(Никий) [2]
   2 Там же. 1963. Т. 2. С. 222.
   Если попытаться систематизировать все сообщения Плутарха об остракизме и рассмотреть их под углом зрения плутарховской оценки роли зависти в политике, то складывается примечательная картина. Субъектом зависти всегда выступал народ. Остракизму не подвергался "никто из бедняков, а только представители богатых домов". При этом мотивация выбора изгоняемой личности в каждом конкретном случае могла быть разной, хотя Плутарх сводит ее к двум основным моментам: (1) "чтобы сокрушить его чрезмерно поднявшийся авторитет" (Фемистокл); из "зависти к его славе" и поскольку народ "относился враждебно к славе и популярности людей выдающихся" (Аристид); или же (2) предметом зависти становилось богатство (Никий). О Перикле Плутарх писал:
   "В молодости Перикл очень боялся народа: собою он казался похожим нз тирана Писистрата; его приятный голос, легкость и быстрота языка в разговоре этим сходством наводили страх на очень старых людей. А так как он владел богатством, происходил из знатного рода, имел влиятельных друзей, то он боялся остракизма..."
   (Перикл) [1]
   1 Плутарх. Сравнительные жизнеописания. В 3 т. Т. 1. С. 200.
   Саму процедуру проведения остракизма Плутарх всегда увязывает с завистью, клеветой и неприязнью сограждан к своим лидерам. Как бы фокусируя все эти моменты воедино, Плутарх в биографии Аристида написал, что после изгнания Фемистокла из Афин народ, ставши наглым и распущенным, вырастил в своей среде множество сикофантов, которые преследовали знатных и влиятельных людей, вызывая к ним зависть в массах; ибо многим рядовым гражданам не давали покоя счастливая жизнь и влияние этих людей [2].
   2 См. там же. С. 200, 201.
   Наконец, когда в 417 году до н. э. был изгнан Гипербол, который до этого подстрекал афинский демос против Алкивиада и Никия и вовсе не подозревал, что сам может быть изгнанным, поскольку, как пишет биограф, "раньше этому наказанию не подвергался ни один человек простого происхождения", радость народа по этому поводу вскоре сменилась досадой, ибо это решение дискредитировало сам институт остракизма:
   "...ведь и наказанию присуща своего рода честь. Считали, что для Фукидида, Аристида и подобных им лиц остракизм - наказание, для Гипербола же - почесть и лишний повод к хвастовству, поскольку негодяй испытал ту же участь, что и самые достойные. У комика Платона где-то так и сказано про него.
   Хоть кару он свою и принял поделом,
   Ее с клеймом его никак не совместить.
   Не для таких, как он, был создан остракизм".
   (Никий) [3]
   3 Там же. Т. 2. С. 222.
   Поразительно, насколько рассмотренная на примере остракизма модель чувства зависти напоминает уже описанную в предшествующем разделе "зависть богов". В самом деле, и тут и там мы сталкиваемся с установленными границами норм поведения, нарушение которых строго карается. И если в концепции "зависти богов" Зевс выступает в качестве гаранта социальной и нравственной справедливости, то в эпоху расцвета демократии непререкаемым гарантом становится демос, а воля народа обретает ореол божественности. Иными словами, остракизм, повторяя "зависть богов", но уже в ее десакрализированной форме, выступает как институциональное средство проявления зависти и, следовательно, как тип социального поведения. В древности именно афинская демократия предоставляла наибольшие возможности для раскрытия всех способностей личности, но при этом оказывалась завистливой по отношению к тем, кто добился большего, подобно тому как "божество, позволив человеку вкусить сладости жизни, оказывается при этом завистливым" [1].
   1 Геродот. История. С. 328.
   Итак, проследив эволюцию чувства зависти, мы вновь возвращаемся к изначальному тезису о его функционировании лишь в среде равных. Здесь уместно вспомнить утопическое представление, господствующее в умах просвещенных греков периода высокой классики, о том, что в социально-справедливом обществе не было бы зависти. Современник Еврипида афинский трагик Агафон утверждал: "Не было бы зависти в жизни человека, если бы мы все находились в равных условиях" [2]. Ему вторит Платон:
   2 Цит. по: Walcot P. Envy and the Greeks. A Study of Human Behaviour. Warminster, 1978.
   "Самые благородные нравы, пожалуй, возникают в таком общежитии, где рядом не обитают богатство и бедность. Ведь там не будет места ни наглости, ни несправедливости, ни ревности, ни зависти".
   (Платон. Законы, 679 в - с) [3]
   3 Платон. Сочинения. В 3 т. М., 1972. Т. 3. Ч. 2. С. 148.
   В этой связи становится понятной господствующая в политический мысли древних греков тенденция: идеализация Спарты, в особенности внутреннего устройства ее "общины равных", возникла не на пустом месте. Смешанное устройство государства, приписываемое легендарному законодателю Ликургу, исключало всякую возможность возвышения одной личности над коллективом равноправных спартанцев. Не случайно поэтому, говоря об ограничении полномочий царей в пользу эфоров, Плутарх акцентирует внимание читателей на том, что, "отказавшись от чрезмерной власти, спартанские цари вместе с тем избавились и от ненависти, и от зависти..." [1]. Хотя соревновательные основы в обществе сохранялись, что с особой отчетливостью явствует из спартанской системы воспитания, установления "общины равных" препятствовали непомерной славе, успеху, популярности и тем более богатству отдельного гражданина.
   1 Плутарх. Сравнительные жизнеописания. В 3 т. Т. 1. С. 58
   В заключение еще раз подчеркнем, что в греческом обществе не было единой модели зависти. Многолика она и по формам проявления: от простого соперничества, ревности и профессиональной зависти к "зависти богов" и коллективной зависти людей вообще. Античные авторы понимали двойственную природу зависти (деструктивную и созидательную).
   "КОРЕНЬ ВСЯКОГО ЗЛА"
   Древнегреческие мыслители достаточно отчетливо видели разницу между "зловредной завистью" и завистью, благодетельно действующей на людей, а именно соревновательностью. Представление о диалектической природе феномена свойственно софистам и Платону. В "Государстве" он говорит о существовании блага и зла в каждой вещи [2], а в "Менексене", повествуя о судьбе Афин после греко-персидских войн, пишет:
   2 См.: Платон. Государство//Сочинения. В 3 т. М., 1971 Т. 3. Ч. 1. С. 440.
   Вот сколь трудную воину вынес на своих плечах весь город, поднявшийся против варваров на защиту свою и других родственных по языку народов Когда же наступил мир и город пребывал в расцвете своей славы, случилась напасть, обычно выпадающая среди людей на долю тех, кто процветает, - соперничество, которое затем перешло в зависть [3].
   3 См.: Платон. Диалоги М., 1986. С. 105.
   Руководствуясь этими соображениями, Платон неоднократно, особенно в "Законах", порицает зависть и завистников в противоположность рассудительности и разумности и призывает: "Пусть каждый из нас без зависти печется о добродетели". Для Платона зависть всегда остается важнейшим людским пороком, препятствующим в продвижении к истинной добродетели.
   Отношение Аристотеля к природе зависти близко платоновскому. Подводя итог всему предшествующему развитию этической мысли, Аристотель не вносит новых акцентов в понимание этого феномена, однако удивительно гармонично вписывает зависть в свое учение о добродетелях. У Аристотеля индивид не может быть добродетельным изначально от природы, а лишь становится таковым. В силу этого Стагирит предлагает выделить три стороны в душевном состоянии человека. Крайности - суть человеческие пороки. Преодолевая их и как бы выбирая между ними относительную середину, каждый конкретный человек становится добродетельным, ибо in medio stat virtus ("добродетель находится посередине"). На этой основе Аристотель разрабатывает модели конкретных добродетелей. В "Риторике" он привязывает зависть к чувству соперничества, а в "Никомаховой этике", определяя характер морального негодования, противопоставляет его двум порочным крайностям - зависти и злорадству:
   "Негодование (nemesis) - середина между завистью и злорадством. И то и другое чувство заслуживает порицания, негодующий же достоин одобрения. Негодование - это скорбь о том, что блага принадлежат недостойному; негодующий - тот, кого огорчают такие вещи. Он же огорчится и тогда, когда увидит, что кто то страдает незаслуженно. Таковы негодование и негодующий. Завистливый же ведет себя противоположным образом. Его будет огорчать благоденствие любого человека, будь оно заслуженное или незаслуженное. Так же и злорадный будет рад беде любого человека, заслуженной и незаслуженной. Негодующий же не таков, он как бы некая середина между ними" [1].
   1 Аристотель. Сочинения В 4 т. М., 1983 Т. 4. С. 322.
   С другой стороны, наши, в особенности повседневные, оценки в значительной мере пропитаны духом христианского отчуждения зависти. Уже в первые века нашей эры "отцы церкви" отвергают двойственную, диалектическую природу зависти, а сам феномен выступает объектом безжалостной и обличительной критики. Специально феномену зависти посвящают свои труды Дион Хризостом, Василий Кесарийский, Киприан Карфагенский; ей уделяют значительное место в своих произведениях Клемент Александрийский, Августин Блаженный и Боэций.
   В Ветхом завете понятие зависти как таковое практически отсутствует. Древнееврейское ginah скорее соотносится с нашим пониманием "завистливого ока", нежели завистью как нравственным чувством. В Новом завете, напротив, зависть и ревность упоминаются многократно, хотя в сюжетном повествовании зависть выступает фактически единожды: через нее описывается отношение иудейских первосвященников к Иисусу Христу. В Евангелии от Марка об этом так сказано:
   "Немедленно поутру первосвященники со старейшинами и книжниками и весь синедрион составили совещание, и, связав Иисуса, отвели и предали Пилату. Пилат спросил Его: Ты Царь Иудейский? Он же сказал ему в ответ: ты говоришь. И первосвященники обвиняли Его во многом. Пилат же опять спросил Его: Ты ничего не отвечаешь? видишь, как много против Тебя обвинений Но Иисус и на это ничего не отвечал, так что Пилат дивился. На всякий же праздник отпускал он им одного узника, о котором просили. Тогда был в узах некто, по имени Варавва, со своими сообщниками, которые во время мятежа сделали убийство И народ начал кричать и просить Пилата о том, что он всегда делал для них.
   Он сказал им в ответ: хотите ли, отпущу вам Царя Иудейского? Ибо знал, что первосвященники предали Его из зависти" [1].
   1 Евангелие от Марка: 15, 1 - 10; ср Евангелие от Матфея: 27, 11 - 18
   Все остальные случаи упоминания зависти в новозаветной литературе, гармонично вписанные в евангелическую моральную доктрину, отрицающую античные добродетели и состязательный дух, сводятся к трем основным моментам. Во-первых, всякое стремление к соревновательности в обществе для христианина безнравственно, поскольку от страсти "к состязаниям и словопрениям, от которых происходят зависть, распри, злоречия, лукавые подозрения" и т.д. (1 Тим.: 6,4). Во-вторых, для христианской морали характерно отождествление морали с любовью, возведенной в ранг универсального нравственного абсолюта, а потому "любовь не завидует" (1 Кор.: 13,2 - 11). Наконец, в соответствии с христианской доктриной, человек подобен богу, но не полностью, и остается существом земным, чувственным и смертным. И, в отличие от античного антропоморфизма, его эмпирическое существование всегда выступает как грех [2].
   2 Идея о греховности и "плотской" природе зависти в Новом завете повто ряется неоднократно. См.: Евангелие от Марка: 7, 20 - 23; 1 Послание Петра: 2, 1; I Послание к Коринфянам: 3, 3; 2 Послание к Коринфянам: 12, 20; Послание к Титу: 3, 3.
   "Дела плоти известны, они суть: прелюбодеяние, блуд, нечистота, непотребство Идолослужение, волшебство, вражда, ссоры, зависть, гнев, распри, разногласия (соблазны), ереси, ненависть, убийства, пьянство, бесчинство и тому подобное" [3].
   3 Послание к Галатам: 5, 19 - 21.
   Все эти составные части евангельского учения о зависти постоянно развивались в христианской теологии средневековья, однако основной акцент все же делался на греховности зависти. Кип-риан Карфагенский объявил зависть "корнем всякого зла" (radix est malorum omnium). Августин Блаженный склонялся к еще большей драматизации евангельского учения о грехе. Наконец, как бы завершая античный этап истории христианства, в IV - V веках Евагрий и Кассиан разрабатывают иерархию грехов, семь из которых позднее были объявлены "смертными". Среди них и зависть. IV Лютеранский собор 1215 года, установивший обязательную ежегодную исповедь для праведного христианина, требовал от церкви особой бдительности в распознании зависти. Таким образом, под "лозунгом" смертного греха зависть прошла через всю тысячелетнюю историю европейского средневековья.
   Современное нравственное миросозерцание в понимании зависти наследует как рационалистически-диалектическую традицию Древней Греции, так и "греховную нить" христианства. Люди стыдятся, откровенно боятся быть уличенными в этой "заразе", хотя на словах могут признавать за ней позитивные социальные функции. Надо обладать честностью и гением Мигеля де Унамуно [1], чтобы допустить, что зависть может быть имманентной частью "национального характера", всеобъемлющей социально-нравственной чертой любого склонного к эгалитаризму общества, несмотря на абсолютное отрицание этого факта людьми, запуганными тысячелетней погоней инквизиции и церкви за любыми проблесками этого чувства.
   1 См.: Унамуно М. де. Испанская зависть//Избранное. В 2 т. М., 1981. Т. 2. С. 249- 257.
   Лишь осознав двойственность современного нравственного сознания результат смешения греческой и христианской парадигм зависти, - можно глубоко понять слова Ф. де Ларошфуко, с которых мы начали наш очерк: "Люди часто похваляются самыми преступными страстями, но в зависти, страсти робкой и стыдливой, никто не смеет признаться" [2].
   2 Ларошфуко Ф. де. Максимы и моральные размышления C. 8.
   В. А. ПЕЧЕНЕВ
   ПРАВДОИСКАТЕЛЬСТВО: НРАВСТВЕННО-ФИЛОСОФСКАЯ ИДЕЯ И ЖИЗНЬ
   Нет, пожалуй, в русском языке слов, которые обладают такой вдохновляющей, призывной силой, как слово "правда". Что такое правда? Как она соотносится с любовью к истине и жаждой справедливости - двумя равновеликими страстями человеческой природы? Эти вопросы, интересные сами по себе, приобретают особую остроту в контексте современной ситуации в стране, которая характеризуется трудными поисками путей выхода из кризиса и общественного обновления.
   Знаменитый вопрос "что делать?" за последние полтора столетия отечественной истории настолько вошел в массовое сознание, что служит сейчас не только предметом стародавних мучений русской интеллигенции, но и материалом для многочисленных шуток, острот и анекдотов. А между тем он вновь в который раз, и в наши дни революционной перестройки, оказался в самом фокусе общественного внимания, вызывая напряженные, порою яростные споры. Примерами этого могут послужить, скажем, острополемические статьи Г. Водолазова "Кто виноват, что делать и какой счет?" [1] или Р. Косолапова "Все тот же вопрос: что делать?" [2].
   1 См.: Иного не дано. М., 1988.
   2 См.: Экономические науки. 1989. № 8.
   Итак, мы вновь оказались перед необходимостью решения вечно живого вопроса!? А может быть, стоит вспомнить, что еще более ста лет назад один выдающийся представитель русской этической и философской мысли общеевропейского, как это теперь видно, масштаба - находил нечто ложное в самой постановке такого вопроса. "Спрашивать прямо: что делать? - значит предполагать, - писал Вл. Соловьев, - что есть какое-то готовое дело, к которому нужно только приложить руки, значит пропускать другой вопрос: готовы ли сами делатели?" И добавлял: "...во всяком человеческом деле, большом и малом, физическом и духовном, одинаково важны оба вопроса: что делать и кто делает?"[1] И далее Вл. Соловьев излагает (кстати, в 1882 году), что, на его взгляд, может случиться, если при осуществлении общественного идеала (или идеального экономического и социального строя жизни) не принимается во внимание второй вопрос: кто делает. Здесь Вл. Соловьев, собственно говоря, воспроизводит в сдержанной, лаконичной форме те самые ужасы и издержки революционного процесса, которые сегодня с сердцем и болью пространно живописуются в советской литературе, посвященной определенным страницам гражданской войны или сталинщине.
   1 Соловьев В. С. Сочинения. В 2 т. М., 1988. Т. 2. С. 309.
   Признаюсь, что для меня лично важность вопроса о социальном типе и нравственном облике "делателя" революции для определения ее характера и судеб явственно проступила в результате сопоставления одной из полузабытых и малоизученных мыслей К. Маркса и Ф. Энгельса (относящейся к середине 40-х годов прошлого века) с противоречивой практикой грандиозного революционного эксперимента, который осуществляется на огромных пространствах нашей страны с Октября 1917 года. Мысль эта состояла в том, что в любой подлинно революционной деятельности изменение самого себя совпадает с преобразованием обстоятельств [2]. А практика подсказывала, что есть достаточно веские основания, чтобы в этой марксистской формуле усилить ударение на ее первой части - изменении самого себя. Действительно, опыт более чем 70-летнего преобразования нашего общества показал, во-первых, что переделка окружающей человека социальной среды - дело сравнительно менее трудное, чем истинно социалистическое (в духе реального гуманизма) изменение духовно-нравственного облика человека, его внутреннего мира, его убеждений, привычек и взглядов. Во-вторых (и это, быть может, самое главное), если радикальное изменение социальной среды не осуществляется одновременно, совместно с изменением субъекта этого изменения, то в процессе борьбы нового со старым, революционной общественной ломки происходит лишь перемещение, так сказать, центра физической силы, а не ускорение роста сил духовных, культурно-нравственных. А в таком случае как раз получается то, чего так опасались и А. М. Горький в своих "Несвоевременных мыслях", и В. Г. Короленко, и М. А. Булгаков, и А. П. Платонов: даже весьма радикальное изменение обстоятельств не только не ведет автоматически к духовно-нравственному возрождению человека, но и не способно удовлетворить насущные потребности обделенного ранее большинства, рождает в людях потребности, желания, претензии, несообразные ни с материальными возможностями общества, ни тем более с сутью высококультурного, цивилизованного человека. Не в этом ли причины появления и зловещего влияния на нашу жизнь различного рода людей, стоящих фактически вне всякой морали и культуры, способных на все, но легко усваивающих, подобно шариковым и швондерам - персонажам из "Собачьего сердца" Булгакова, - чисто внешние атрибуты нового порядка?
   2 См.: Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 3. С. 201.
   А если это так, то важно не только более серьезно отнестись к анализу различных теоретических схем, проектов, концепций нового общества, исторически возникших, как известно, на Западе, но и более пристально взглянуть в другую сторону. Причем сосредоточить внимание не только на том, как и каким образом приспосабливались эти проекты к конкретным условиям России, ставшей - вопреки теории - первым грандиозным полем их осуществления (хотя и это, безусловно, очень важно), но, главное, увидеть тот народ, того человека, кто это сделал, попробовать понять те глубинные, вытекающие из особенностей его собственного национального бытия духовно-нравственные силы, которыми он творит свою историю и которые творят его. Без этого трудно разобраться и в особенностях той "русской" (российской) модели социализма, которую так модно сейчас ругать, выяснить, что в ней действительно национально-самобытного и социалистического, а что "заморского" и чуждого социализму. Задача не из легких. Тем более что решать ее надо, думается, не с помощью заемных понятий и языка, а на языке, адекватном предмету исследования.
   ТРИ ИЗМЕРЕНИЯ ПРАВДЫ
   Правда выше Некрасова, выше Пушкина, выше народа, выше России, выше всего, и потому надо желать одной правды и искать ее, несмотря на все те выгоды, которые мы можем потерять из-за нее, и даже несмотря на все те преследования и гонения, которые мы можем получить из-за нее.
   Ф. М. Достоевский
   В культуре каждого народа, в его мышлении и языке есть такие понятия, такие слова, которые наиболее тонко и точно выражают специфику его характера, его национальный дух. К ним в русском языке принадлежит слово "правда".
   "Всякий раз, когда мне приходит в голову слово "правда", я не могу не восхищаться его поразительной внутренней красотой. Такого слова нет, кажется, ни на одном европейском языке. Кажется, только по-русски истина и справедливость называются одним и тем же словом и как бы сливаются в одно великое целое... Правда-истина, разлученная с правдой-справедливостью, правда теоретического неба, отрезанная от правды практической земли, всегда оскорбляла меня, а не только не удовлетворяла. И, наоборот, благородная житейская практика, самые высокие нравственные и общественные идеалы представлялись мне всегда обидно бессильными, когда они отворачивались от истины, от науки. Я никогда не мог поверить и теперь не верю, чтобы нельзя было найти такую точку зрения, с которой правда-истина и правда-справедливость являлись бы рука об руку, одна другую пополняя. Во всяком случае, выработка такой точки зрения есть высшая из задач, какие могут представиться человеческому уму, и нет усилий, которых жалко было бы потратить на нее". Эти слова принадлежат человеку, мыслителю и публицисту, произведения которого наш массовый читатель, не имея возможности пока что прочитать в подлиннике, знает в основном по справочным примечаниям, где он характеризуется, как правило, в сдержанно негативных тонах и не иначе как теоретик либерального народничества, философ-позитивист, который вел ожесточенную борьбу с марксистами... Человеку, фамилия которого по предложению такого марксиста, как В. И. Ленин, высечена среди немногих русских имен на гранитном обелиске, стоящем в Александровском саду у Кремлевской стены, - памятнике революционным деятелям в Москве, список которых открывается именами Маркса и Энгельса. Речь, как понял уже догадливый читатель, идет о Николае Константиновиче Михайловском, литературная судьба которого наглядно показывает, что справедливость и истина далеко не всегда шагали у нас рука об руку.
   Мотив правдоискательства пронизывает и творчество другого, пожалуй, наиболее популярного в последней трети прошлого века представителя русского народничества - Петра Лавровича Лаврова, которого Ленин называл ветераном нашей революционной теории [1]. Причем мотив этот у него настолько отчетливо выражен, что положен даже в основу разгадки ни мало ни много самой тайны всех завоеваний человечества, которая заключается, по его мнению, в решимости отдельной личности бороться за то, что она считает правдой, как бы эта последняя ни была невероятна, в решимости гибнуть за свои убеждения [2].
   1 См.: Ленин В И Полн. собр. соч. Т. 2. С. 462.
   2 См.: Понимание и жизненные цели Материалы для истории русского социалистического движения//C родины на родину Женева, 1886. № 6 - 7 С. 464.
   Тем, кто незнаком с острыми дискуссиями русских философов самых различных направлений начала века о "правде-истине" и "правде-справедливости", может показаться, что речь в данном случае идет не о важных философских понятиях, а, скорее, об упражнениях в изящной словесности, о поисках ярких, публицистически заостренных литературных образов. Это - не так. И не случайно один из крупнейших отечественных философов, Н. А. Бердяев, открыл известный сборник "Вехи", бросивший в свое время вызов революционному крылу русской интеллигенции, статьей "Философская истина и интеллигентская правда". Самим своим названием статья эта была призвана обозначить водораздел между "веховцами" и остальной частью русской интеллигенции, поддавшейся, как утверждал он, соблазну Великого Инквизитора, который требовал отказа от истины во имя счастья людей. "С русской интеллигенцией, - писал Н. А. Бердяев, - в силу исторического ее положения случилось вот какого рода несчастье: любовь к уравнительной справедливости, к общественному добру, к народному благу парализовала любовь к истине, почти что уничтожила интерес к истине" [1]. Не отрицая известных достоинств за традиционно русским правдоискательством с его нацеленностью не на правду-истину вообще, а прежде всего на правду-справедливость, Н. А. Бердяев в своем блестящем по форме эссе выдвигал иную систему приоритетов, утверждая, что "сейчас мы духовно нуждаемся в признании самоценности истины, в смирении перед истиной и готовности на отречение во имя ее" [2]. И именно этой духовной нужде препятствовал, по его мнению, марксизм, подвергшийся в России народническому перерождению, подчинивший-де объективную истину субъективной классовой точке зрения.