Страница:
— Не могу… больше…
Он поддержал ее, когда она начала медленно валиться навзничь. Не открывая крепко зажмуренных глаз:
— Что?..
Он молчал, глядя в ее лицо.
— Не получилось… Не говори ничего! — почти зло. — Я знаю. Значит, я так ничему и не научилась.
Одна слезинка, жгучая и злая, все-таки пробилась из-под длинных ресниц:
— Ненавижу себя.
Он не знал, что говорить. Попытался как-то успокоить:
— Мне стало легче, девочка. Поверь, это правда.
— Вот именно. Девочка. Девчонка. Глупая самоуверенная девчонка. Так и скажи. И не нужно меня утешать! — посмотрела с вызовом. — Только прости. Если сможешь. За то, что понадеялся на меня. А я… Прости.
Она стремительно поднялась и выскочила за дверь прежде, чем он успел ответить.
Потом он долго не видел ее — похоже, Ахтэнэ избегала встречаться с ним. До этого вечера…
Ей вовсе не хотелось спать в эту ночь: странное чувство непокоя, не дававшее даже на мгновение сомкнуть веки. Даже старинные книги не могли унять смятения души; может, виной тому была бьющая в окно метель…
Она не смогла бы объяснить, откуда знала, что нужно идти именно сюда, в Одинокую башню. Из приоткрытой двери тянуло холодом, но видно было, что в комнате горит светильник — значит, не спит. Не спит. Странная мысль. Грустная. Нелепая. Он говорил — Бессмертные не умеют спать.
Мысль о бессмертии заставила ее помедлить на пороге. Наверно, легче всего это понять детям — им кажется, что они никогда не умрут. И — правы: он ведь тоже говорит, что люди не умирают — уходят. Он вообще в последнее время много говорит о Дороге. Ему верят. В людях Твердыни нет страха смерти — а потому они сами подчас вызывают страх почти священный. Многие думают, что Черным Рыцарям вообще неведом страх: словно нет ничего страшнее, чем ступить за порог, словно бояться можно только за себя. Смешно. И грустно.
Наверное, в этом и есть разница между нами. Страх смерти? По мне, отсутствие страха смерти — не достоинство. Куда выше преодолеть этот страх вопреки всему.
Вообще смерть пугает именно своей неизвестностью — что потом, там, за пределом жизни? Даже если нам откроются новые пути, даже если мы станем иными — все равно страшно. Потому что мы слишком любим этот мир. Или эта скорбь, этот страх вечной разлуки нужны для того, чтобы мы стали мудрее?
И что будет потом? Люди такие разные. Есть ведь и такие подонки, на которых пробу ставить негде. Что будет с ними? Если они станут творцами, то что ЭТИ натворят? Ведь должно же быть какое-то воздаяние, какое-то исправление Зла — иначе Зло будет продолжаться в Творении. Неужели этому никогда, никогда не будет конца? Неужели все бесполезно?
Или нет? Или задача нас, живых, как раз в том и есть, чтобы не дать Злу победить здесь, не дать ему распространиться и в Творении там, за пределом жизни?
Предел жизни — есть ли это предел бытия?
И что должно было быть в Арде Алахаста, Арде Неискаженной? Какими мы должны были быть?
И какой будет Арда Энвиньянта, Арда Возрожденная? Если будет…
Может, все совсем не так, как я думаю… Просто я представить не могу, потому, что не знаю иного мира, кроме нынешней Арды?
А то, что Мелькор освободил своих воинов от страха смерти, — что ж, таких бойцов иметь хорошо, они будут легко умирать, их можно тысячами кидать в бой, пока не вымостишь их трупами дорогу к победе…
Бессмертие… Те, что были рядом с тобой, уходят без возврата — а ты живешь. И всегда вокруг тебя — люди, и всегда ты — один, потому что знаешь: они уйдут. Ты — останешься. И будешь помнить — всех и все. Тяжело понять, как это — помнить все. Иногда у кого-нибудь случайно вырывается: «Учитель, ты не помнишь?..» — и в его глазах появляется тень печальной улыбки. Милосердный дар — забвение: тускнеют воспоминания, и самые тяжелые и страшные из них, теряя отчетливость, оставляют по себе только смутную горечь и приглушенную саднящую боль. И человек сживается с ней, привыкает. А когда, вспоминая, переживаешь все заново? Так, словно это происходит сейчас?.. Он однажды обмолвился об этом свойстве памяти Бессмертных, и с тех пор она часто задумывалась над этим.
Но ведь эльфы — тоже бессмертны. И они тоже не забывают. И так же переживают все заново. Так за что же их считать — не способными понимать? И видеть? Разве им — не больно?
Девушка тряхнула головой, пытаясь отогнать грустные мысли, и тихо проскользнула в комнату.
…Стрельчатое окно в тонком переплете распахнуто настежь, вьюжный ветер врывается в комнату, швыряет пригоршни снега в лицо тому, кто стоит у окна, — высокому, седому, запахнувшемуся в крылья, как в плащ…
Он стоял, запрокинув голову, закрыв глаза — она знала это, даже не видя, — и ветер развевал его волосы — белые, белые, как зимняя луна, и металось звездное пламя в хрустальной чаше светильника — огонек бесприютной души, а вьюжная ночь за окном была светлой, ветер гнал призрачные рваные облака, и в разрывах туч проглядывало черное небо с далекими искрами звезд — ночь полнолуния; тени и блики скользили по его лицу, и вздрагивали больные крылья…
Она беззвучно вздохнула, и беззвучно выскользнул сухой стебель из ее пальцев, но он услышал и обернулся, и она одними губами прошептала — не надо… — зная, что сейчас произойдет: черные крылья обернутся плащом, снегом рассыплются звезды в волосах, и яркая ледяная звезда на челе — погаснет, и погаснет, уйдет из глаз этот невероятный горький и счастливый свет, заставляющий видеть только — глаза, только — взгляд…
И — ничего этого не произошло.
Все с тем же странным выражением на лице, словно еще во власти неведомого ей видения:
— Ты?..
— Я, Учитель, — по-прежнему одними губами, — ты замерз, наверно… я принесу тебе горячего вина…
Так-уже-было. Он кивнул.
— И огонь погас… Сейчас я…
— Не надо…
Ощупью, не отводя глаз от ее лица, он закрыл окно, шагнул к камину — так уже было — и начертил в воздухе знак Ллах: взметнулись языки пламени.
— Но… ты ведь не за этим пришла. — Он с трудом выговорил эти слова. — Ты… хотела говорить со мной?
— Да… Нет… — Внезапно она поняла, что хочет сказать, осознала, что несколько ломких веточек и высохших кореньев, которые все еще держала в руках, — только предлог, повод прийти. Поняла и то, что ничего не скажет — просто не сможет, настолько чудовищным и невероятным было ее видение — а может, всего лишь кошмарный сон.
И — медленно, как во сне, наклонилась, подняла хрупкий стебель, подошла к столу. Шорох — шелест — шепот…
— Я принесу вина, — повторила, мучительно сознавая, что, быть может, разрушает непонятное, ею самою созданное наваждение, что может никогда больше не вернуться эта тень памяти — что он не ответит ей на единственный вопрос, который она хотела — и страшилась задать.
…Вернулась очень быстро; он благодарно улыбнулся одними глазами, приняв из ее рук чашу.
— …Это чернобыльник — ахэнэ, его еще называют Черной Девой: есть такая легенда… Он успокаивает в горе, утишает боль. Если растереть листья и приложить к ране, останавливает кровь, а рана заживает быстрее. Лечат им и лихорадку… Это ветка ивы, ниэнэ — свежие листья ивы хорошо класть на воспаленную рану, а древесный сок, собранный в пору цветения, лечит болезни глаз. Вот пятилистник — къет'Алхоро, волчий след: он обостряет чувства и дает мыслям ясность, а волчьим следом зовется потому, что растет на глухих лесных тропах — людские предания говорят, там, где прошел Древний Волк. Можжевельник, йэллх, — его плоды собирают с пятнадцатого дня знака Локиэ до пятого дня знака Хэа и сушат только на воздухе. Чтобы язва подсохла и зажила скорее, сушеные ягоды надо истолочь и смешать с медом, а если омыть голову отваром или просто смочить им виски и лоб, можно снять головокружение. Дым от сухого можжевельника хороший, от него легче думать… Къелла, или аирный корень; аир. Собирают его коревища с поздней осени до первых дней знака Алхор, но выкапывать нужно непременно железным клинком. Тоже лечит раны — если настой сделать или присыпать рану сушеным корнем, истолченным в порошок. А это корень ириса, иэллэ; если сушеный корень смешать с вином, он хорошо помогает от кашля и боли в груди, дает успокоение душе и притупляет боль телесную. А это — о, это эл-гэле, звездный колос… где ты его разыскала? Его в здешних лесах трудно найти. Он помогает при чахотке. И… это — серебристая полынь.
Опустил глаза. Долго молчал.
«Понимаешь ли — помнишь ли, что ты сказала мне этими травами, йолэнни-ини?»
Разделю твою боль — пусть не ранит память былого,
Пусть не омрачит сердца скорбь.
Я все вижу и понимаю.
Позволь мне быть твоей ученицей.
Ты один — любовь моя, надежда моя навеки.
Я вижу путь мой, я иду…
— Трава Странников. Трава Дороги… Ахтэнэ, ты совсем не за этим пришла. Ты ведь знаешь все это не хуже меня.
— Трава Дороги… — повторила она и неожиданно для себя самой спросила: — Учитель… а вернуться можно? Если шагнешь за Грань?
— Не знаю, — глухо, словно через силу. — Но… если нужно, если что-то не окончил, не завершил, и больше некому…
Так уже было.
— Когда-нибудь и я…
Неоконченная фраза обожгла ее — стало невыносимо, до немоты страшно. Как от того видения, о котором не могла рассказать даже Учителю. Даже ему. Именно ему.
Ее взгляд упал на его руку с тяжелым браслетом наручника на запястье — он больше не прятал от нее рук.
— Оковы ненависти, — бессмысленно-размеренно, не осознавая смысла слов.
— Что?..
Она смотрела прямо в его растерянное лицо, смотрела невидящими, широко распахнутыми глазами:
— И оковы ненависти не разбить… Ортхэннэр однажды ведь пытался…
Потом — вдруг, порывисто:
— Учитель, откуда я помню это?
Он почти бессознательно отметил: не «знаю» — «помню».
— Ведь это было так давно…
— И танец Хэлгэайни…
— И танец Хэлгэайни… Откуда ты…
Он поднялся, прошелся по комнате, стараясь не хромать — по привычке.
— Ахтэнэ…
«Как тебе объяснить, как рассказать тебе это. Я многое знаю… Многое — но не все. Меня почитают бесстрашным — и вот теперь я боюсь. Боюсь ошибиться. Боюсь разбудить твою память — не знаю, не понимаю почему. Одного слова будет довольно, а я не смею произнести это слово… Скажи, полынный стебелек, видишь ли ты то, что вижу я? И что будет с тобой, если ты вспомнишь? Что станешь делать ты? Что делать мне…»
— Ахтэнэ, я… я не знаю.
Благоразумие — милосердие — трусость… не все ли равно, как называть. Не понимаю себя. Или — это ты, та — ты, и ты вернулась?..
— Учитель…
Голос позади — неожиданно глуховатый. Он, не оборачиваясь, почувствовал, как она склоняет голову, как бессильно опускаются ее плечи.
— Ты, наверно, устал… Я… пойду.
Без надежды на то, что он остановит ее.
— Приду… в другой раз. Потом.
Он не смел обернуться.
— Я пойду, — совсем тихо. И вдруг: — Кори'м о анти-этэ.
Он вздрогнул и обернулся. Она повторила, глядя ему в глаза:
— Кори'м о анти-этэ, Мелькор.
И, мгновение помедлив, подняла руки — открытыми ладонями вверх.
Знак открытого сердца — знак того, что этот разговор останется между ними — просьба об ученичестве, в которой нельзя отказать — или… Или — все это вместе? И — имя вместо привычного — «Учитель»… Он коснулся ее рук — ладонь к ладони:
— Кор-мэ о анти-этэ.
Взял в ладони ее лицо — как доверчиво, как беззащитно смотрит, Тьма, какие глаза, губы почти детские — сердце мое в ладонях твоих, слова древнего языка, и — имя вместо привычного — «Учитель»…
— Я пойду…
Он молча кивнул. Она пошла к двери — легко и странно неуверенно, снова чем-то напомнив еще беспомощного маленького олененка; он закрыл глаза — и услышал тихое, похожее на стон:
— Учитель, Мелькор — кто я?
И — нет ее в комнате. Как сон.
Он подошел к столу, невольно прислушиваясь к затихающим — неверным, словно вслепую, — шагам и поднял сухой стебель серебристой полыни.
Бедная девочка. Она таки вернулась к нему. Велика же та любовь, что позволяет вернуться из-за порога смерти… Наверняка он все понял. И снова он будет бояться чужого чувства, опять спрячется. Опять будет беречь себя и лелеять свои страдания. Или все же осмелится открыть свое сердце? Или хотя бы сказать — «я не люблю тебя»? Честнее все же, чем так мучить бедняжку…
Больше она не приходила. Не спрашивала ни о чем. Когда они все же встречались — нетрудно затеряться среди полутора тысяч людей, — приветствовала его легким поклоном, прижав ладонь к сердцу, и проскальзывала мимо — легкая, тоненькая, кажущаяся невероятно юной в своей мужской одежде.
…Льалль поет тихо — словно стебли трав под ветром.
Как мучалась она, подбирая — те, единственные, хрустальные слова — в одиночестве, в тишине, где терн и можжевельник, — ну почему обязательно терн и можжевельник, ведь было — другое: высокое небо и весенний непокой ветра с горьким чистым юным запахом трав… когда пришло — это: лицо твое — полет сокола, и больше я не знаю слов — им-мэи кэнни дэнъе.
И слов больше не стало. Да и все равно не смогла бы она сказать их — никогда.
Режущие струны — стальные; собственный, со стороны слышащийся ломкий какой-то голос — ей всегда не хватало дыхания, но сейчас это неважно — никто ведь не слышит:
Файи-мэи таа айантэ -
Къантэй-мэи тайаа эрто…
Отпустите меня в небо,
Отведите меня к дому -
Там осока поет ветру,
Под луной — голубые травы;
Там в ладони мне лягут звезды
Серебром бубенцов горьким -
Файи-мэи таа айантэ -
Къантэй-мэи тайаа эрто…
Ушли слова с детства знакомого языка; стали — иные, и показалось — всегда было только так, и травы вставали по грудь — аи эрно-эме, мельдо…
Там вишневых цветов жемчуг -
Лепестки в серебряной чаше,
Там сплетаются стебли судеб -
Травы встреч и светлой печали -
Файи-мэи таа айантэ -
Къантэй-мэи тайаа эрто…
Во сне она летала — высоко в прозрачном небе, таком праздничном, родниково-чистом, что не было для него иного имени, кроме — айантэ.
Там цветы колдовской ночи
Станут птицами на рассвете,
Будут пить из моих ладоней
Капли звезд и вино тумана -
Файи-мэи таа айантэ -
Къантэй-мэи тайаа эрто…
…каплей росы, говорил он, стань пером птицы в ладонях ветра — пусть он летит сквозь тебя, пусть поднимет тебя над землей, над холмами в лиловой вересковой дымке — все вверх, вверх — распахни крылья — лети…
Во сне она знала, как это — летать.
…Там надежда — солнцем рассветным,
Там сердца распахнуты ветру,
Сокол кружит в высоком небе,
На равнине звенит вереск…
Файэ-мэи таа айантэ -
Къантэ-мэи тайаа эрто…
Льалль поет тихо — словно стебли трав под ветром…
…Она вошла — нерешительно, словно силой заставляя себя идти. В этот час обычно редки были гости — люди все-таки опят по ночам. В такие минуты он принадлежал только себе. Он мог быть самим собой. И были это страшные часы, потому что это были часы откровенности. Днем — он еще мог надеяться на лучшее, на то, что все будет хорошо, а в тишине ночи беспощадное осознание надвигающейся беды, неотвратимой и жестокой, все сильнее сжимало его сердце. Он совсем не казался величественным сейчас — усталый седой человек. Он сидел, ссутулившись, за низким столом, обхватив голову руками, и не мигая смотрел на белый огонек — маленькую звездочку в хрустальном кубке. Крохотный магический светильник. Тоскливое развлечение. А ночь тянется, тянется без конца… Много ли еще осталось таких ночей… Уже скрылся в тумане нездешних морей горький свет похищенного Сильмарилла. Скоро взойдет он кровавой звездой — знаком войны и мести Врагу…
Тихий-тихий голос сзади:
— Учитель… Можно?
Он вздрогнул, неожиданно выхваченный из бесконечной круговерти своих мыслей:
— А? Кто здесь? Ты? Зачем ты здесь, дитя мое?
Отчаянные, горькие глаза, покрасневшие от слез:
— Ты сейчас так сидел, Учитель… И рукава сползли… Так тяжело стало…
Он внутренне выругал себя. Неужели даже наедине с собой нельзя быть самим собой… Но что с ней такое? На себя непохожа… Всегда такая спокойная, уверенная, а тут… И голос…
— Так с чем ты пришла? — спросил, как мог, мягко.
— Я? Я… так. Учитель, знаешь… — Она попыталась улыбнуться, но губы ее жалко задергались. Она расплакалась — так дети плачут от горькой обиды, нелепо вытирая руками глаза. Он быстро встал и, взяв ее за плечи, слегка подталкивая, подвел к столу.
— Садись. Успокойся, пожалуйста. Вот, выпей. Так что случилось?
— Да нет, я уйду… Как глупо…
Попыталась усмехнуться сквозь слезы.
— Никуда ты не уйдешь. Говори, что случилось? Разве я могу отпустить тебя с твоей бедой — одну?
Ему показалось — она немного успокоилась. Он медленно ходил взад-вперед, глядя куда-то мимо нее. А через мгновение она дрожащим комочком прижалась к его ногам и зашептала, смеясь и плача:
— Учитель, я люблю тебя. Люблю. Вот я и сказала…
Наверное, ничего глупее нельзя было ответить:
— Что же теперь делать…
Таким беспомощным он себя еще никогда не чувствовал. Он поднял ее — осторожно, дрожащими руками.
— Дитя мое… бедная девочка… Что же мне делать с тобой…
Она стояла, закрыв глаза; потом вдруг гордо, почти с вызовом, вскинула голову, губы искривились в горькой улыбке:
— Знаю, ты — для всех, ты не можешь быть — для одного. Но я люблю тебя, и перед всеми готова сказать это. Что мне до того, что ты никогда не сможешь полюбить меня? Я живу во имя твое и за тебя умру, когда придет час. Я знаю, что будет, и прошу тебя лишь об одном: позволь остаться здесь, не отнимай у меня хотя бы этого последнего счастья — умереть за тебя. Ведь большего ты не можешь мне дать. Знаю все, что будешь говорить, все, что подумаешь, — все равно. Я прошу тебя.
И после такого признания он — спрячется? Снова примет этот дар и беспомощно будет стоять, как последний трус?! Ну почему? Может, он тогда бы переменился, может, эта любовь заставила бы его сделать первый шаг навстречу своим братьям… Я не верю в ТАКИХ Валар, как в этой Книге. Они знали, что такое любить. Они поняли бы его и простили — хотя бы ради этой девочки.
Или он — боится измениться?
Почему?!
Она же любит его!
Ей хватило смелости открыться — а что он?
А ему не хватило отваги откровенно объясниться с ней. Неужели так трудно сказать — «я люблю» или «я не люблю», тем более когда она так распахивает перед ним свою душу…
«Нет. Нет! Никто больше не умрет за меня — так. Никогда я не смел заставлять. Теперь так будет… Ты не умрешь. Ты не будешь меня любить. Великая Тьма, у тебя такие же глаза… как же я раньше не понял… ведь просто не позволял себе понять, поверить… Ты — та же? Другая? Не надо, не надо, зачем тебе, это страшная кара…»
— Но почему же — я…
— Потому, что тебе плохо. Тебе больно за всех. Неужели никому не дано взять хоть часть твоей боли? И еще одно… Да, женщины любят за страдания. Но разве ты не знаешь, что ты прекрасен? Прекраснее всех в Арте? А я только женщина…
— Прекрасен… — Он криво усмехнулся. — Посмотри на меня получше.
Она выдержала его взгляд:
— Да. Ты прекрасен.
— Девочка. Уж кому-кому, а мне известно, кто красив, а кто нет. Гортхауэр — во всем лучше меня. Я сам дал ему этот образ. Я знаю. Почему не он?
Она тихо и грустно улыбнулась:
— Я люблю тебя, Мелькор… — И повторила на древнем языке: — Мэллъе-тэ, мэл кори.
…Как сказка. Печальная и прекрасная сказка. Красавица спит в пещере у темного озера среди елей; спит волшебным сном — пока не придет тот, кому суждено будет разбудить ее… Он приходил сюда, подолгу стоял у ее ложа, вглядываясь в лицо спящей, не смея понять, почему оно кажется ему таким мучительно-знакомым, не смея назвать ее по имени…
…Этот человек был предводителем одной из многочисленных шаек изгоев, изверившихся во всех — и в эльфах, и в их западных покровителях; враги всем, кроме самих себя. И все же Враг был первым врагом. Тем более — златокудрому дому Хадора. Наверное, он изрядно насолил оркам — видавшие виды воины Аст Ахэ не помнили, чтобы отбитый у орков человек был искалечен до такой степени. Хуже всего, что орки влили человеку в горло какое-то зелье, не позволявшее впасть в забытье. Первой мыслью было — прикончить его, чтобы не мучился. Но потом решили все-таки попробовать спасти ему жизнь. Сначала везли осторожно, потому что он кричал от боли при малейшем сотрясении. Затем пустились во весь опор, уже не обращая внимания ни на что — иначе не довезли бы.
…Эти большие серые глаза были так похожи на глаза Гортхауэра в тот день, когда он умирал у него на руках… Сразу понял — один он ничего не сможет. Пятеро лучших учеников помогали ему. Это тянулось так долго — бесконечно долго, вечно… Когда наконец закончили, оказалось, что прошло двое суток. Человек спал. Теперь он будет жить…
Долгие дни прошли. Пережитый ужас остался позади — страшным сном; только в золото волос подмешалось изрядно серебра. Он не знал, куда попал, но, поскольку его лечили и обращались с ним хорошо, думал, что это эльфийское поселение, а седой величественный владыка — наверное, какой-нибудь эльфийский правитель. Говорили с ним на его родном языке — неожиданно, но приятно. А черные одежды… Что ж, видно, много горя пережил, потерял близких…
Говорить с ним было хорошо, хотя и странно — кто в такие времена говорит о красоте и мире? Печальный мудрец, жаль его. Такие гибнут в нынешние времена. Смерть забирает самых беззащитных, а они-то, как правило, и есть лучшие. Как странно дрогнуло его лицо, когда человек назвал свое имя — Хурин. Славное имя, и не во всяком знатном роду человеку осмелятся дать его. Может, этот, печальный, знал сына Галдора? Ведь эльфы, говорят, бессмертны…
А чуть позже Хурин мельком увидел руки собеседника. И впервые подозрение проникло в его душу. Вскоре он осмелился спросить у одного из своих лекарей, как имя того, кого здесь называют Учителем…
Удар был страшным. Словно предательство лучшего друга. Он так привязался к этому эльфу… Враг… нет, невозможно. Враг, которого он знал по рассказам, совершенно не походил на того, кого он видел перед собой. И то был не обман, Хурин чувствовал это. Но как же понять все, что о нем говорили? Эта раздвоенность так измучила его, что он начал придумывать самые невероятные объяснения. Пережитой ужас вновь неотвратимо заполнял его душу. Ночь он провел без сна, почти на грани безумия; мысли его путались, и жуткие видения клубились во тьме. Утром его вынули из петли — еще живого, по счастью!..
Наверное, сильно изменились люди с тех пор. Или этого человека орки уж слишком жестоко пытали. Я бы постарался выжить и бежать, чтобы продолжать сражаться. Но ведь столько тысячелетий прошло… И я не могу сказать, что бы сделал я, если бы меня так пытали, да и потом, я очутился бы у Врага, да еще в такую пору, когда поражение эльфов и Эдайн казалось почти полным…
Как бы мне сейчас тоже хотелось вот так, запросто пообщаться с кем-нибудь с ТОЙ стороны… Но ведь не осталось никого. И я не смогу ничего, ничегошеньки проверить, убедиться или разочароваться…
…Вала стоял рядом с человеком и сурово смотрел ему в глаза:
— И зачем же ты сделал это, Хурин? Неужели я дал тебе повод?
Человек отвел взгляд и, смежив веки, откинулся на подушки. Говорить было тяжело и мучительно стыдно.
— Прости. Но сомнения истерзали меня. Я не знаю, чему верить. Не так легко забыть все, чему учили с детства. Я хочу верить тебе — и не могу. Послушай, я говорил с тобой, я не верю, что ты так чудовищно жесток. Я не знаю, зачем ты велел меня лечить. Если для новых мучений, то лучше убей меня. Верю, ты знаешь жалость. Может, я обманываюсь и ваш обычай велит убивать пленных мучительной смертью, но хотя бы ради своего прошлого сжалься надо мной! Ведь ты пришел в Арду из любви к ней, так вспомни же свое прежнее имя! Ведь не всегда ты был таким!
— Верно, — тяжело сказал Вала. — Верно, Хурин. Не всегда. Когда-то я даже умел летать, смеяться и петь. Пока брат мой не сломал моих крыльев, не отнял мою радость, не лишил меня песни. Но имя свое я помнил всегда. Я никогда не менял его и не изменял ему. Странно, что и ты помнишь его смысл. Почему? Почему не Восставший в Мощи Своей?
— Но я же знаю язык эльфов…
— Другие тоже знают, но почему-то не понимают… Благодарю и за это. За то, что поверил в мое милосердие. За то, что поверил мне. Жаль, что твой тезка не был столь понятлив… Когда встанешь на ноги, я отпущу тебя. А пока, — Вала коротко усмехнулся, — ты мой пленник.
Он не сразу покинул Твердыню. Здесь его уже никто не считал врагом, и свободы его никто не стеснял. Странно, но мысль о побеге никогда не приходила ему в голову. А иногда он покидал черный замок в горах и подолгу бродил по лесам. И, должно быть, сама судьба вывела его — сюда…
…Как сказка. Печальная и прекрасная сказка. Красавица спит в пещере у темного озера среди елей; спит волшебным сном — пока не придет тот, кому суждено будет разбудить ее… Он долго смотрел в юное печальное лицо спящей, а потом, не удержавшись, наклонился и поцеловал ее. И это тоже было — сказкой, потому что она открыла глаза и улыбнулась ему. Он не сразу решился задать вопрос:
Он поддержал ее, когда она начала медленно валиться навзничь. Не открывая крепко зажмуренных глаз:
— Что?..
Он молчал, глядя в ее лицо.
— Не получилось… Не говори ничего! — почти зло. — Я знаю. Значит, я так ничему и не научилась.
Одна слезинка, жгучая и злая, все-таки пробилась из-под длинных ресниц:
— Ненавижу себя.
Он не знал, что говорить. Попытался как-то успокоить:
— Мне стало легче, девочка. Поверь, это правда.
— Вот именно. Девочка. Девчонка. Глупая самоуверенная девчонка. Так и скажи. И не нужно меня утешать! — посмотрела с вызовом. — Только прости. Если сможешь. За то, что понадеялся на меня. А я… Прости.
Она стремительно поднялась и выскочила за дверь прежде, чем он успел ответить.
Потом он долго не видел ее — похоже, Ахтэнэ избегала встречаться с ним. До этого вечера…
Ей вовсе не хотелось спать в эту ночь: странное чувство непокоя, не дававшее даже на мгновение сомкнуть веки. Даже старинные книги не могли унять смятения души; может, виной тому была бьющая в окно метель…
Она не смогла бы объяснить, откуда знала, что нужно идти именно сюда, в Одинокую башню. Из приоткрытой двери тянуло холодом, но видно было, что в комнате горит светильник — значит, не спит. Не спит. Странная мысль. Грустная. Нелепая. Он говорил — Бессмертные не умеют спать.
Мысль о бессмертии заставила ее помедлить на пороге. Наверно, легче всего это понять детям — им кажется, что они никогда не умрут. И — правы: он ведь тоже говорит, что люди не умирают — уходят. Он вообще в последнее время много говорит о Дороге. Ему верят. В людях Твердыни нет страха смерти — а потому они сами подчас вызывают страх почти священный. Многие думают, что Черным Рыцарям вообще неведом страх: словно нет ничего страшнее, чем ступить за порог, словно бояться можно только за себя. Смешно. И грустно.
Наверное, в этом и есть разница между нами. Страх смерти? По мне, отсутствие страха смерти — не достоинство. Куда выше преодолеть этот страх вопреки всему.
Вообще смерть пугает именно своей неизвестностью — что потом, там, за пределом жизни? Даже если нам откроются новые пути, даже если мы станем иными — все равно страшно. Потому что мы слишком любим этот мир. Или эта скорбь, этот страх вечной разлуки нужны для того, чтобы мы стали мудрее?
И что будет потом? Люди такие разные. Есть ведь и такие подонки, на которых пробу ставить негде. Что будет с ними? Если они станут творцами, то что ЭТИ натворят? Ведь должно же быть какое-то воздаяние, какое-то исправление Зла — иначе Зло будет продолжаться в Творении. Неужели этому никогда, никогда не будет конца? Неужели все бесполезно?
Или нет? Или задача нас, живых, как раз в том и есть, чтобы не дать Злу победить здесь, не дать ему распространиться и в Творении там, за пределом жизни?
Предел жизни — есть ли это предел бытия?
И что должно было быть в Арде Алахаста, Арде Неискаженной? Какими мы должны были быть?
И какой будет Арда Энвиньянта, Арда Возрожденная? Если будет…
Может, все совсем не так, как я думаю… Просто я представить не могу, потому, что не знаю иного мира, кроме нынешней Арды?
А то, что Мелькор освободил своих воинов от страха смерти, — что ж, таких бойцов иметь хорошо, они будут легко умирать, их можно тысячами кидать в бой, пока не вымостишь их трупами дорогу к победе…
Бессмертие… Те, что были рядом с тобой, уходят без возврата — а ты живешь. И всегда вокруг тебя — люди, и всегда ты — один, потому что знаешь: они уйдут. Ты — останешься. И будешь помнить — всех и все. Тяжело понять, как это — помнить все. Иногда у кого-нибудь случайно вырывается: «Учитель, ты не помнишь?..» — и в его глазах появляется тень печальной улыбки. Милосердный дар — забвение: тускнеют воспоминания, и самые тяжелые и страшные из них, теряя отчетливость, оставляют по себе только смутную горечь и приглушенную саднящую боль. И человек сживается с ней, привыкает. А когда, вспоминая, переживаешь все заново? Так, словно это происходит сейчас?.. Он однажды обмолвился об этом свойстве памяти Бессмертных, и с тех пор она часто задумывалась над этим.
Но ведь эльфы — тоже бессмертны. И они тоже не забывают. И так же переживают все заново. Так за что же их считать — не способными понимать? И видеть? Разве им — не больно?
Девушка тряхнула головой, пытаясь отогнать грустные мысли, и тихо проскользнула в комнату.
…Стрельчатое окно в тонком переплете распахнуто настежь, вьюжный ветер врывается в комнату, швыряет пригоршни снега в лицо тому, кто стоит у окна, — высокому, седому, запахнувшемуся в крылья, как в плащ…
Он стоял, запрокинув голову, закрыв глаза — она знала это, даже не видя, — и ветер развевал его волосы — белые, белые, как зимняя луна, и металось звездное пламя в хрустальной чаше светильника — огонек бесприютной души, а вьюжная ночь за окном была светлой, ветер гнал призрачные рваные облака, и в разрывах туч проглядывало черное небо с далекими искрами звезд — ночь полнолуния; тени и блики скользили по его лицу, и вздрагивали больные крылья…
Она беззвучно вздохнула, и беззвучно выскользнул сухой стебель из ее пальцев, но он услышал и обернулся, и она одними губами прошептала — не надо… — зная, что сейчас произойдет: черные крылья обернутся плащом, снегом рассыплются звезды в волосах, и яркая ледяная звезда на челе — погаснет, и погаснет, уйдет из глаз этот невероятный горький и счастливый свет, заставляющий видеть только — глаза, только — взгляд…
И — ничего этого не произошло.
Все с тем же странным выражением на лице, словно еще во власти неведомого ей видения:
— Ты?..
— Я, Учитель, — по-прежнему одними губами, — ты замерз, наверно… я принесу тебе горячего вина…
Так-уже-было. Он кивнул.
— И огонь погас… Сейчас я…
— Не надо…
Ощупью, не отводя глаз от ее лица, он закрыл окно, шагнул к камину — так уже было — и начертил в воздухе знак Ллах: взметнулись языки пламени.
— Но… ты ведь не за этим пришла. — Он с трудом выговорил эти слова. — Ты… хотела говорить со мной?
— Да… Нет… — Внезапно она поняла, что хочет сказать, осознала, что несколько ломких веточек и высохших кореньев, которые все еще держала в руках, — только предлог, повод прийти. Поняла и то, что ничего не скажет — просто не сможет, настолько чудовищным и невероятным было ее видение — а может, всего лишь кошмарный сон.
И — медленно, как во сне, наклонилась, подняла хрупкий стебель, подошла к столу. Шорох — шелест — шепот…
— Я принесу вина, — повторила, мучительно сознавая, что, быть может, разрушает непонятное, ею самою созданное наваждение, что может никогда больше не вернуться эта тень памяти — что он не ответит ей на единственный вопрос, который она хотела — и страшилась задать.
…Вернулась очень быстро; он благодарно улыбнулся одними глазами, приняв из ее рук чашу.
— …Это чернобыльник — ахэнэ, его еще называют Черной Девой: есть такая легенда… Он успокаивает в горе, утишает боль. Если растереть листья и приложить к ране, останавливает кровь, а рана заживает быстрее. Лечат им и лихорадку… Это ветка ивы, ниэнэ — свежие листья ивы хорошо класть на воспаленную рану, а древесный сок, собранный в пору цветения, лечит болезни глаз. Вот пятилистник — къет'Алхоро, волчий след: он обостряет чувства и дает мыслям ясность, а волчьим следом зовется потому, что растет на глухих лесных тропах — людские предания говорят, там, где прошел Древний Волк. Можжевельник, йэллх, — его плоды собирают с пятнадцатого дня знака Локиэ до пятого дня знака Хэа и сушат только на воздухе. Чтобы язва подсохла и зажила скорее, сушеные ягоды надо истолочь и смешать с медом, а если омыть голову отваром или просто смочить им виски и лоб, можно снять головокружение. Дым от сухого можжевельника хороший, от него легче думать… Къелла, или аирный корень; аир. Собирают его коревища с поздней осени до первых дней знака Алхор, но выкапывать нужно непременно железным клинком. Тоже лечит раны — если настой сделать или присыпать рану сушеным корнем, истолченным в порошок. А это корень ириса, иэллэ; если сушеный корень смешать с вином, он хорошо помогает от кашля и боли в груди, дает успокоение душе и притупляет боль телесную. А это — о, это эл-гэле, звездный колос… где ты его разыскала? Его в здешних лесах трудно найти. Он помогает при чахотке. И… это — серебристая полынь.
Опустил глаза. Долго молчал.
«Понимаешь ли — помнишь ли, что ты сказала мне этими травами, йолэнни-ини?»
Разделю твою боль — пусть не ранит память былого,
Пусть не омрачит сердца скорбь.
Я все вижу и понимаю.
Позволь мне быть твоей ученицей.
Ты один — любовь моя, надежда моя навеки.
Я вижу путь мой, я иду…
— Трава Странников. Трава Дороги… Ахтэнэ, ты совсем не за этим пришла. Ты ведь знаешь все это не хуже меня.
— Трава Дороги… — повторила она и неожиданно для себя самой спросила: — Учитель… а вернуться можно? Если шагнешь за Грань?
— Не знаю, — глухо, словно через силу. — Но… если нужно, если что-то не окончил, не завершил, и больше некому…
Так уже было.
— Когда-нибудь и я…
Неоконченная фраза обожгла ее — стало невыносимо, до немоты страшно. Как от того видения, о котором не могла рассказать даже Учителю. Даже ему. Именно ему.
Ее взгляд упал на его руку с тяжелым браслетом наручника на запястье — он больше не прятал от нее рук.
— Оковы ненависти, — бессмысленно-размеренно, не осознавая смысла слов.
— Что?..
Она смотрела прямо в его растерянное лицо, смотрела невидящими, широко распахнутыми глазами:
— И оковы ненависти не разбить… Ортхэннэр однажды ведь пытался…
Потом — вдруг, порывисто:
— Учитель, откуда я помню это?
Он почти бессознательно отметил: не «знаю» — «помню».
— Ведь это было так давно…
— И танец Хэлгэайни…
— И танец Хэлгэайни… Откуда ты…
Он поднялся, прошелся по комнате, стараясь не хромать — по привычке.
— Ахтэнэ…
«Как тебе объяснить, как рассказать тебе это. Я многое знаю… Многое — но не все. Меня почитают бесстрашным — и вот теперь я боюсь. Боюсь ошибиться. Боюсь разбудить твою память — не знаю, не понимаю почему. Одного слова будет довольно, а я не смею произнести это слово… Скажи, полынный стебелек, видишь ли ты то, что вижу я? И что будет с тобой, если ты вспомнишь? Что станешь делать ты? Что делать мне…»
— Ахтэнэ, я… я не знаю.
Благоразумие — милосердие — трусость… не все ли равно, как называть. Не понимаю себя. Или — это ты, та — ты, и ты вернулась?..
— Учитель…
Голос позади — неожиданно глуховатый. Он, не оборачиваясь, почувствовал, как она склоняет голову, как бессильно опускаются ее плечи.
— Ты, наверно, устал… Я… пойду.
Без надежды на то, что он остановит ее.
— Приду… в другой раз. Потом.
Он не смел обернуться.
— Я пойду, — совсем тихо. И вдруг: — Кори'м о анти-этэ.
Он вздрогнул и обернулся. Она повторила, глядя ему в глаза:
— Кори'м о анти-этэ, Мелькор.
И, мгновение помедлив, подняла руки — открытыми ладонями вверх.
Знак открытого сердца — знак того, что этот разговор останется между ними — просьба об ученичестве, в которой нельзя отказать — или… Или — все это вместе? И — имя вместо привычного — «Учитель»… Он коснулся ее рук — ладонь к ладони:
— Кор-мэ о анти-этэ.
Взял в ладони ее лицо — как доверчиво, как беззащитно смотрит, Тьма, какие глаза, губы почти детские — сердце мое в ладонях твоих, слова древнего языка, и — имя вместо привычного — «Учитель»…
— Я пойду…
Он молча кивнул. Она пошла к двери — легко и странно неуверенно, снова чем-то напомнив еще беспомощного маленького олененка; он закрыл глаза — и услышал тихое, похожее на стон:
— Учитель, Мелькор — кто я?
И — нет ее в комнате. Как сон.
Он подошел к столу, невольно прислушиваясь к затихающим — неверным, словно вслепую, — шагам и поднял сухой стебель серебристой полыни.
Бедная девочка. Она таки вернулась к нему. Велика же та любовь, что позволяет вернуться из-за порога смерти… Наверняка он все понял. И снова он будет бояться чужого чувства, опять спрячется. Опять будет беречь себя и лелеять свои страдания. Или все же осмелится открыть свое сердце? Или хотя бы сказать — «я не люблю тебя»? Честнее все же, чем так мучить бедняжку…
Больше она не приходила. Не спрашивала ни о чем. Когда они все же встречались — нетрудно затеряться среди полутора тысяч людей, — приветствовала его легким поклоном, прижав ладонь к сердцу, и проскальзывала мимо — легкая, тоненькая, кажущаяся невероятно юной в своей мужской одежде.
…Льалль поет тихо — словно стебли трав под ветром.
Как мучалась она, подбирая — те, единственные, хрустальные слова — в одиночестве, в тишине, где терн и можжевельник, — ну почему обязательно терн и можжевельник, ведь было — другое: высокое небо и весенний непокой ветра с горьким чистым юным запахом трав… когда пришло — это: лицо твое — полет сокола, и больше я не знаю слов — им-мэи кэнни дэнъе.
И слов больше не стало. Да и все равно не смогла бы она сказать их — никогда.
Режущие струны — стальные; собственный, со стороны слышащийся ломкий какой-то голос — ей всегда не хватало дыхания, но сейчас это неважно — никто ведь не слышит:
Файи-мэи таа айантэ -
Къантэй-мэи тайаа эрто…
Отпустите меня в небо,
Отведите меня к дому -
Там осока поет ветру,
Под луной — голубые травы;
Там в ладони мне лягут звезды
Серебром бубенцов горьким -
Файи-мэи таа айантэ -
Къантэй-мэи тайаа эрто…
Ушли слова с детства знакомого языка; стали — иные, и показалось — всегда было только так, и травы вставали по грудь — аи эрно-эме, мельдо…
Там вишневых цветов жемчуг -
Лепестки в серебряной чаше,
Там сплетаются стебли судеб -
Травы встреч и светлой печали -
Файи-мэи таа айантэ -
Къантэй-мэи тайаа эрто…
Во сне она летала — высоко в прозрачном небе, таком праздничном, родниково-чистом, что не было для него иного имени, кроме — айантэ.
Там цветы колдовской ночи
Станут птицами на рассвете,
Будут пить из моих ладоней
Капли звезд и вино тумана -
Файи-мэи таа айантэ -
Къантэй-мэи тайаа эрто…
…каплей росы, говорил он, стань пером птицы в ладонях ветра — пусть он летит сквозь тебя, пусть поднимет тебя над землей, над холмами в лиловой вересковой дымке — все вверх, вверх — распахни крылья — лети…
Во сне она знала, как это — летать.
…Там надежда — солнцем рассветным,
Там сердца распахнуты ветру,
Сокол кружит в высоком небе,
На равнине звенит вереск…
Файэ-мэи таа айантэ -
Къантэ-мэи тайаа эрто…
Льалль поет тихо — словно стебли трав под ветром…
…Она вошла — нерешительно, словно силой заставляя себя идти. В этот час обычно редки были гости — люди все-таки опят по ночам. В такие минуты он принадлежал только себе. Он мог быть самим собой. И были это страшные часы, потому что это были часы откровенности. Днем — он еще мог надеяться на лучшее, на то, что все будет хорошо, а в тишине ночи беспощадное осознание надвигающейся беды, неотвратимой и жестокой, все сильнее сжимало его сердце. Он совсем не казался величественным сейчас — усталый седой человек. Он сидел, ссутулившись, за низким столом, обхватив голову руками, и не мигая смотрел на белый огонек — маленькую звездочку в хрустальном кубке. Крохотный магический светильник. Тоскливое развлечение. А ночь тянется, тянется без конца… Много ли еще осталось таких ночей… Уже скрылся в тумане нездешних морей горький свет похищенного Сильмарилла. Скоро взойдет он кровавой звездой — знаком войны и мести Врагу…
Тихий-тихий голос сзади:
— Учитель… Можно?
Он вздрогнул, неожиданно выхваченный из бесконечной круговерти своих мыслей:
— А? Кто здесь? Ты? Зачем ты здесь, дитя мое?
Отчаянные, горькие глаза, покрасневшие от слез:
— Ты сейчас так сидел, Учитель… И рукава сползли… Так тяжело стало…
Он внутренне выругал себя. Неужели даже наедине с собой нельзя быть самим собой… Но что с ней такое? На себя непохожа… Всегда такая спокойная, уверенная, а тут… И голос…
— Так с чем ты пришла? — спросил, как мог, мягко.
— Я? Я… так. Учитель, знаешь… — Она попыталась улыбнуться, но губы ее жалко задергались. Она расплакалась — так дети плачут от горькой обиды, нелепо вытирая руками глаза. Он быстро встал и, взяв ее за плечи, слегка подталкивая, подвел к столу.
— Садись. Успокойся, пожалуйста. Вот, выпей. Так что случилось?
— Да нет, я уйду… Как глупо…
Попыталась усмехнуться сквозь слезы.
— Никуда ты не уйдешь. Говори, что случилось? Разве я могу отпустить тебя с твоей бедой — одну?
Ему показалось — она немного успокоилась. Он медленно ходил взад-вперед, глядя куда-то мимо нее. А через мгновение она дрожащим комочком прижалась к его ногам и зашептала, смеясь и плача:
— Учитель, я люблю тебя. Люблю. Вот я и сказала…
Наверное, ничего глупее нельзя было ответить:
— Что же теперь делать…
Таким беспомощным он себя еще никогда не чувствовал. Он поднял ее — осторожно, дрожащими руками.
— Дитя мое… бедная девочка… Что же мне делать с тобой…
Она стояла, закрыв глаза; потом вдруг гордо, почти с вызовом, вскинула голову, губы искривились в горькой улыбке:
— Знаю, ты — для всех, ты не можешь быть — для одного. Но я люблю тебя, и перед всеми готова сказать это. Что мне до того, что ты никогда не сможешь полюбить меня? Я живу во имя твое и за тебя умру, когда придет час. Я знаю, что будет, и прошу тебя лишь об одном: позволь остаться здесь, не отнимай у меня хотя бы этого последнего счастья — умереть за тебя. Ведь большего ты не можешь мне дать. Знаю все, что будешь говорить, все, что подумаешь, — все равно. Я прошу тебя.
И после такого признания он — спрячется? Снова примет этот дар и беспомощно будет стоять, как последний трус?! Ну почему? Может, он тогда бы переменился, может, эта любовь заставила бы его сделать первый шаг навстречу своим братьям… Я не верю в ТАКИХ Валар, как в этой Книге. Они знали, что такое любить. Они поняли бы его и простили — хотя бы ради этой девочки.
Или он — боится измениться?
Почему?!
Она же любит его!
Ей хватило смелости открыться — а что он?
А ему не хватило отваги откровенно объясниться с ней. Неужели так трудно сказать — «я люблю» или «я не люблю», тем более когда она так распахивает перед ним свою душу…
«Нет. Нет! Никто больше не умрет за меня — так. Никогда я не смел заставлять. Теперь так будет… Ты не умрешь. Ты не будешь меня любить. Великая Тьма, у тебя такие же глаза… как же я раньше не понял… ведь просто не позволял себе понять, поверить… Ты — та же? Другая? Не надо, не надо, зачем тебе, это страшная кара…»
— Но почему же — я…
— Потому, что тебе плохо. Тебе больно за всех. Неужели никому не дано взять хоть часть твоей боли? И еще одно… Да, женщины любят за страдания. Но разве ты не знаешь, что ты прекрасен? Прекраснее всех в Арте? А я только женщина…
— Прекрасен… — Он криво усмехнулся. — Посмотри на меня получше.
Она выдержала его взгляд:
— Да. Ты прекрасен.
— Девочка. Уж кому-кому, а мне известно, кто красив, а кто нет. Гортхауэр — во всем лучше меня. Я сам дал ему этот образ. Я знаю. Почему не он?
Она тихо и грустно улыбнулась:
— Я люблю тебя, Мелькор… — И повторила на древнем языке: — Мэллъе-тэ, мэл кори.
…Как сказка. Печальная и прекрасная сказка. Красавица спит в пещере у темного озера среди елей; спит волшебным сном — пока не придет тот, кому суждено будет разбудить ее… Он приходил сюда, подолгу стоял у ее ложа, вглядываясь в лицо спящей, не смея понять, почему оно кажется ему таким мучительно-знакомым, не смея назвать ее по имени…
…Этот человек был предводителем одной из многочисленных шаек изгоев, изверившихся во всех — и в эльфах, и в их западных покровителях; враги всем, кроме самих себя. И все же Враг был первым врагом. Тем более — златокудрому дому Хадора. Наверное, он изрядно насолил оркам — видавшие виды воины Аст Ахэ не помнили, чтобы отбитый у орков человек был искалечен до такой степени. Хуже всего, что орки влили человеку в горло какое-то зелье, не позволявшее впасть в забытье. Первой мыслью было — прикончить его, чтобы не мучился. Но потом решили все-таки попробовать спасти ему жизнь. Сначала везли осторожно, потому что он кричал от боли при малейшем сотрясении. Затем пустились во весь опор, уже не обращая внимания ни на что — иначе не довезли бы.
…Эти большие серые глаза были так похожи на глаза Гортхауэра в тот день, когда он умирал у него на руках… Сразу понял — один он ничего не сможет. Пятеро лучших учеников помогали ему. Это тянулось так долго — бесконечно долго, вечно… Когда наконец закончили, оказалось, что прошло двое суток. Человек спал. Теперь он будет жить…
Долгие дни прошли. Пережитый ужас остался позади — страшным сном; только в золото волос подмешалось изрядно серебра. Он не знал, куда попал, но, поскольку его лечили и обращались с ним хорошо, думал, что это эльфийское поселение, а седой величественный владыка — наверное, какой-нибудь эльфийский правитель. Говорили с ним на его родном языке — неожиданно, но приятно. А черные одежды… Что ж, видно, много горя пережил, потерял близких…
Говорить с ним было хорошо, хотя и странно — кто в такие времена говорит о красоте и мире? Печальный мудрец, жаль его. Такие гибнут в нынешние времена. Смерть забирает самых беззащитных, а они-то, как правило, и есть лучшие. Как странно дрогнуло его лицо, когда человек назвал свое имя — Хурин. Славное имя, и не во всяком знатном роду человеку осмелятся дать его. Может, этот, печальный, знал сына Галдора? Ведь эльфы, говорят, бессмертны…
А чуть позже Хурин мельком увидел руки собеседника. И впервые подозрение проникло в его душу. Вскоре он осмелился спросить у одного из своих лекарей, как имя того, кого здесь называют Учителем…
Удар был страшным. Словно предательство лучшего друга. Он так привязался к этому эльфу… Враг… нет, невозможно. Враг, которого он знал по рассказам, совершенно не походил на того, кого он видел перед собой. И то был не обман, Хурин чувствовал это. Но как же понять все, что о нем говорили? Эта раздвоенность так измучила его, что он начал придумывать самые невероятные объяснения. Пережитой ужас вновь неотвратимо заполнял его душу. Ночь он провел без сна, почти на грани безумия; мысли его путались, и жуткие видения клубились во тьме. Утром его вынули из петли — еще живого, по счастью!..
Наверное, сильно изменились люди с тех пор. Или этого человека орки уж слишком жестоко пытали. Я бы постарался выжить и бежать, чтобы продолжать сражаться. Но ведь столько тысячелетий прошло… И я не могу сказать, что бы сделал я, если бы меня так пытали, да и потом, я очутился бы у Врага, да еще в такую пору, когда поражение эльфов и Эдайн казалось почти полным…
Как бы мне сейчас тоже хотелось вот так, запросто пообщаться с кем-нибудь с ТОЙ стороны… Но ведь не осталось никого. И я не смогу ничего, ничегошеньки проверить, убедиться или разочароваться…
…Вала стоял рядом с человеком и сурово смотрел ему в глаза:
— И зачем же ты сделал это, Хурин? Неужели я дал тебе повод?
Человек отвел взгляд и, смежив веки, откинулся на подушки. Говорить было тяжело и мучительно стыдно.
— Прости. Но сомнения истерзали меня. Я не знаю, чему верить. Не так легко забыть все, чему учили с детства. Я хочу верить тебе — и не могу. Послушай, я говорил с тобой, я не верю, что ты так чудовищно жесток. Я не знаю, зачем ты велел меня лечить. Если для новых мучений, то лучше убей меня. Верю, ты знаешь жалость. Может, я обманываюсь и ваш обычай велит убивать пленных мучительной смертью, но хотя бы ради своего прошлого сжалься надо мной! Ведь ты пришел в Арду из любви к ней, так вспомни же свое прежнее имя! Ведь не всегда ты был таким!
— Верно, — тяжело сказал Вала. — Верно, Хурин. Не всегда. Когда-то я даже умел летать, смеяться и петь. Пока брат мой не сломал моих крыльев, не отнял мою радость, не лишил меня песни. Но имя свое я помнил всегда. Я никогда не менял его и не изменял ему. Странно, что и ты помнишь его смысл. Почему? Почему не Восставший в Мощи Своей?
— Но я же знаю язык эльфов…
— Другие тоже знают, но почему-то не понимают… Благодарю и за это. За то, что поверил в мое милосердие. За то, что поверил мне. Жаль, что твой тезка не был столь понятлив… Когда встанешь на ноги, я отпущу тебя. А пока, — Вала коротко усмехнулся, — ты мой пленник.
Он не сразу покинул Твердыню. Здесь его уже никто не считал врагом, и свободы его никто не стеснял. Странно, но мысль о побеге никогда не приходила ему в голову. А иногда он покидал черный замок в горах и подолгу бродил по лесам. И, должно быть, сама судьба вывела его — сюда…
…Как сказка. Печальная и прекрасная сказка. Красавица спит в пещере у темного озера среди елей; спит волшебным сном — пока не придет тот, кому суждено будет разбудить ее… Он долго смотрел в юное печальное лицо спящей, а потом, не удержавшись, наклонился и поцеловал ее. И это тоже было — сказкой, потому что она открыла глаза и улыбнулась ему. Он не сразу решился задать вопрос: