(c) Vladimir Nabokov, 1962
(c) С. Ильин, перевод, 1993, 1997
(c) А. Глебовская, перевод, 1997
(c) А. Люксембург, С. Ильин, комментарии, 1997
(c) С. Казинин, гипертекстовая разметка, 1999
---------------------------------------------------------------
В Л А Д И М И Р
Н А Б О К О В
Бледное
пламя
Перевод
С. Ильина и А. Глебовской
Комментарии
А. Люксембург и С. Ильина
Любое коммерческое использование настоящего текста без ведома и прямого согласия владельца авторских прав НЕ ДОПУСКАЕТСЯ.
По любым вопросам, касающимся этого произведения, обращайтесь непосредственно к переводчику:
Сергей Борисович Ильин, E-mail: isb@glas.apc.org
РОМАН
1962
СОДЕРЖАНИЕ
[Предисловие]
[Поэма]
[Комментарий]
[Указатель]
[Комментарии]
Вере
Джеймс Босуэлл
"Жизнь Сэмюеля Джонсона"
ПРЕДИСЛОВИЕ
"Бледное пламя", поэма в героических куплетах объемом в девятьсот девяносто девять строк, разделенная на четыре песни, написана Джоном Фрэнсисом Шейдом (р. 5 июля 1898-го года, ск. 21 июля 1959-го года) в последние двадцать дней его жизни у себя дома в Нью-Вае, Аппалачие, США. Рукопись (это по преимуществу беловик), по которой набожно воспроизводится предлагаемый текст, состоит из восьмидесяти справочных карточек среднего размера, на которых верхнюю, розовую полоску Шейд отводил под заголовок (номер песни, дата), а в четырнадцать голубых вписывал тонким пером, почерком мелким, опрятным и удивительно внятным, текст поэмы, пропуская полоску для обозначения двойного пробела и начиная всякий раз новую песнь на свежей карточке.
Короткая (в 166 строк) Песнь первая со всеми ее симпатичными птичками и оптическими чудесами занимает тринадцать карточек. Песнь вторая, ваша любимица, и эта внушительная демонстрация силы, Песнь третья, одинаковы по длине (334 строки) и занимают по двадцати семи карточек каждая. Песнь четвертая возвращается к Первой в рассуждении длины и занимает опять-таки тринадцать карточек, из которых последние четыре, исписанные в день его смерти, содержат вместо беловика выправленный черновик.
Человек привычки, Джон Шейд обыкновенно записывал дневную квоту законченных строк в полночь, но даже если он потом перерабатывал их, что, подозреваю, он временами делал, карточка или карточки помечались не датой окончательной правки, но той, что стояла на выправленном черновике. То есть я хочу сказать, что он сохранял дату действительного создания, а не второго-третьего обдумывания. Тут перед моим нынешним домом расположен гремучий увеселительный парк.
Мы обладаем, стало быть, полным календарем его работы. Песнь первая была начата в ранние часы 2 июля и завершена 4 июля. К следующей Песни он приступил в день своего рождения и закончил ее 11 июля. Еще неделя ушла на Песнь третью. Песнь четвертая начата 19 июля, и, как уже отмечалось, последняя треть ее текста (строки 949999) представлена выправленным черновиком. На вид он довольно неряшлив, изобилует опустошительными подтирками, разрушительными вставками и не следует полоскам на карточках столь же пристрастно, как беловик. Но в сущности, он восхитительно точен, нужно только нырнуть в него и принудить себя открыть глаза в его прозрачных глубинах, под сумбурной поверхностью. В нем нет ни одной пропущенной строки, ни одного гадательного прочтения. Этим вполне объясняется, что обвинения, брошенные в газетном интервью (24 июля 1959-го года) одним из наших записных шейдоведов, позволившим себе утверждать, не видев рукописи поэмы, будто она "состоит из разрозненных набросков, ни один из которых не дает законченного текста", представляют собой злобные измышления тех, кто не столько оплакивает состояние, в котором был прерван смертью труд великого поэта, сколько норовит бросить тень на состоятельность, а по возможности и на честность ее редактора и комментатора.
Другое заявление, публично сделанное профессором Харлеем, касается структуры поэмы. Я цитирую из того же интервью: "Никто не может сказать, насколько длинной задумал Джон Шейд свою поэму, не исключено, однако, что оставленное им есть лишь малая часть произведения, которое он видел как бы в тусклом стекле". И опять же нелепица! Помимо истинного вопля внутренней очевидности, звенящего в Песни четвертой, существует еще подтверждение, данное Сибил Шейд (в документе, датированном 25 июля 1959-го года), что ее муж "никогда не намеревался выходить за пределы четырех частей". Третья песнь была для него предпоследней, и я своими ушами слышал, как он говорил об этом, когда мы прогуливались на закате и он, как бы размышляя вслух, обозревал дневные труды и размахивал руками в извинительном самодовольстве, а между тем учтивый спутник его тщетно пытался приноровить ритм своей машистой поступи к тряской шаркотне взъерошенного старого поэта. Да что уж там, я утверждаю (пока тени наши еще гуляют без нас), что в поэме осталась недописанной всего одна строка (а именно 1000-я), которая совпала бы с первой, увенчав симметрию всей структуры с двумя ее тождественными срединными частями, крепкими и поместительными, образующими вкупе с флангами покороче два крыла в пятьсот стихов каждое, как докучает мне эта музыка! Зная комбинаторский стиль мышления Шейда и его тонкое чувство гармонического равновесия, я и вообразить не могу, чтобы он захотел исказить грани своего кристалла вмешательством в его предсказуемый рост. И коли этого всего недостаточно, а этого достаточно, да! так я имел драматический случай услышать, как голос моего несчастного друга вечером 21 июля объявил окончание или почти окончание его трудов. (Смотри мое примечание к строке 991.)
Эту стопу из восьмидесяти карточек удерживает круглая резинка, которую я ныне благоговейно возвращаю на место, в последний раз пересмотрев драгоценное содержимое. Другое, куда более тощее собрание из двенадцати карточек, скрепленных и помещенных в тот же желтый конверт, что и основная колода, содержит некоторые добавочные куплеты, следующие своей стезей, короткой, порою слякотной, в хаосе первоначальных наметок. Как правило, Шейд уничтожал наброски, едва перестав в них нуждаться: мне хорошо памятно, как бриллиантовым утром я с крыльца увидел его сжигавшим целую кучу в бледном пламени мусорной печи, перед которой он стоял, опустив голову, похожий на профессионального плакальщика среди гонимых ветром черных бабочек этого аутодафе на задворках. Но эти двенадцать карточек он сохранил благодаря блеску непригодившихся удач между отбросами использованных редакций. Быть может, он смутно надеялся заменить некоторые места беловика какими-то чудесными изгнанниками этой картотеки или, что более вероятно, тайная привязанность к той или этой виньетке, отвергнутой из соображений архитектоники или же потому, что она не пришлась по душе миссис Ш., побудила его отставить решение до поры, когда мраморная окончательность безупречного типоскрипта укрепит оное либо придаст самому обаятельному варианту вид несуразный и скверный. А может быть, дозвольте уж мне прибавить со всей скромностью, он собирался просить моего совета после того, как прочтет мне поэму, что, как мне известно, он намеревался сделать.
В моих комментариях к поэме читатель найдет эти отверженные прочтения. На местоположения их указывают или хотя бы намекают наметки ближних к ним явно установленных строк. В определенном смысле многие из них представляют гораздо большую художественную и историческую ценность, чем некоторые из лучших мест окончательного текста. Теперь мне следует объяснить, как случилось, что именно я стал редактором "Бледного пламени".
Сразу после кончины моего милого друга я убедил его оглушенную горем вдову предупредить и расстроить коммерческие страсти и университетские козни, коим предстояло вскружиться над рукописью ее мужа (помещенной мной в безопасное место еще до того, как тело его достигло могилы), и подписать соглашение, суть которого сводилась к тому, что он сам передал мне рукопись, что мне надлежит без промедления опубликовывать ее с моим комментарием у выбранного мною издателя, что все доходы за вычетом издательских комиссионных достанутся ей и что в день выхода книги рукопись следует передать на вечное хранение в Библиотеку Конгресса. Сомневаюсь, чтобы нашелся хулитель, который счел бы этот договор нечестным. И, однако, его называли (прежний поверенный Шейда) "фантастически злонамеренным", тогда как другой господин (бывший его литературный агент), язвительно ухмыляясь, осведомился, не выведена ли дрожащая подпись миссис Шейд "красными чернилами несколько непривычного сорта". Подобные сердца и умы вряд ли могут понять, что привязанность человека к шедевру способна проникнуть все его существо, особенно если именно испод холста зачаровывает созерцателя и единственного виновника появления шедевра на свет того, чье личное прошлое сплелось в нем с судьбой невинного автора.
Как упомянуто в последнем, кажется, из моих примечаний к поэме, смерть Шейда, словно глубинная бомба, взбаламутила такие тайны и заставила всплыть такое количество дохлой рыбы, что мне пришлось покинуть Нью-Вай вскоре после моей последней встречи с арестованным убийцей. Написание комментария пришлось отложить до срока, когда я смогу отыскать новое обличье в иной, более спокойной обстановке, однако практические вопросы, касавшиеся поэмы, следовало уладить сразу. Я вылетел в Нью-Йорк, отдал сфотографировать рукопись, встретился с одним из издателей Шейда и было уже заключил договор, когда совершенно внезапно из середины огромного заката (мы сидели в клетке из стекла и ореха, пятьюдесятью этажами выше шествия скарабеев) мой собеседник заметил: "Вы будете счастливы узнать, доктор Кинбот, что профессор Такой-сякой (один из членов "общества Шейда") согласился консультировать нас при редактировании этой вещи". Нуте-с, "счастлив" это нечто до крайности субъективное. Одна из наших самых глупых земблянских пословиц гласит: "Потерялась перчатка и счастлива". Поспешно замкнул я засов на моем портфеле и бежал к другому издателю.
Вообразите мягкого, неловкого великана; вообразите историческое лицо, финансовые познания которого ограничены отвлеченными миллиардами национального долга; вообразите принца-изгнанника, не ведающего о Голконде, таящейся у него в запонках! Я этим хочу сказать, о, гиперболически, что я самый непрактический человек на свете. Между таким человеком и старой лисой из издательского бизнеса складываются вначале отношения трогательно-беспечные и дружеские, полные приятельских шуток и разнообразных проявлений привязанности. Я не имею причин думать, что может когда-нибудь случиться нечто, способное помешать этим первоначальным отношениям с добрым старым Фрэнком, моим теперешним издателем, остаться таким навеки.
Известив о благополучном возвращении гранок, которые мне высылали прямо сюда, Фрэнк попросил помянуть в моем Предисловии, и я с охотой делаю это, что только я один несу ответственность за какие бы то ни было ошибки в моих примечаниях. Вставить, пока не попало к профессионалу. Профессионал-считчик тщательно сверил перепечатанный текст поэмы с фотокопией рукописи и обнаружил несколько пустяшных опечаток, мной не замеченных, вот и вся помощь, полученная мною со стороны. Нужно ли говорить, как я надеялся, что Сибил Шейд доставит мне обильные биографические сведения, к несчастью, она оставила Нью-Вай еще прежде меня и проживает теперь у родных в Квебеке. Мы могли бы, конечно, переписываться, и весьма плодотворно, однако ей не удалось сбить теневых шейдоведов со следа. Они устремились в Канаду стадами и набросились на бедняжку, едва я утратил влияние на нее и на ее переменчивые настроения. Вместо того чтобы ответить на месячной давности письмо, отправленное мною из моей берлоги в Кедрах и содержащее список наиболее неотложных вопросов о настоящем имени "Джима Коутса", к примеру, и проч., она вдруг прислала мне телеграмму с просьбой принять проф. Х. (!) и проф. Ц. (!!) в качестве соредакторов мужниной поэмы. Как глубоко это поразило и ранило меня! Натурально, на этом сотрудничество с обманутой вдовой моего друга и прекратилось.
А он воистину был моим близким другом! Если верить календарю, я знал его лишь несколько месяцев, но бывают ведь дружбы, которые создают собственную внутреннюю длительность, свои эоны прозрачного времени, минуя круженье жестокой музыки. Мне никогда не забыть, как ликовал я, узнав, об этом упоминается в примечании, которое читатель еще найдет, что дом в предместье (снятый для меня у судьи Гольдсворта, на год отбывшего в Англию для ученых занятий), дом, в который я въехал 5 февраля 1959-го года, стоит по соседству с домом прославленного американского поэта, стихи которого я пытался перевести на земблянский еще за два десятка лет до этого! Как обнаружилось вскоре, помимо славного соседства, Гольдсвортову шато похвастаться было нечем. Отопление являло собой фарс, его исполнительность зависела от системы задушин в полах, сквозь которые долетали до комнат тепловатые вздохи дрожащей и стонущей в подземелье печи, невнятные, словно последний всхлип умирающего. Я пытался, закупорив отверстие на втором этаже, оживить хоть ту задушину, что в гостиной, но климат последней оказался непоправимо умучен тем обстоятельством, что между ней и арктическими областями, лежавшими за продувной входной дверью, не было ничего даже похожего на прихожую, оттого ли, что дом был выстроен в самом разгаре лета простодушным поселенцем, и вообразить не умеющим, какую зиму припас для него Нью-Вай, или же оттого, что обходительность прежних времен требовала, чтобы случайный гость мог сквозь открытую дверь убедиться прямо с порога, что никаких бесчинств в гостиной не производится.
В Зембле февраль и март (последние два из четырех, как их у нас называют, "зазнобливых месяцев") также выпадают изрядно суровыми, но там даже крестьянская изба изображает нам плотное тело сплошного тепла, а не сплетение убийственных сквозняков. Разумеется, как и любого приезжего, меня уверяли, что я попал в худшую из зим за многие годы, и это на широте Палермо. В одно из первых моих тутошних утр, приготовляясь в колледж на мощной красной машине, которую я только что приобрел, я заметил, что миссис и мистер Шейд ни с той ни с другим я знаком пока еще не был (они полагали, как после выяснилось, что я предпочитаю, чтобы меня оставили в покое), испытывают затруднения со своим стареньким "Паккардом", страдальчески изнывавшим на осклизлой подъездной дорожке, силясь высвободить измученное заднее колесо из адских сводчатых льдов. Джон Шейд неловко возился с ведерком, из которого он взмахами сеятеля разбрасывал бурые персти песку по лазурной глазури. Он был в ботах, воротник вигоневой куртки поднят, густые седые волосы казались под солнцем заиндевелыми. Я знал, что несколько прошлых месяцев он проболел, и, решив предложить соседям подвезти их до кампуса в моей мощной машине, вылез из нее и поспешил к ним. Тропинка огибала небольшой холм, на котором стоял отделенный ею от подъездного пути соседей арендованный мной замок, и почти уже одолев ее, я вдруг оступился и с размаху сел на удивительно твердый снег. На Шейдов седан мое падение подействовало как химический реагент, он тотчас стронулся и, едва не переехав меня, проскочил дорожку, Джон напряженно кривился за рулем, и горячо говорила что-то сидевшая пообок Сибил. Не уверен, что кто-то из них заметил меня.
Несколько дней спустя, однако ж, а именно в понедельник 16 февраля, за ленчем в преподавательском клубе, меня представили старому поэту. "Наконец-то вручил верительные грамоты" так с некоторой иронией отмечет мой дневничок. Меня пригласили присоединиться к нему и к четырем-пяти иным профессорским именитостям за его привычным столом, стоявшим под увеличенной фотографией Вордсмитского колледжа, каким он был облупленным и полуживым в замечательно смурый день лета 1903-го года. Его лаконическое предложение "отведать свинины" меня позабавило. Я неукоснительный вегетарьянец и предпочитаю сам готовить себе еду. Проглотить что-то, побывавшее в лапах человеческой твари, сообщил я румяным сотрапезникам, столь же для меня отвратительно, сколь съесть любую другую тварь, включая сюда и, понизив голос, мякотную, с хвостиком на голове студентку, которая обслужила нас и обслюнила карандаш. К тому же я уже управился с принесенным в портфеле фруктом, сказал я, и потому удовольствуюсь бутылкой доброго университетского эля. Свобода и простота моего обращения всем внушили непринужденное чувство. Меня осыпали обычными вопросами касательно приемлемости или неприемлемости для человека моих убеждений гоголь-моголя и молочных смесей. Шейд сказал, что у него все наоборот: ему требуется сделать определенное усилие, чтобы отведать овощей. Подступиться к салату для него то же, что вступить в море прохладным днем, и ему всегда приходится собираться с силами, чтобы двинуться на штурм яблока. В то время я еще не привык к довольно утомительному подшучиванию и перекорам, распространенным среди американских интеллектуалов узкородственной университетской группы, и потому не стал говорить Джону Шейду перед этими ухмыляющимися пожилыми самцами о том, как восхищают меня его творения, дабы серьезный разговор о литературе не выродился в обычный обмен остротами. Вместо этого я спросил его об одном из новоприобретенных мною студентов, посещавшем также и его курс, переменчивом, тонком, я бы сказал, изысканном юноше, но, решительно встряхнув жесткими кудрями, старый поэт ответил, что давно уж перестал запоминать имена и лица студентов и что единственная особа в его поэтическом семинаре, которую он в силах зримо себе представить, это передвигающаяся на костылях заочница. "Да будет вам, Джон, произнес профессор Харлей, не хотите же вы сказать, что и вправду не имеете ни ментального, ни висцерального портрета той сногсшибательной блондинки в черном леотарде, что повадилась в ваш 202-й литературный?" Шейд, залучась всеми морщинами, ласково похлопал по запястью Харлея, дабы его остановить. Другой мучитель осведомился, правду ли говорят, будто я установил у себя в подполье два стола для пинг-понга? Я спросил, это что, преступление? Нет, сказал он, но зачем же два? "Ах, вот, значит, в чем преступленье?" парировал я, и все рассмеялись.
Несмотря на "хромое" сердце (смотри строку 736), незначительную колченогость и странно уклончивую манеру передвигаться, Шейд питал необычайную страсть к пешим прогулкам, впрочем, снег ему досаждал, и зимой он предпочитал, чтобы после занятий жена заезжала за ним на машине. Несколькими днями позже, выйдя из Плющевого, иначе Главного Холла (ныне, увы, Шейд-Холл), я увидал его поджидающим снаружи, когда приедет за ним миссис Шейд. С минуту я простоял рядом с ним на ступеньках подпираемого колоннами портика, подтягивая палец за пальцем перчатку, глядя вдаль, как бы в ожидании частей, имеющих прибыть для парада: "Проникновенное исполнение", заметил поэт. Он справился с ручными часами. Снежинка пала на них. "Кристалл к кристаллу", сказал Шейд. Я предложил отвезти его домой в моем мощном "Кремлере". "Жены запамятливы, мистер Шейд". Он задрал кудлатую голову, чтобы взглянуть на библиотечные часы. По холодной глади укрытой снегом травы, смеясь и оскальзываясь, прошли двое парнишек в цветных, в сверкающих зимних одеждах. Шейд опять посмотрел на часы и, пожав плечами, принял мое предложение.
Не будет ли он возражать, осведомился я, если мы выберем путь подлиннее, с остановкой в Общественном центре, где я намереваюсь купить печенье под шоколадной глазурью и немного икры? Он сказал, что его это устроит. Изнутри супермаркета, сквозь его зеркальные окна, я видел, как наш старичок дунул в винную лавку. Когда я вернулся с покупками, он уже сидел в машине, читая бульварную газетенку, до прикосновения к которой не снизошел бы, полагаю, ни единый поэт. Симпатичная выпухлость сообщала мне, что где-то на нем тепло укрыта фляжка коньяку. Подъездным путем завернув к его дому, мы увидели тормозящую перед ним Сибил. Я с учтивой поспешностью вышел. Она сказала: "Поскольку мой муж не любитель знакомить людей, давайте знакомиться сами. Вы доктор Кинбот, не так ли? А я Сибил Шейд". И она обернулась к мужу, говоря, что он мог бы еще минуточку подождать ее у себя в кабинете: она и звала, и гудела, и долезла до самого верха, и проч. Не желая быть свидетелем супружеской сцены, я поворотился, чтобы уйти, но она остановила меня: "Выпейте с нами, сказала она, вернее, со мной, потому что Джону запрещено даже прикасаться к спиртному". Я объяснил, что не могу задержаться надолго, ибо вот-вот должен начаться своего рода маленький семинар, за которым мы немного поиграем в настольный теннис с двумя очаровательными близнецами и еще с одним, да, еще с одним молодым человеком.
С этого дня я начал все чаще видаться со своим знаменитым соседом. Одно из моих окон неизменно доставляло мне первостатейное развлечение, особенно когда я поджидал какого-нибудь гостя. С третьего этажа моего жилища явственно различалось окошко гостиной Шейдов, пока оставались еще обнаженными ветви стоявших меж нами листопадных деревьев, и едва ли не каждый вечер я наблюдал за мерно качавшейся ногой поэта. Отсюда следовало, что он сидел с книгой в покойном кресле, но более ничего никогда высмотреть не удавалось, кроме этой ноги да тени ее, двигавшейся вверх-вниз в таинственном ритме духовного поглощения, в сгущенном свете лампы. Всегда в одно и то же время сафьянная коричневая туфля спадала с толстого шерстяного носка ноги, который продолжал колебаться, слегка, впрочем, замедляя размах. Значит, близилось время постели со всеми его ужасами. Значит, через несколько минут носок нашарит и подденет туфлю и пропадет из золотистого поля зрения, рассеченного черной чертой ветки. Иногда по этому полю проносилась, всплескивая руками, как бы в гневе вон выбегая из дому, Сибил Шейд и возвращалась, словно простив мужу дружбу с эксцентричным соседом; впрочем, загадка ее поведения полностью разрешилась одним вечером, когда я, набрал их номер и между тем наблюдая за их окном, колдовски заставил ее повторить торопливые и совершенно невинные перемещения, что так озадачивали меня.
Увы, мир моей души вскоре был поколеблен. Густая струя ядовитой зависти излилась на меня, как только ученое предместье сообразило, что Джон Шейд ценит мое общество превыше любого другого. Выше фырканье, дражайшая миссис Ц., не ускользнуло он нас, когда после отчаянно скучного вечера в Вашем доме я помогал усталому старику-поэту отыскивать галоши. Как-то в поисках журнала с изображенным на обложке Королевским Дворцом в Онгаве, который я хотел показать моему другу, мне случилось зайти на кафедру английской литературы и услышать, как молодой преподаватель в зеленой вельветовой куртке, которого я из милосердия назову здесь "Геральд Эмеральд", небрежно ответил на какой-то вопрос секретарши: "По-моему, мистер Шейд уже уехал вместе с Великим Бобром". Верно, я очень высок, а моя каштановая борода довольно богата оттенками и текстурой, дурацкая кличка относилась, очевидно, ко мне, но не стоила внимания, и я, спокойно взяв свой журнал с усыпанного брошюрами стола, отправился восвояси и лишь мимоходом распустил ловким движением пальцев галстук-бабочку на шее Геральда Эмеральда. Было еще одно утро, когда доктор Натточдаг, глава отделения, к коему я был приписан, официальным тоном попросил меня присесть, затворил дверь и, воссоединясь со своим вращающимся креслом и угрюмо набычась, настоятельно посоветовал мне "быть осторожнее". Осторожнее? В каком смысле? Один молодой человек пожаловался своему наставнику. Господи помилуй, на что? На мою критику в адрес посещаемого им курса лекций по литературе ("нелепый обзор нелепого взора в исполнении нелепой бездарности"). С неподдельным облегчением расхохотавшись, я обнял милого Неточку, обещая ему, что никогда больше не буду таким гадким. Я хочу воспользоваться этой возможностью и послать ему мой привет. Он всегда относился ко мне с таким исключительным уважением, что я порою задумывался уж не заподозрил ли он того, что заподозрил Шейд, и о чем определенно знали лишь трое (ректор университета и двое попечителей).
О, этих случаев было немало. В скетче, разыгранном студентами театрального факультета, меня изобразили напыщенным женоненавистником, постоянно цитирующем Хаусмана с немецким акцентом и грызущим сырую морковь, а за неделю до смерти Шейда одна свирепая дама, в клубе которой я отказался выступить насчет "Халли-Валли" (как выразилась она, перепутав жилище Одина с названием финского эпоса), объявила мне посреди бакалейной лавки: "Вы на редкость противный тип. Не понимаю, как вас выносят Джон и Сибил" и отчаявшись моей учтивой улыбкой, добавила: "К тому же вы сумасшедший".