовлетворены были все, даже политические смутьяны – эти с удовлетворением смутьянничали на деньги, которые платил им удовлетворенный Shaber (гигантский земблянский сосед). Но не будем вдаваться в этот скучный предмет.

Вернемся к королю: возьмем хотя бы вопрос личной культуры. Часто ли короли углубляются в какие-либо специальные исследования? Конхиологов между ними можно счесть по пальцам одной увечной руки. Последний же король Земблы – частью под влиянием дяди его, Конмаля, великого переводчика Шекспира (смотри примечания к строкам 39–40 и 962), – обнаружил, и это при частых мигренях, страстную склонность к изучению литературы. В сорок лет, незадолго до падения его трона, он приобрел такую ученость, что решился внять сиплой предсмертной просьбе маститого дяди: "Учи, Карлик!" Конечно, монарху не подобало в ученой мантилье появляться в университете и с лекторского налоя преподносить цветущей юности "Finnigan's Wake" в качестве чудовищного продолжения "несвязных трансакций" Ангуса Мак-Диармида и "линго-гранде" Саути ("Дорогое шлюхозадое" и т. п.) или обсуждать собранные в 1798-ом году Ходынским земблянские варианты "Kongs-skugg-sio" ("Зерцало короля") – анонимного шедевра двенадцатого столетия. Поэтому лекции он читал под присвоенным именем, в густом гриме, в парике и с накладной бородой. Все буробородые, яблоколикие, лазурно-глазастые зембляне выглядывают на одно лицо, и я, не брившийся вот уже год, весьма схож с моим преображенным монархом (смотри также примечание к строке 894).

В эту пору учительства Карл-Ксаверий взял за обычай, по примеру прочих его ученых сограждан, ночевать в pied-à-terre7, снятом им на Кориолановой Канаве: очаровательная студия с центральным отоплением и смежные с нею ванная и кухонька. С ностальгическим наслаждением вспоминаешь ее блекло-серый ковер и жемчужно-серые стены (одну из которых украшала одинокая копия "Chandelier, pot et casserole émailée"8 Пикассо), полочку с замшевыми поэтами и девическую кушетку под пледом из поддельной гималайской панды. Сколь далеки представлялись от этой ясной простоты Дворец и омерзительная Палата Совета с ее неразрешимыми затруднениями и запуганными советниками!

Строка 17: В ограду сини вкрадчиво-скользящей;

строка 29: грея

По необычайному совпадению, врожденному, быть может, контрапунктическому художеству Шейда, поэт наш, кажется, называет здесь человека, с которым ему привелось на одно роковое мгновение свидеться три недели спустя, но о существовании которого он в это время (2 июля) знать не мог. Сам Иакоб Градус называл себя розно – Джеком Дегре или Жаком де Грие, а то еще Джеймсом де Грей, – он появляется также в полицейских досье как Равус, Равенстоун и д'Аргус. Питая нездоровую страсть к ражей и рыжей России советской поры, он уверял, что истинные корни его фамилии должно искать в русском слове "виноград", из которого добавленьем латинского суффикса ферментировался "Виноградус". Отец его, Мартын Градус, был протестантским пастырем в Риге, но, не считая его да еще дяди по матери (Романа Целовальникова – полицейского пристава и по совместительству члена партии социал-революционеров), весь клан, похоже, занимался виноторговлей. Мартин Градус помер в 1920-ом году, а его вдова переехала в Страсбург, где также вскоре померла. Еще один Градус, купец из Эльзаса, который, как это ни странно, вовсе не приходился кровником нашему убивцу, но многие годы состоял в близком партнерстве с его родней, усыновил мальчишку и вырастил его со своими детьми. Одно время юный Градус словно бы изучал фармакологию в Цюрихе, другое – странствовал по мглистым виноградникам разъездным дегустатором вин. Затем мы находим его погруженным в различные подрывные делишки, – он печатает сварливые брошюрки, служит связным в невнятных синдикалистских группках, организует стачки на стекольных заводах и прочее в этом же роде. Где-то в сороковых он приезжает в Земблу торговать коньяком. Женится здесь на дочке хозяина забегаловки. Связи его с партией экстремистов восходят еще ко времени первых ее корявых корчей, и когда рявкнула революция, скромный организаторский дар Градуса снискал ему кое-какое признание в учреждениях разного рода. Его отъезд в Западную Европу с пакостной целью в душе и с заряженным пистолетом в кармане произошел в тот самый день, когда безобидный поэт в безобидной стране начал Песнь вторую "Бледного пламени". Мысленно мы будем неотлучно сопровождать Градуса в его пути из далекой туманной Земблы в зеленое Аппалачие на всем протяженье поэмы, – идущим тропой ее тропов, проскакивающим на рифме верхом, удирающим за угол в переносе, дышащим в цезуре, машисто, будто с ветки на ветку спадающим со строки на строку, затаившимся между словами (смотри примечание к строке 596) и снова выскакивающим на горизонте новой Песни, – упорно близясь ямбической поступью, пересекая улицы, въезжая с чемоданом в руке по эскалатору пятистопника, соступая с него, заворачивая в новый ход мысли, входя в вестибюль отеля, гася лампу, покамест Шейд вычеркивает слово, и засыпая, едва поэт отложит на ночь перо.

Строка 27: Из "Хольмса", что ли и т. д.

Горбоносый, долговязый, довольно симпатичный частный сыщик, главный герой многочисленных рассказов Конэна Дойла. Я сейчас не имею возможности выяснить, на который из них ссылается Шейд, но подозреваю, что поэт попросту выдумал "Дело о попятных следах".

Строка 35: капели стылые стилеты

Как настойчиво возвращается поэт к образам зимы в зачине поэмы, начатой им благоуханной летней ночью! Понять механику ассоциации несложно (стекло ведет к кристаллу, кристалл – ко льду), но скрытый за нею суфлер остается неразличимым. Скромность не позволяет мне предположить, что зимний день, в который впервые встретились поэт и будущий комментатор, как бы предъявляет здесь права на действительное время года. В прелестной строке, открывающей настоящее примечание, читателю следует приглядеться к первому слову. Мой словарь определяет его так: "Капель (капельница, капелла) – череда капель, спадающих со стрехи, – стрехопадение". Помнится, впервые я встретил его в стихотворении Томаса Гарди. Прозрачный мороз увековечил прозрачное пенье капеллы. Стоить отметить также промельк темы "плаща и кинжала" в "стылых стилетах" и тень Леты в рифме.

Строки 39–40: Прикрыть глаза и т. д.

В черновиках эти строки представлены вариантом:


39 ............ и тащит, словно вор, сюда
40 Луна -- листву и солнце -- брызги льда.

Нельзя не вспомнить то место из "Тимона Афинского" (акт IV, сцена 3), где мизантроп беседует с троицей грабителей. Не имея библиотеки в этой заброшенной бревенчатой хижине, где я живу, словно Тимон в пещере, я принужден цитирования ради перевести это место прозой по земблянской поэтической версии, которая, надеюсь, довольно близка к исходному тексту или хотя бы верно передает его дух:


Солнце -- вор: оно приманивает море
И грабит его. Месяц -- вор:
Свой серебристый свет она стянула у солнца.
Море – вор: оно переплавляет месяц.

Достойную оценку выполненных Конмалем переводов Шекспировских творений смотри в примечании к строке 962.

Строки 41–42: видеть... мог я

К концу мая я мог видеть очертания некоторых моих образов в той форме, которую способен был придать им его гений, к середине июня я ощутил наконец уверенность, что он воссоздаст в поэме ослепительную Земблу, сжигающую мой мозг. Я околдовал ею поэта, я опоил его моими видениями, с буйной щедростью пропойцы я обрушил на него все, что сам не в силах был перевести на язык и слог поэзии. Право, нелегко будет сыскать в истории литературы схожий случай, – когда двое людей, розных происхождением, воспитанием, ассоциативным складом, интонацией духа и тональностью ума, из коих один – космополит-ученый, а другой – поэт-домосед, вступают в тайный союз подобного рода. Наконец я уверился, что он переполнен моей Земблой, что рифмы распирают его и готовы прыснуть по первому мановенью ресницы. При всякой возможности я понукал его отбросить привычку лености и взяться за перо. Мой карманный дневничок пестрит такими, к примеру, заметками: "Присоветовал героический размер", "вновь рассказал о побеге", "предложил воспользоваться покойной комнатой в моем доме", "говорили о том, чтобы записать для него мой голос" и вот, датированное 3 июля: "поэма начата!"

И хоть я слишком ясно, увы, сознаю, что результат в его конечном, прозрачном и призрачном фазисе нельзя рассматривать как прямое эхо моих рассказов (из которых, между прочим, в комментарии – и преимущественно к Песни первой – приводится лишь несколько отрывков), вряд ли можно усомниться и в том, что закатная роскошь этих бесед, словно каталитический агент повлияла на самый процесс сдержанной творческой фрагментации, позволившей Шейду в три недели создать поэму в 1000 строк. Сверх того, и в красках поэмы присутствует симптоматическое семейственное сходство с моими повестями. Перечитывая, не без приятности, мои комментарии и его строки, я не раз поймал себя на том, что перенимаю у этого пламенного светила – у моего поэта – как бы опалесцирующее свечение, подражая слогу его критических опытов. Впрочем, пускай и вдова его, и коллеги забудут о заботах и насладятся плодами всех тех советов, что давали они моему благодушному другу. О да, окончательный текст поэмы целиком принадлежит ему.

Если мы отбросим, а я думаю, что нам следует сделать это, три мимолетных ссылки на царствующих особ (605, 821 и 894) вместе с "Земблой" Попа, встречаемой в строке 937, мы будем вправе заключить, что из окончательного текста "Бледного пламени" безжалостно и преднамеренно вынуты любые следы привнесенного мной материала, но мы заметим и то, что, несмотря на надзор над поэтом, учиненный домашней цензурой и Бог его знает кем еще, он дал королю-изгнаннику прибежище под сводами сохраненных им вариантов, ибо наметки не менее чем тринадцати стихов, превосходнейших певучих стихов (приведенных мной в примечаниях к строкам 70, 80 и 130, – все в Песни первой, над которой он, по-видимому, работал, пользуясь большей, чем в дальнейшем, свободой творчества) несут особенный отпечаток моей темы, – малый, но неложный ореол, звездный блик моих рассказов о Зембле и несчастном ее государе.

Строки 47–48: лужайку и потертый домишко меж Вордсмитом и Гольдсвортом

Первое имя относится, конечно, к Вордсмитскому университету. Второе же обозначает дом на Далвич-роуд, снятый мною у Хью Уоренна Гольдсворта, авторитета в области римского права и знаменитого судьи. Я не имел удовольствия встретиться с моим домохозяином, но почерк его мне пришлось освоить не хуже, чем почерк Шейда. Внушая нам мысль о срединном расположении между двумя этими местами, поэт наш заботится не о пространственной точности, но об остроумном обмене слогов, заставляющем вспомнить двух мастеров героического куплета, между которыми он поселил свою музу. В действительности "лужайка и потертый домишко" отстояли на пять миль к западу от Вордсмитского университета и лишь на полсотни ярдов или около того – от моих восточных окон.

В Предисловии к этому труду я уже имел случай сообщить нечто об удобствах моего жилища. Очаровательная и очаровательно неточная дама (смотри примечание к строке 692), которая раздобыла его для меня, заглазно, имела, вне всяких сомнений, лучшие из побуждений, не забудем к тому же, что вся округа почитала этот дом за его "старосветское изящество и просторность". На деле то был старый, убогий, черно-белый, деревянно-кирпичный домина, у нас такие зовутся wodnaggen, – с резными фронтонами, стрельчатыми продувными окошками и так называемым "полупочтенным" балконом, венчающим уродливую веранду. Судья Гольдсворт обладал женой и четырьмя дочерьми. Семейные фотографии встретили меня в передней и проводили по всему дому из комнаты в комнату, и хоть я уверен, что Альфина (9), Бетти (10), Виргини (11) и Гинвер (12) скоро уже превратятся из егозливых школьниц в элегантных девиц и заботливых матерей, должен признаться, эти их кукольные личики раздражали меня до такой крайности, что я в конце концов одну за одной поснимал их со стенок и захоронил в чулане, под шеренгой их же повешенных до зимы одежек в целлофановых саванах. В кабинете я нашел большой портрет родителей, на которых они обменялись полами: м-с Г. смахивала на Маленкова, а м-р Г. – на старую ведьму с шевелюрой Медузы, – я заменил и его: репродукцией моего любимца, раннего Пикассо, – земной мальчик, ведущий коня, как грозовую тучу. Я, впрочем, не стал утруждать себя возней с семейными книгами, также рассеянными по всему дому, – четыре комплекта разновозрастных "Детских энциклопедий" и солидный переросток, лезущий с полки на полку вдоль лестничных маршей, чтобы прорваться аппендиксом на чердаке. Судя по книжкам из будуара миссис Гольдсворт, ее умственные запросы достигли полного, так сказать, созревания, проделав путь от Аборта до Ясперса. Глава этого азбучного семейства также держал библиотеку, однако она состояла по преимуществу из правоведческих трудов и множества пухлых гроссбухов с буквицами по корешкам. Все, что мог отыскать здесь профан для поучения и потехи, вместилось в сафьяновый альбом, куда судья любовно вклеивал жизнеописания и портреты тех, кого он посадил за решетку или на электрический стул: незабываемые лица слабоумных громил, последние затяжки и последние ухмылки, вполне обыкновенные с виду руки душителя, самодельная вдовушка, тесно посаженные немилосердные зенки убийцы-маньяка (чем-то похожего, допуская, на покойника Жака д'Аргуса), бойкий отцеубийца годочков семи ("А ну-ка, сынок, расскажи-ка ты нам –") и грустный, грузный старик-педераст, взорвавший зарвавшегося шантажиста на воздух. Отчасти подивило меня то, что домашним хозяйством правил именно мой ученый владетель, а не его "миссус". Не только оставил он для меня подробнейшую опись домашней утвари, обступившей нового поселенца подобно толпе недружелюбных туземцев, он потратил еще великие труды, выписав на листочки рекомендации, пояснения, предписания и дополнительные реестры. Все, к чему я касался в первый свой день, предъявляло мне образцы гольдсвортианы. Я отворял лекарственный шкапчик во второй ванной комнате, и оттуда выпархивала депеша, указующая, что кармашек для использованных бритвенных лезвий слишком забит, чтобы пользоваться им и впредь. Я распахнул рефриджератор, и он сурово уведомил меня, что в него не положено класть "каких бы то ни было национальных кушаний, обладающих трудно устранимым запахом". Я вытягивал средний ящик стола в кабинете – и находил там catalogue raisonné9 его скудного содержимого, каковое включало комплект пепельниц, дамасский нож для бумаг (описанный как "старинный кинжал, привезенный с Востока отцом миссис Гольдсворт") и старый, но неистраченный карманный дневник, с надеждой дозревающий здесь времен, когда проделает полный круг и вернется к нему согласный на все календарь. Среди множества подробнейших извещений, прикрепленных к особой доске в кладовке, – поучений по слесарно-водопроводному делу, диссертаций об электричестве и трактатов о кактусах, – я нашел диету для черной кошки, доставшейся мне в виде приложения к дому:


Пон, Ср, Пятн: Печенка
Вт, Четв, Субб, Рыба
Воскр: Рубленое мясо

(Все, что она от меня получила, – это молоко и сардинки. Приятная была зверушка, но скоро ее маята стала действовать мне на нервы, и я сдал ее в аренду миссис Финлей, поломойке.) Но самое, может быть, уморительное уведомление касалось обхождения с оконными шторами, которые мне надлежало задергивать и раздирать различными способами в различное время суток, дабы не дать солнцу добраться до мебели. Для нескольких окон описывалось расположение светила, полдневное и посезонное, и если бы я и впрямь все это проделывал, быть бы мне заняту не меньше участника регаты. Имелась, правда, оговорка со щедрым предложением, что, может быть, я – чем орудовать шторами – предпочту таскать и перетаскивать из солнечных пределов наиболее драгоценные предметы (как то: два вышитых кресла и тяжеленную "королевскую консоль"), но совершать это следовало осторожно, дабы не поцарапать стенные багетки. Я не могу, к сожалению, воссоздать точной схемы перестановок, но припоминаю, что мне надлежало производить длинную рокировку перед сном и короткую сразу же после. Милый мой Шейд ревел от смеха, когда я пригласил его на ознакомительную прогулку и позволил самому отыскать несколько таких захоронок. Слава Богу, его здоровое веселье разрядило атмосферу damnum infectum10, в которой я вынужден был обретаться. Он, со своей стороны, попотчевал меня многими анекдотами касательно суховатого юмора судьи и повадок, присущих ему в заседательной зале, в большинстве то были, конечно, фольклорные преувеличения, кое-что – явные выдумки, впрочем, все вполне безобидные. Шейд не стал смаковать смехотворных историй, – добрый старый мой друг не был до них охоч, – о страшных тенях, которые отбрасывала на преступный мир мантия судьи Гольсворта, о том, как иной злодей, сидя в темнице, буквально издыхает от raghdirst (жажды мести), всех этих глумливых пошлостей, разносимых бездушными, скабрезными людьми, для которых попросту не существует романтики, дальних стран, опушенных котиком алых небес, сумрачных дюн сказочного королевства. Но будет об этом. Я не желаю мять и корежить недвусмысленный apparatus criticus11, придавая ему кошмарное сходство с романом.

Ныне для меня невозможным было бы описание жилища Шейда на языке зодчества – да, собственно, на любом другом, кроме языка щелок, просветов, удач, окаймленных оконной рамой. Как упоминалось уже (смотри Предисловие), явилось лето и привело за собой оптические затруднения: притязательница-листва не всегда разделяла со мною взгляды, она затмила зеленый монокль непроницаемой пеленой, превратясь из ограды в преграду. Тем временем (3 июля, согласно моему дневнику) я вызнал – от Сибил, не от Джона, – что мой друг начал большую поэму. Пару дней не видев его, я ухватился за случай и занес ему кое-какую третьеразрядную почту – из придорожного почтового ящика, стоявшего рядом с Гольдсвортовым (которым я напрочь пренебрег, оставив его забиваться брошюрками, местной рекламой, торговыми каталогами и прочим сором этого сорта), – и натолкнулся на Сибил, до поры скрытую кустами от моего соколиного ока. В соломенной шляпке и в садовых перчатках, она сидела на корточках перед грядкой цветов, что-то там подрезая или выдергивая, и ее тесные коричневые брюки напомнили мне "мандолиновые лосины" (как я шутливо прозвал их), какие нашивала когда-то моя жена. Она сказала, что не стоит забивать ему голову этой рекламной дребеденью, и добавила к сведению, что он "начал настоящую большую поэму". Кровь бросилась мне в лицо, я что-то промямлил о том, что он пока ничего мне из нее не показывал, она же распрямилась, отбросила со лба черные с проседью пряди, с удивлением на меня поглядела и сказала: "Что значит ничего не показывал? Он ничего незаконченного никогда никому не показывает. Никогда-никогда. Он с вами даже разговаривать о ней не станет, пока не кончит совсем". Вот в это я поверить не мог, но вскоре уяснил из бесед с моим ставшим вдруг странно сдержанным другом, что благоверная изрядно вымуштровала его. Когда я пробовал расшевелить его добродушными колкостями вроде того, что "людям, живущим в стеклянных домах, не стоит писать поэм", он только зевал, встряхивал головой и отвечал, что "иностранцам лучше подальше держаться от старых пословиц". Тем не менее стремление вызнать, что делает он со всем живым, чарующим, трепетным и мерцающим материалом, который я перед ним развернул, жгучая жажда видеть его за работой (пусть даже плоды этой работы запретны для меня) оказались слишком мучительны и неутолимы и толкнули меня к разнузданному шпионству, которого никакие стыдливые соображения сдержать уже не могли.

Хорошо известно, как на протяжении многих веков облегчали окна жизнь повествователям разных книг. Впрочем, теперешний соглядатай ни разу не смог сравниться в удачливости подслушивания ни с "Героем нашего времени", ни с вездесущим – "Утраченного". Все же порой выпадали и мне мгновения счастливой охоты. Когда мое стрельчатое окно перестало служить мне из-за буйного разрастания ильма, я отыскал на краю веранды обвитый плющом уголок, откуда отлично был виден фронтон поэтова дома. Пожелай я увидеть южную его сторону, мне довольно было пройти на зады моего гаража и по-над изгибом бегущей с холма дороги смотреть, притаясь за стволом тюльпанного дерева, на несколько самоцветно-ярких окон, ибо он никогда штор не задергивал (она – это да). Когда же меня влекла противная сторона, все, что требовалось проделать, – это взойти по холму к верхнему саду, где мой телохранитель, черный верес, следил за звездами, и знаменьями, и за заплатами бледного света под одиноким фонарным столбом там, внизу, на дороге. Первый порыв весны как бы выкурил призраков, и я одолел весьма своеобразные и очень личные страхи, о которых сказано в ином месте (смотри примечание к строке 64), и не без удовольствия проходил в темноте травянистым и каменистым отрогом моих владений, заканчивающимся в рощице псевдоакаций, чуть выше северной стороны дома поэта.

Однажды, три десятилетия тому, в нежном, в ужасном моем отрочестве, мне довелось увидать человека в минуту его соприкосновения с Богом. В перерыве между репетициями гимнов я забрел в так называемый Розовый Дворик, что помещался позади Герцоговой Капеллы в моей родной Онгаве. Пока я томился там, поочередно прикладывая голые икры к гладкой прохладе колонны, я слышал далекие сладкие голоса, сплетавшиеся в приглушенную мелодию мальчишеского веселья, которое помешало мне разделить случайная неурядица, ревнивая ссора с одним пареньком. Звук торопливых шагов заставил меня оторвать унылый взор от штучной мозаики дворика – от реалистических розовых лепестков, вырезанных из родштейна, и крупных, почти осязаемых терний из зеленоватого мрамора. Сюда, в эти розы и тернии, вступила черная тень: высокий, бледный, длинноносый и темноволосый молодой послушник, раз или два уже виденный мною окрест, размашистым шагом вышел из ризницы и, не заметив меня, стал посреди двора. Виноватое омерзение кривило его тонкие губы. Он был в очках. Сжатые кулаки, казалось, стискивали тюремные прутья. Но благодать, которую в состоянии воспринять человек, безмерна. Внезапно весь его облик исполнился восторга и благоговения. Я никогда до того не видывал подобного всплеска блаженства, но я различал нечто от этого блеска, от этой духовной силы и дивного видения теперь, в чужой стране, отраженным на голубом, невзрачном лице Джона Шейда. Как же я радовался, когда бдения, коим я предавался во всю весну, уготовили мне возможность увидеть его колдовские труды посреди волшебного сна летней ночи! Я досконально узнал, где и когда смогу я сыскать лучшую точку для наблюдений за очерками его вдохновения. Издалека находил его мой бинокль, фокусируясь на разных его рабочих местах: ночью, в синеватом сиянии верхнего кабинета, где зеркало любезно отражало мне согбенные плечи и карандаш, которым он копал в ухе (порою обозревая кончик и даже пробуя его на язык), поутру – затаившимся в рябом полумраке кабинета на втором этаже, где яркий графинчик с вином тихо плыл от картотечного ящика к конторке и с конторки на книжную полку, чтобы укрыться там при нужде за Дантовым бюстом, жарким днем – среди роз схожей с беседкой веранды, сквозь гирлянды которой я различал клочок клеенки, локоть на ней и по-херувимски пухлый кулак, подпиравший и морщивший висок. Случайности перспективы и освещения, назойливость листвы или архитектурных деталей обычно не позволяли мне явственно видеть его лицо, и может статься, природа устроила так, чтобы укрыть таинство зачатия от возможного хищника, но временами, когда поэт вышагивал взад-вперед по своей лужайке или усаживался походя на скамейку окрай нее, или медлил под своим любимцем гикори, я различал выражение страстного интереса, с которым он следил за образами, облекавшимися в его сознании в слова, и я знал, – чтобы ни говорил мой агностический друг в отрицание этого, – в такие минуты Господь Наш был с ним.