Автор: Как же это не помнишь, батюшка? Не ты ли тот самый поп, что вертелся возле Аники?
   Батюшка: Какой Аники?
   Автор: Аники, вдовы Алемпия.
   Батюшка: Да, покойного Алемпия я помню.
   Автор: А как же ты тогда не помнишь Анику?
   Батюшка: Так это была вдова Алемпия?
   Автор: Конечно, Алемпия! Итак, я видел тебя, батюшка, в первой главе романа у Аники; видел я тебя и в пятой главе романа, когда ты крестил ребенка Аники; видел я тебя, мой распрекрасный батюшка, в десятой главе романа, когда ты на рассвете вышел из села, неся младенца под рясой; а еще я тебя видел, батюшка, у уездного начальника, где ты извивался, как змея в лещедке; вспомни-ка, батюшка, что я был свидетелем твоего позора и в двенадцатой главе романа, когда едва не разнесся слух, что ты разродился; потом мы с тобой встретились еще раз в четырнадцатой главе романа, в конторе адвоката Фичи. Это была наша последняя встреча. Ты вернулся в село, а я с ребенком остался на некоторое время в городке, и потом мы тронулись в Белград.
   Батюшка: Да, теперь я вижу, что мы знакомы. Как поживаете?
   Автор: Слава богу! А как вы, батюшка?
   Вот какой мог быть разговор между автором и батюшкой, потому что поп, который пришел к госпоже Маре узнать про свою судьбу, был не кто иной, как поп Пера из Прелепницы.
   А теперь, зная, что это за поп, давайте-ка не спускать с него глаз, такой озорник способен даже убежать от нас, и тогда автор оказался бы в пиковом положении, не ведая, как ему закончить эту главу.
   Дело было к вечеру, а батюшка уж тут как тут, переселяется из гостиницы к госпоже Маре. Тащит переметную суму, а в ней, кроме смены белья, есть еще мясо, хлеб, фрукты, вино и всякие закуски. Вечер, можно сказать, прошел в доме госпожи Мары прекрасно, почти по-семейному.
   Сперва батюшка немного смущался, но то ли доброе вино, то ли ласковые взгляды племянницы поправили дело, и он растаял, как снег на печи.
   Батюшка первым делом рассказал о своей «сороке» (если у читателей хорошая память, то они должны помнить, что так он называл свою жену). Он сжал пальцы в кулак и, показывая костяшки суставов, сказал: «Вот какая у нее спина». Потом он болтал о том о сем, пока госпожа Мара с племянницей не заставили его откровенно признаться, за что его завтра судят, так как чувствовали, что рассказ будет занятным.
   — Ах, это, должно быть, очень интересно! — говорила племянница, умоляя попа Перу поведать, за что его судят.
   — Да ни за что, — отпирался батюшка. — Неприятность одна случилась, ничего особенного.
   — Ну, расскажите же нам! — настаивали госпожа Мара с племянницей.
   — Живет в нашем селе девушка Стана, — начал свой рассказ батюшка. — Выросла стройная, как сосенка, щеки у нее, как две половинки румяного персика, а глаза — как две горящие лампадки, залитые маслом до краев. Пройдет мимо, нельзя не обернуться.
   У этой девушки была какая-то тяжба в городе. Осталась она без отца, без матери, а дядя хотел оттягать у нее поле, единственное наследство, доставшееся ей после смерти матери; ее и научили подать на дядю в суд. Она часто ходила в город из-за своей тяжбы и в конце концов тяжбу выиграла, а честь потеряла. Ей бы спокойно жить в селе, но она не спит все ночи напролет из-за дурных снов. Возвращаюсь я как-то с вечерни домой, а она встречает меня и говорит: «Батюшка, как быть мне, покоя нет от дурных снов!» — «Дочь моя, — говорю я ей, — есть ли у тебя какой грех на душе?» — «Есть», — прошептала она, а сама глаза опустила, покраснела и стала еще красивее, так что я чуть было не потрепал ее за щечку, да куда там, на дороге стоим, народ туда-сюда ходит! «Э, говорю, раз сама в грехе признаешься, делу помочь нетрудно. Сегодня у нас среда; попостись три дня до воскресенья, а в воскресенье к вечеру придешь ко мне домой исповедоваться. Я посмотрю: если грех не велик, вымолю у бога прощенье, и он избавит тебя от дурных снов».
   Пришел я домой, сделал вид, что расстроен, и говорю попадье, что слышал от одного торговца, который скупает по селам продукты, что сестра ее приболела. А ее сестра — тоже попадья в одном городке, полтора дня хода от нашего села.
   Попадья забеспокоилась и на другое утро говорит мне: «Знаешь, Пера, отпусти-ка ты меня к сестре, мне ее болезнь покоя не дает». — «Как не отпустить, — говорю я ей, — сестра ведь, одна она у тебя!» Так я и спровадил попадью, чтобы в воскресенье остаться в доме одному.
   В воскресенье к вечеру Стана тут как тут. Три дня постилась, глаза ввалились, но от этого она вроде бы только красивее стала. «Садись, дочь, говорю, садись сюда, поближе ко мне! Садись и рассказывай все, исповедуйся!» И она рассказала мне все, как было. А был и адвокат, и полицейский чиновник, который брал у нее показания, и свидетель какой-то, и секретарь суда, а все ради того поля. «Простит мне бог грехи?» — спрашивает она. «Какой же это грех! — утешаю я ее. — Бог никому не запрещает любить. Смотри, вот даже я, служитель божий, не отказываю себе, когда мне встречается молоденькая да хорошенькая!» И я ей наглядно доказал, что это никакой не грех, и она совершенно уверилась в том, что я себе не отказываю, когда мне встречается молоденькая да хорошенькая.
   На другой день попадья возвращается от сестры и говорит, что сестра здоровехонька и торговец, видно, соврал. Я согласился с ней, а потом опять встречаю Стану, и та жалуется мне, что все еще видит дурные сны.
   «Ничего не поделаешь, придется нам снова встретиться для исповеди, но поститься больше не надо!» Так-то оно так, но вот мука — негде нам встретиться. У меня в доме попадья, а у нее в доме какая-то ее тетка, мученье, и только. Наконец предложила она прийти к ней на рассвете на чердак. Говорю ей, не приличествует мне, священнику, лазить по чердакам, а она стоит на своем.
   И все бы ничего, если бы кто-то не заметил, как я лезу на чердак, не побежал и не донес попадье. Есть у нас в селе некий Радое Убогий, я с ним в ссоре, и он меня всегда так вот ловит. Наверно, это он и был. Только я начал исповедовать Стану, как чердак затрясся, и в него ворвалась попадья, злая, как змей, из пасти которого семь языков пламени вырываются. Сперва на меня наскочила, ухватила за бороду и вырвала клок, а потом на девушку и ну ее месить, как хлеб в квашне. Ни девушка, ни я рта раскрыть не смеем. Я сильнее попадьи раз в десять, а стою как завороженный, рукой пошевелить не могу.
   И это еще не все. Выглянул я из чердака и вижу — Радое Убогий собрал полсела, и все ждут меня с таким нетерпением, будто я не с чердака слезу, а, прости меня, господи, сойду с Синайской горы и принесу им божьи заповеди!
   — Вот так, — закончил батюшка, — и довели меня неприятности до духовного суда. Теперь вы и сами видите, что виноват не я, а попадья и Радое Убогий!…
   И племянница, и госпожа Мара весело смеялись рассказу батюшки, а тот, видя, что доставляет им удовольствие, хотел было рассказать им что-нибудь еще в этом роде, но тут вдруг заревел Сима, который до той поры спокойно спал на тахте. Он целый день отрабатывал свои пять динаров, вернулся домой усталый и сразу заснул.
   — Нашел время, когда просыпаться! — рассердилась госпожа Мара и взяла Симу на руки.
   — Дайте его мне, — сказал батюшка.
   — Чего это вы? — спросила племянница.
   — Я детишек люблю!
   И берет батюшка крещеного-перекрещеного Симу на колени, не подозревая, что это тот самый Милич, которого он крестил в прелепницкой церкви, который задал ему столько хлопот, которого он носил под рясой, которого он, можно сказать, породил. А заподозри батюшка, что он отец, он бы, наверно, почувствовал в ту минуту угрызения родительской совести. Но так как накануне заседания духовного суда угрызения совести только бы усложнили батюшке жизнь, автор решил, что в этом романе угрызения совести вообще не будут иметь места.
   А раз автор принял такое решение, то Сима продолжал спокойно сидеть на коленях у попа, который качал его и забавлял всячески.
   — Красивый ребенок, — сказал батюшка.
   — Видно, мать была красивая.
   — А известно, кто его мать?
   — Кто ее знает! Ни мать, ни отец неизвестны.
   — Господи! — задумчиво сказал батюшка. — Какая судьба! Растет и не знает ни отца, ни матери.
   И тут Сима с батюшкой встретились взглядами, но Симе и в голову не пришло, что сидит он на отцовских коленях, а батюшке не приходило в голову, что он когда-нибудь в жизни встретится с Миличем, с которым расстался навеки.
   Когда Сима заснул, небольшое общество продолжило свое приятное времяпрепровождение за столом, и батюшка, только что приобретший привычку держать детей на коленях, привлек к себе племянницу, а госпожа Мара при этом воскликнула:
   — Я же говорила, что вы озорник. Меня карты никогда не обманывают!
   Веселье продолжалось до тех пор, пока не осталось ни капли вина. А когда улеглись, батюшка заснул нескоро. Но спал, видно, крепко, потому что ему приснился странный сон. Будто сидит он в трамвае и подходит к нему кондуктор. Но кондуктор этот не кто иной, как митрополит. И будто кондуктор спрашивает у него билет, и батюшка дает ему, но, вместо того чтобы пробить дырку в билете, митрополит своим компостером отхватывает у него полбороды.
   — Плохое предзнаменование! — сказал со вздохом батюшка, проснувшись поутру с тяжелой головой, и пошел в суд.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ, в которой мораль торжествует, а зло наказано, как и полагается в конце романа

   Обычно, сочиняя роман, автор водит своих читателей по разным местам, показывает разные события, водит их, водит, водит и вдруг новую главу начинает так: «Вернемся на минутку, дорогие читатели, туда-то и туда-то!» А это «туда-то и туда-то» и есть то самое место, где начался роман. Я совсем забыл про это обыкновение сочинителей, но хорошо, что хоть под конец вспомнил, а то бы так и закончил роман, нарушив писательские прописи.
   Итак, дорогие читатели, вернемся на минутку в село Прелепницу.
   С нашими знакомыми — батюшкой, старостой и лавочником Йовой — мы простились в четырнадцатой главе романа, а именно в конторе адвоката Фичи, которому они передали дитя общины, свалив со своих плеч тяжкую заботу.
   Возвращаясь в село пешком, но без груза, который прежде, когда они шли в город, был у них и на руках и на сердце, наши знакомые вели теперь самые беззаботные разговоры,
   — Хорошо, что нам попался этот Фича. Умный человек! — сказал лавочник.
   — И не только умный, но и ловкий! — добавил староста.
   — А что касается уездного начальника, — сказал батюшка, — то скажу вам прямо — не понравился он мне. Он тебе, староста, говорил что-то там про комиссию?
   — Да, — ответил староста и почесал загривок. — Но когда он сказал, что перещелкает нас ногтем, как блох, то посмотрел он, батюшка, на тебя!
   — Почему на меня? — возразил батюшка. — На нас обоих посмотрел!
   — А что он сказал вам перед уходом? — спросил лавочник.
   — Сказал, — припоминал батюшка, — «и смотрите же, не смейте, переступив порог, забывать, что я спас вас от больших неприятностей».
   — А что бы это значило? — спросил староста.
   — Что бы это значило? А вот что: я ему к пасхе пошлю ягненка, ты, Йова, после уборки урожая пошлешь ему два бочонка вина, а ты, староста, к рождеству пригонишь ему откормленного кабана. Вот что это значит, да будет тебе известно!
   — Наверно, так оно и есть, — задумчиво сказал староста. — Только что же это ты, батюшка, себе определил послать ягненка, а мне — кабана. Разве это по справедливости?
   — А как же еще? — ощетинился батюшка. — Много ли с церковной тарелки дохода! Едва на курицу хватает, а у тебя в кассе и государственные налоги, и местные обложения, тебе дать кабана начальнику ничего не стоит.
   — А мне разверстал два бочонка вина, будто у меня свой виноградник! — пробормотал лавочник.
   — А ты помолчи! — сказал староста. — Ты на своих весах все окупишь. У тебя весы лучше любого виноградника!
   Вот так и разговаривали они, возвращаясь в село, а придя, первым делом рассказали писарю, как и что было, и писарю понравилось, что все кончилось таким образом.
   И настала в селе спокойная и тихая жизнь, каждый занялся своим делом. Один лишь Радое Убогий нет-нет да и сбрехнет что-нибудь в кабаке о том, что было, а для остальных все быльем поросло.
   Староста засел в правлении, лавочник носу не кажет из лавки, стараясь наверстать пропащие деньки и то, что потратил из-за ребенка, а поп Пера опять вспомнил про церковь и, как прежде, стал по праздникам читать проповеди.
   Все шло хорошо, как богу и людям угодно. А живя в благодати и благополучии, человек обычно забывает про заботы, которые сбросил с плеч, и что-то не слышно, чтобы поп Пера, староста и лавочник хоть раз вспомнили о словах уездного начальника: «И смотрите же, не смейте, переступив порог, забывать, что я спас вас от больших неприятностей!» Прошла пасха, а батюшка не послал ягненка; собрали урожай, а лавочник не послал вина; прошло рождество, а староста не пригнал кабана, как договорились они и разверстали все промеж себя, когда еще земля горела под ногами.
   Но если батюшка, староста и лавочник забыли, не забыл уездный начальник, и однажды в селе появился чиновник из уезда. Соскочив с коня перед правлением общины, он вошел в дом и приказал посыльному позвать старосту и писаря.
   — Староста, а ну, подать сюда книги! Посмотрим, сколько собрано государственных налогов и других обложений!
   Известно, что староста насчет таких вещей был чувствителен, как пятнадцатилетняя девочка, и, как только чиновник упомянул про налоги и книги, у него тотчас начались колики в желудке. Он сел на стул и в отчаянии поглядел на писаря.
   — Поживей, староста, поживей! — настаивал чиновник, а старосте хоть бы дух перевести, дождаться, пока колики пройдут.
   Наконец староста обрел дар речи и говорит:
   — К чему это нам, господин чиновник, книги смотреть да маяться? Открою я кассу, и пересчитаем, что там есть, в кассе-то!
   — Ну-ну, — говорит чиновник, — подавай-ка мне книги!
   Не мог, конечно, староста противостоять настойчивости чиновника, достал из ящика книги и дал их, сказав при этом:
   — У тебя, господин чиновник, дел тут много будет, задержишься небось до полудня. Сбегаю-ка я и прикажу, чтоб зарезали молочного поросенка, как раз к полудню и поспеет.
   — Ну, ну, — говорит чиновник, — я быстро управлюсь. А ты отсюда чтоб никуда ни шагу!
   Это «никуда ни шагу!» совсем не понравилось старосте, он почувствовал, как мурашки пробежали по всему телу, опять у него начались колики в желудке, и он в отчаянии поглядел на писаря.
   А писарь голову опустил, не смотрит ни на чиновника, ни на старосту, делает вид, что занят своими бумагами.
   Чиновник стал подсчитывать вслух:
   — Семь и четыре — одиннадцать, пять и девять — четырнадцать, шесть и одиннадцать — семнадцать…
   Староста сидит на стуле и повторяет за ним шепотом: «одиннадцать», «четырнадцать», «семнадцать», а в голове мутно, туман перед глазами, какие-то странные видения. Цифра одиннадцать представилась ему вилами, которые его вот-вот заколют, четырнадцать — громадным камнем, который валится на него, а семнадцать — худой, костлявой рукой, которая схватила его за глотку. А когда при подсчете чиновник сказал: «Четыре тысячи семьсот двадцать один», староста почувствовал, как громадный ноготь придавил его всей своей тяжестью, почувствовал, как он, староста, лопается точно так, как лопается под ногтем насосавшаяся крови блоха.
   — Ты слышишь, староста? — заставил очнуться его голос чиновника.
   — Слышу, господин чиновник! — вздрогнув, откликнулся он.
   — В кассе твоей должно быть четыре тысячи семьсот двадцать один динар.
   — Должно быть! — сказал староста.
   — Открывай, староста, посчитаем!
   — А чего считать, — молвил староста, — столько и будет, ни на грош больше. Пойдем-ка лучше, господин чиновник, и зарежем поросеночка на обед.
   — Пообедаем, староста, когда закончим. Я за десять минут сосчитаю.
   — Да что ты говоришь!
   — Открывай, староста, кассу.
   — Неужто считать будешь?
   — Конечно, буду.
   — Я же говорю, — медлил староста, — сколько ты сказал, столько там и есть, зачем считать?
   — Давай-ка открывай!
   Не мог, конечно, староста и на этот раз противостоять настойчивости чиновника, достал из кошелька ключи и отпер кассу. Чиновник выгреб оттуда все деньги на стол и начал считать, а обессилевший вдруг староста опустился на стул и снова ощутил, как поползли мурашки по всему его телу, как начались колики в желудке. Чиновник быстро сосчитал и, подняв голову, сказал:
   — Ну, староста, здесь у тебя три тысячи девятьсот сорок один динар.
   — Столько и есть, — согласился староста, — ни на грош больше, ни на грош меньше.
   — А где у тебя еще семьсот восемьдесят динаров?
   — Тут они, все тут! — заворковал староста горлицей.
   — Здесь их нет, староста! А ты, писарь, знаешь, где эти деньги?
   Писарь поднял голову и чуть было не сказал: «Это в свое время себя окажет!»
   — Эх, староста, друг и брат мой, — сказал чиновник, — давай-ка мы составим протокол, и ты дашь показания…
   И в тот же миг староста снова представил себе, как лопается блоха под ногтем уездного начальника.
   Что было дальше в правлении общины, мы не знаем, только вскоре выбежал оттуда посыльный Срея и позвал Аксентия Джёкича, старейшего члена правления. Чиновник возложил на него обязанности председателя общины, а сам со старостой и какими-то документами отбыл в город.
   Вечером писарь в кабаке за графинчиком, заказанным Радое Убогим, рассказывал так:
   — Партийные интриги! Человека взяли из партийных соображений. Хотел чиновник и ко мне придраться, но я ему кулак под нос и говорю: «Знаю я, господин чиновник, законы так же хорошо, как и ты, и даже получше тебя, потому что жил за границей, где власти не смеют так вот безнаказанно притеснять граждан!»
   — А много у него не хватило в кассе? — спросил Радое Убогий.
   — Семьсот восемьдесят динаров!
   — Ого! — воскликнул Радое Убогий и заказал писарю еще графинчик.
   — Спрашивает меня чиновник, — продолжал писарь. — «Что это, господин писарь?» — «А это в административном деле называется дефицит», — говорю я ему. — «Правильно, писарь», — говорит чиновник и записывает все слово в слово, как я сказал.
   — А что такое дефицит? — спрашивает Радое Убогий.
   — Есть такая штука в административном деле, — говорит писарь, и видно, что ему нравится повторять это иностранное слово. — Дефицит — это вот что: посмотришь в книги, деньги все тут; заглянешь в кассу, а денег нет. Вот это самое и есть дефицит.
   Такие разговоры велись и в тот вечер, и на другой день, и много дней спустя, потому как отбыл староста с чиновником, так и не вернулся больше в село. Дали ему из-за партийных интриг два года тюрьмы и увезли в Белград.
   Прошло немного времени, и писарь тоже потерял желание оставаться в общине. Он сказал:
   — Уеду в Германию, там меня все уважают и ценят!
   Подал он в отставку и однажды ушел, не сказав никому куда, но все остались в полной уверенности, что в Германию.
   Так и тянулось одно за другим, словно повальная болезнь началась или мор. Только о старосте перестали в селе говорить, только забыли его, как случилось такое, о чем Прелепнице разговоров хватит надолго.
   Однажды утром Радое Убогий встал до света и отправился в село Крманы по какому-то делу. И вдруг на краю села он заметил попа, который осторожно, озираясь по сторонам, лез по лестнице на чердак. Удивился этому Радое и стал сам с собой размышлять:
   — Сказал бы, что хороший хозяин решил заглянуть на чердак, так нет — тогда бы он полез на свой чердак, а не на чужой; сказал бы, что священник пошел служить утреню, опять же нет — до сих пор не бывало такого, чтоб на чердаках утрени служили.
   А так как у Радое издавна из-за Аники был зуб на батюшку, то он отложил свои дела в Крманах и поскорее вернулся в село да прямо к попадье, которую застал во дворе, где она уже хлопотала по хозяйству.
   — Доброе утро, матушка! — поздоровался из-за плетня Радое.
   — Благослови тебя господь, Радое! — откликнулась попадья.
   — Батюшка дома? — спросил Радое.
   — Нет его, чуть свет ушел утреню служить.
   — Так он на утрене?
   — Да, — ответила попадья.
   — А с каких это пор он служит утрени на чердаке?
   — На каком чердаке? — удивилась попадья.
   — Я его только что видел, карабкался он на чердак к Живке Здравковой!
   — Какой Живке Здравковой?
   — Да той, у которой Стана, девка, что таскалась в город из-за надела.
   Попадья зашипела, как гадюка, схватила вилы, что оказались под рукой, и разом выскочила со двора на дорогу.
   — А ты своими глазами видел? — спросила она Радое на бегу.
   — Своими, — подтвердил он, и попадья наддала еще.
   Смотрят на нее крестьяне, оборачиваются ей вслед и удивляются, но недолго, потому что тут же подоспевает Радое и всем объясняет:
   — Айда, люди, за мной, увидите чудо невиданное. Поп служит утреню на чердаке, а попадья бежит зажечь ему кадильницу.
   — Что ты говоришь, человече! — изумлялись мужики, но все же их тянет узнать, что случилось, и они даже дела бросают и идут следом за Радое.
   А как соберутся трое-четверо, то уж дальше толпа сама собой собирается. Не только мужики, но и бабы сбились в кучу, и все двинулись туда, где назревала беда.
   Толпа остановилась у дома, глазея на чердак, а сверху доносился такой грохот, будто целое войско баталию разыгрывало. Ничего не видно, и иногда только раздается визг. Порой был слышен мужской голос: «Полегче, побойся бога!», а порой женский: «Проклятая сучка, вот я тебе, вот!»
   Потом вроде бы потише стало, и на лестнице появился поп, но вид у батюшки — не дай боже! Ряса разорвана, вся в лохмотьях, камилавка в лепешку превратилась, а борода с одной стороны вырвана, и на щеке кровавая ссадина.
   Немного погодя показалась на лестнице и попадья с переломанными вилами, а третья, Стана, та не захотела слезать с чердака, осталась там, зарылась с головой в сено, проклиная тот день и час, когда ей пришло в голову исповедоваться, но утешаясь хоть тем, что после трепки ее непременно перестанут мучить дурные сны.
   Батюшка, разумеется, даже доброго утра не пожелал тем, что собрались под лестницей, а глянул искоса и припустил так, словно его ветер понес.
   — Кто бы мог подумать, — сказал Спасое Томич, — что батюшка у нас такой резвый!
   — А что ж тут такого, Спасое, — добавил другой. — Был бы и ты резвый, если б о твою спину вилы переломили. А видали, как он там, на чердаке, побрился без мыла?
   — Пошли, мужики, в кабак, плачу за выпивку! — предложил Радое Убогий, предвкушая приятные разговоры.
   Они еще не дошли до кабака, а там уже собрались другие и тоже толкуют о происшествии. Весть о нем разнеслась по селу так быстро, будто ее глашатай с барабаном объявил. Люди встали пораньше, собрались на работу, а теперь и не думают идти. Одни столпились тут, на дороге, другие там, у ворот, а третьи засели в кабаке, и все громко говорили о том, что произошло, и громко смеялись. И конца-краю не было разговорам ни в тот день, ни в следующие. Говорили и в кабаке, и на дороге, и в правлении общины, и в поле… Где двое встретятся, там и разговор, и все об одном и том же.
   А батюшка с половиной бороды заперся в комнате и никуда не выходит, даже в церкви не служит.
   И надо же так случиться, что в это время возьми и помри Рая Янич. Батюшке некуда деваться, обязан он отпеть покойника, нельзя же человека без отпевания хоронить. А теперь представьте себе, что это были за похороны! Пришли все, от мала до велика, но не для того, чтобы почтить покойника, который был человеком склочным и не в ладах со многими; люди пришли, чтобы собственными глазами посмотреть на попа, до тех пор не казавшего носу из дому.
   Похороны получились, разумеется, совсем не такие, какие приличествовали бы доброму христианину. Смех один, а не похороны, и оттого каждый чувствовал на душе грех и трижды крестился у могилы, шепча про себя: «Прости меня, господи!»
   А отец Пера, несмотря на то, что припекало солнце, закрутил шею шалью и с одной стороны поднял ее до самого уха (с той самой, где не было бороды). Он пел за упокой души Раи, но не так громко, как прежде, а больше шипел, как гусак. И шел робко, как невеста под венец, и смотрел несмело, как девушка, в первый раз глядящая в глаза парню.
   Батюшкин позор не остался, разумеется, в пределах села Прелепницы, молва пошла по всем селам, а Радое, конечно уж, постарался, чтобы о нем узнали и в округе, а из окружного управления весть о позоре была послана в белградский духовный суд. Отца Перу вызывали несколько раз к окружному протопопу — допрашивали, расследовали и наконец вызвали в Белград на суд.
   Так вот однажды и оказался батюшка в Белграде.
   С лысой стороны взросла у него небольшая борода, другую сторону он чуть подкромсал и опять обрел приличный вид. С собой он взял смену белья и трех зарезанных и хорошо очищенных, обсмоленных поросят для членов духовного суда. Прибыл дня за четыре до суда, чтобы обойти судей, познакомиться с обстановкой и постараться облегчить свою участь по мере возможности.
   Так как до суда еще оставалось время, однажды утром батюшка решил исполнить тот свой долг, к которому обязывала его и дружба, и пастырское сознание. Помня обычай приносить подарки арестантам и больным, батюшка купил три пачки табака и пошел в верхний город навестить старосту.
   Встреча была трогательной и весьма живописной. Крепко обнялись батюшка в черной рясе, разодранной на чердаке, и староста в белой арестантской одежде, которая, впрочем, сидела на нем весьма недурно. Объятия были долгими. Кто знает, не вспомнили ли оба в ту минуту свою давнюю ссору и слова старосты: