— Постой-ка, Ивко, — говорит она ему, — а ну, посмотри мне в глаза!
— Ты что, сбесилась? — удивляется Ивко.
— Как видишь, нет, А почему у тебя глаза, как у того…
— У кого это?
— У ребенка Аникиного!
Ивко показывает кулак, чтобы Стана сразу поняла, как он ненавидит объяснения, она и замолчит. Так поступил Ивко, а про Радована Кнежевича говорят, что он шмякнул жену по носу, когда она ему сказала, что у младенца нос в точности такой, как у него; Спаса же Видкович, рассказывают, колотил свою жену кулаками по спине, хотя она ему не говорила, что у них с младенцем есть сходство со спины, а лишь намекнула, что у младенца губы похожи на мужнины.
Мало-помалу бабы перессорились и между собой: «Это ты мне сказала!» А та ей: «Нет, это ты мне сказала…» И пошли ругаться, плеваться да за косы друг дружку хватать.
И началось в селе сплошное безобразие. Если бы одни бабы ругались, это еще полбеды, мужики все перессорились.
Первыми, говорят, поссорились староста и писарь. Сразу после того разговора, когда Радое Убогий сказал писарю, что староста во время церковной службы был у Аники, писарь упрекнул старосту:
— Что же ты, староста, делаешь?
— А что такое?
— Вместо того чтоб в церковь идти, ты к Анике… Смотри, сраму не оберешься. Не дай бог, уездный начальник прознает, ведь чем чиновник важнее, тем он лучше слышит.
— Что ты мне такое говоришь! — притворно возмутился староста.
— А то, что слышишь! — ответствовал писарь.
Этот разговор у них был давно, а теперь, когда все выплыло наружу, они схватились не на шутку.
— Говорил я тебе, староста, что в свое время это себя окажет.
— Что окажет? — удивился староста.
— Безобразие твое! — сказал писарь.
— Нету тут никакого безобразия! Я эту Анику, можно сказать, знать не знаю. Покойного Алемпия помню, сажал его в кутузку раза два-три, а о ней понятия не имею.
— Рассказывай кому другому! Ты мне глаза не замазывай. Я твои делишки знаю.
— А я твои! — заорал староста.
— Ну, коли знаешь, — вспылил писарь, — то вот мы ими и займемся, ты моими делишками, я — твоими, а там что бог даст!
После этого староста с писарем совсем перестали разговаривать, будто и знакомы никогда не были.
Поссорился староста и с лавочником Йовой. Спрашивает он его как-то:
— Ты Анике в долг товары давал?
— Давал, — отвечает Йова.
— А в книгу ее долг записывал?
— Нет, — говорит Йова.
— Еще бы! Ты ей долг в другое место записывал, куда порядочному торговцу записывать долги не положено. Полюбуйся теперь, что из твоей записи родилось. Ступай за своим ребенком!
— А при чем тут я? — возмущается лавочник.
— А кто же еще? Сам признаешься, что давал ей так… в долг!…
— Давал, но я это… Просто у меня доброе сердце.
— Раз у тебя доброе сердце — вот и бери ребенка. Твой он!
— Знаешь что, староста, — не вытерпел и лавочник, — если на то пошло, отец ребенка известен. Твоя власть посильнее моего кредита.
— Чтоб я больше этого не слышал! — взорвался староста.
— И не услышишь, я это уездному начальнику на следствии скажу! — кричал лавочник. Староста не остался в долгу и выругал его словами, какими, по известному национальному обычаю, начальство обкладывает граждан.
С того времени лавочник со старостой не то что не разговаривали, не здоровались даже. Прослышав об этом, батюшка стал на сторону старосты и тоже поссорился с лавочником, а днем позже вспыхнула ссора между попом и старостой. И ссора эта была весьма нешуточная.
Пришел староста к батюшке и начал разговор спокойно, по-дружески:
— Пришел я к тебе, батюшка, посоветоваться: как быть с этим?
— С чем?
— С безобразием, что творится в селе.
— А какое мне до этого дело? Эта забота не моя, а твоя. Пусть у каждого голова за себя болит!
— Как это? — рассвирепел староста.
— Да так, брат, это дело общины. Если б, скажем, колокол упал с колокольни, тогда другой разговор, а раз дитя завелось в общине, пусть община и ломает себе голову, что с ним делать.
— Оно, конечно, верно… ничего не скажешь, — лукаво согласился староста, — но только вроде бы и церковь была в этом замешана.
— Какая церковь, в чем замешана?
— Не прикидывайся дурачком, поп! — открыл свои карты староста. — Покойный Алемпий еще в могиле не остыл, а ты уж начал бегать к Анике.
У батюшки глаза полезли на лоб, борода затряслась.
— И это говоришь мне ты? Ты? Все село знает, кто был у Аники, пока я в воскресенье службу служил. И не стыдно: начальник, власть, можно сказать, богом поставленная, а в церковь никогда не заглядываешь.
— Чего ж мне заглядывать, если ты за меня богу молишься!
— Где мне за тебя молиться? У тебя, староста, грехов столько, что десять архиереев и три патриарха их не замолят!
— Тут, поп, причина другая — у тебя самого грехов предостаточно. Тебе ли молиться богу за меня, когда я сам видел, как ты на страстной неделе грыз шкварки!
— А хоть бы и ел… шкварки-то мои, зато я государственную казну не обгрызаю, как некоторые!
У старосты заиграли мышцы, и он покрепче ухватил палку, которую держал в руке, но совладал с собой и только сказал:
— Ладно, поп, дай нам бог обоим долгой жизни и здоровья, авось увижу, как тебя расстригать будут.
— Не знаю, на свете всякое бывает, но что я увижу тебя в кандалах, это я знаю так же твердо, как «Отче наш».
Так два лучших друга, батюшка и староста, расстались, поссорившись насмерть.
С той поры батюшка не произносит в церкви никаких проповедей, да и вообще его почти не видно, из церкви прямо домой, и больше никуда ни шагу. Лавочник Йова тоже из лавки не выходит. Староста больше не заглядывает в кабак, а писарь из кабака носу не кажет.
Радое Убогий теперь совсем прилепился к писарю, все шепчется с ним и платит за выпивку.
Вот так перессорилось все село, лучшие друзья расстались. И из-за чего, казалось бы? Да не из-за чего. Из-за такого пустяка, как несколько фунтов мяса.
ГЛАВА ПЯТАЯ. Крестины
ГЛАВА ШЕСТАЯ, в которой события приобретают совершенно неожиданный оборот не только для читателя, но и для общинного совета Прелепницы
ГЛАВА СЕДЬМАЯ, в которой как крестьяне села Прелепницы, так и сам автор романа находятся в замешательстве в связи с событием, рассказанным в предыдущей главе
— Ты что, сбесилась? — удивляется Ивко.
— Как видишь, нет, А почему у тебя глаза, как у того…
— У кого это?
— У ребенка Аникиного!
Ивко показывает кулак, чтобы Стана сразу поняла, как он ненавидит объяснения, она и замолчит. Так поступил Ивко, а про Радована Кнежевича говорят, что он шмякнул жену по носу, когда она ему сказала, что у младенца нос в точности такой, как у него; Спаса же Видкович, рассказывают, колотил свою жену кулаками по спине, хотя она ему не говорила, что у них с младенцем есть сходство со спины, а лишь намекнула, что у младенца губы похожи на мужнины.
Мало-помалу бабы перессорились и между собой: «Это ты мне сказала!» А та ей: «Нет, это ты мне сказала…» И пошли ругаться, плеваться да за косы друг дружку хватать.
И началось в селе сплошное безобразие. Если бы одни бабы ругались, это еще полбеды, мужики все перессорились.
Первыми, говорят, поссорились староста и писарь. Сразу после того разговора, когда Радое Убогий сказал писарю, что староста во время церковной службы был у Аники, писарь упрекнул старосту:
— Что же ты, староста, делаешь?
— А что такое?
— Вместо того чтоб в церковь идти, ты к Анике… Смотри, сраму не оберешься. Не дай бог, уездный начальник прознает, ведь чем чиновник важнее, тем он лучше слышит.
— Что ты мне такое говоришь! — притворно возмутился староста.
— А то, что слышишь! — ответствовал писарь.
Этот разговор у них был давно, а теперь, когда все выплыло наружу, они схватились не на шутку.
— Говорил я тебе, староста, что в свое время это себя окажет.
— Что окажет? — удивился староста.
— Безобразие твое! — сказал писарь.
— Нету тут никакого безобразия! Я эту Анику, можно сказать, знать не знаю. Покойного Алемпия помню, сажал его в кутузку раза два-три, а о ней понятия не имею.
— Рассказывай кому другому! Ты мне глаза не замазывай. Я твои делишки знаю.
— А я твои! — заорал староста.
— Ну, коли знаешь, — вспылил писарь, — то вот мы ими и займемся, ты моими делишками, я — твоими, а там что бог даст!
После этого староста с писарем совсем перестали разговаривать, будто и знакомы никогда не были.
Поссорился староста и с лавочником Йовой. Спрашивает он его как-то:
— Ты Анике в долг товары давал?
— Давал, — отвечает Йова.
— А в книгу ее долг записывал?
— Нет, — говорит Йова.
— Еще бы! Ты ей долг в другое место записывал, куда порядочному торговцу записывать долги не положено. Полюбуйся теперь, что из твоей записи родилось. Ступай за своим ребенком!
— А при чем тут я? — возмущается лавочник.
— А кто же еще? Сам признаешься, что давал ей так… в долг!…
— Давал, но я это… Просто у меня доброе сердце.
— Раз у тебя доброе сердце — вот и бери ребенка. Твой он!
— Знаешь что, староста, — не вытерпел и лавочник, — если на то пошло, отец ребенка известен. Твоя власть посильнее моего кредита.
— Чтоб я больше этого не слышал! — взорвался староста.
— И не услышишь, я это уездному начальнику на следствии скажу! — кричал лавочник. Староста не остался в долгу и выругал его словами, какими, по известному национальному обычаю, начальство обкладывает граждан.
С того времени лавочник со старостой не то что не разговаривали, не здоровались даже. Прослышав об этом, батюшка стал на сторону старосты и тоже поссорился с лавочником, а днем позже вспыхнула ссора между попом и старостой. И ссора эта была весьма нешуточная.
Пришел староста к батюшке и начал разговор спокойно, по-дружески:
— Пришел я к тебе, батюшка, посоветоваться: как быть с этим?
— С чем?
— С безобразием, что творится в селе.
— А какое мне до этого дело? Эта забота не моя, а твоя. Пусть у каждого голова за себя болит!
— Как это? — рассвирепел староста.
— Да так, брат, это дело общины. Если б, скажем, колокол упал с колокольни, тогда другой разговор, а раз дитя завелось в общине, пусть община и ломает себе голову, что с ним делать.
— Оно, конечно, верно… ничего не скажешь, — лукаво согласился староста, — но только вроде бы и церковь была в этом замешана.
— Какая церковь, в чем замешана?
— Не прикидывайся дурачком, поп! — открыл свои карты староста. — Покойный Алемпий еще в могиле не остыл, а ты уж начал бегать к Анике.
У батюшки глаза полезли на лоб, борода затряслась.
— И это говоришь мне ты? Ты? Все село знает, кто был у Аники, пока я в воскресенье службу служил. И не стыдно: начальник, власть, можно сказать, богом поставленная, а в церковь никогда не заглядываешь.
— Чего ж мне заглядывать, если ты за меня богу молишься!
— Где мне за тебя молиться? У тебя, староста, грехов столько, что десять архиереев и три патриарха их не замолят!
— Тут, поп, причина другая — у тебя самого грехов предостаточно. Тебе ли молиться богу за меня, когда я сам видел, как ты на страстной неделе грыз шкварки!
— А хоть бы и ел… шкварки-то мои, зато я государственную казну не обгрызаю, как некоторые!
У старосты заиграли мышцы, и он покрепче ухватил палку, которую держал в руке, но совладал с собой и только сказал:
— Ладно, поп, дай нам бог обоим долгой жизни и здоровья, авось увижу, как тебя расстригать будут.
— Не знаю, на свете всякое бывает, но что я увижу тебя в кандалах, это я знаю так же твердо, как «Отче наш».
Так два лучших друга, батюшка и староста, расстались, поссорившись насмерть.
С той поры батюшка не произносит в церкви никаких проповедей, да и вообще его почти не видно, из церкви прямо домой, и больше никуда ни шагу. Лавочник Йова тоже из лавки не выходит. Староста больше не заглядывает в кабак, а писарь из кабака носу не кажет.
Радое Убогий теперь совсем прилепился к писарю, все шепчется с ним и платит за выпивку.
Вот так перессорилось все село, лучшие друзья расстались. И из-за чего, казалось бы? Да не из-за чего. Из-за такого пустяка, как несколько фунтов мяса.
ГЛАВА ПЯТАЯ. Крестины
И по сей день точно неизвестно, то ли этот план состряпали писарь с Радое Убогим за шкаликом водки, то ли это пришло на ум самому Радое, только в один прекрасный день он взобрался на кручу к дому Аники и постучал в дверь. Аника терпеть не могла Радое, знала, что это он разносит про нее по селу сплетни, но раз пришел, не гнать же его.
Радое вошел, оглядел комнату, ребенка, лежавшего на рядне, и только после этого повернулся к Анике.
— Я знаю, Аника, ты меня не жалуешь, но, скажу я тебе, настоящие друзья познаются в беде. Когда узнаешь меня, поймешь, что я тебе зла не желаю.
Аника промолчала, потому что не знала, к чему клонит Радое.
— У тебя, это самое, ребенок случился, — продолжал Радое, — а ты его три недели держишь некрещеным в доме.
— Крещу, придет время! — с вызовом сказала Аника.
— Крестишь, конечно, но кто же в селе согласится быть кумом? Эти, твои друзья, постыдятся стать крестными отцами ребенку, а если они откажутся, то и все остальные тоже.
До сих пор Аника не думала об этом, но теперь ей показалось, что слова Радое справедливы, и она стала слушать внимательнее.
— Вот я и говорю, — продолжал Радое, — ну что такого, если отец неизвестен, душа-то у дитяти все равно божья. Грех, думаю, стыдиться божьих заповедей. Сироту поддержать — самое богоугодное дело. Тут-то я и сказал себе, пойду-ка я к Анике. Раз другие не хотят, окрещу ребенка я.
Доброта Радое ошеломила Анику, и, так как ей от самых родов и до этого разговора почти никто доброго слова не сказал, она приняла предложение Радое безоговорочно и с благодарностью.
— Спасибо тебе!
Коварный план Радое вполне мог бы осуществиться, если бы он умел молчать. Но он сразу же пошел в кабак, поставил всем по шкалику, а когда любопытные спросили, по какому случаю он угощает, во весь голос брякнул:
— Пригласила меня в кумовья несчастная Аника, что дитя без отца родила, вот по такому случаю и угощаю.
И часу не прошло, как село облетела весть, что Радое Убогий будет крестным отцом ребенка. Новость вызвала дружный хохот. Один батюшка не поддерживал общего веселья, когда до него дошел этот слух. Напротив, у него не то что по всему телу, по рясе мурашки пошли. Перед глазами его тотчас возник обряд крещения и сам он, совершающий этот обряд. Он отчетливо увидел битком набитую церковь, в которую Радое созвал народ из соседних сел. Пришли все от мала до велика, и кто ходил в церковь, и кто не ходил. И все гадают, почему это Радое согласился быть крестным отцом. Он, конечно, даст младенцу либо имя батюшки, либо имя старосты. Но это еще ничего, а вот когда священнику надо будет записать дитя в книгу «крещаемых», когда он должен будет спросить: «Кто его родители?» (а на этот вопрос отвечает крестный отец), тогда Радое Убогий такое скажет перед всем честным народом, что сохрани, господи, и помилуй!
Все это пришло батюшке в голову, и заколыхалась на нем ряса, а под рясой заплясало сердце, словно у зайца, заглянувшего в дуло ружья. Закручинился батюшка, что не с кем ему посоветоваться, не с кем горе разделить, — как назло, все, кому кашу надо бы вместе расхлебывать, перессорились. Батюшка сообразил, что в такую тяжкую минуту им, как никогда, необходимо согласие; вспомнилось ему, что и священнический сан обязывает его мирить людей, и он пошел к старосте, который оскорбил его больше всех.
Староста искоса посмотрел на вошедшего к нему в канцелярию попа, но тот заговорил тихо и ласково, как настоящий христианский проповедник. Прежде всего он напомнил старосте старый сербский лозунг: «Лишь в согласии спасенье серба», и добавил к этому, стишок: «В согласье можно гору своротить, а в ссоре — в рабство угодить». Потом он сослался на присловье: «Кто тебе выбил око?» — «Брат!» — «То-то хватил так глубоко», — и, наконец, рассказал старосте известную историю о том, как один царь, будучи при смерти, взял семь прутьев, связал их в пучок и велел сыновьям переломить. Но ни один из них пучка не переломил, а по отдельности каждый прут ломался легко. Поп тем самым хотел сказать, что сам он — один прутик, староста — другой, а лавочник и писарь — третий и четвертый. И чтобы окончательно убедить старосту, батюшка напомнил ему о гибели сербского царства на Косовом поле из-за несогласия вельмож [1].
Последний довод так взволновал старосту, что перед глазами его встал, как живой, султан Баязет с лицом уездного начальника, а они четверо — сам он, батюшка, лавочник и писарь — лежали бездыханные на Косовом поле, наподобие братьев-богатырей Юговичей. И староста, у которого ни один мускул на лице не дрогнул даже при ревизии кассы, прослезился, протянул батюшке руку и расцеловался с ним.
Покончив с этим священнодействием, они вместе отправились к лавочнику, с которым дело пошло, похоже, полегче. Батюшка покорил его смиренными словами, и они протянули друг другу руки. Теперь на очереди был писарь; они опасались, что уломать его будет нелегко, а ступить без него не могли ни шагу. Особенно тревожило их то, что писарь последнее время все грозит отправиться зачем-то в город. Поэтому они втроем пошли в правление общины, где и застали писаря. Он сидел верхом на стуле, курил и посвистывал, а увидев их всех вместе, удивился и тут же обратился к старосте:
— Послушай, староста, я завтра пойду в город!
— Хорошо, иди, — спокойно и вежливо ответил ему староста. — Хочешь, возьми моего коня!
— Не нужен мне твой конь, он хромает на одну ногу.
— А хоть бы и на две, все равно возьми. Ну, пожалуйста, писарь… ты меня обидишь, если не возьмешь,
— Какая же тебе обида, ежели конь хромает?
— Обидел ты меня, писарь, совсем обидел. Хромает, не хромает… Не в коне дело, во мне! Да я своему коню все четыре ноги перебью, лишь бы между нами обиды не было.
Тут вмешался батюшка.
— Сдается мне, писарь, что ты не прав, — хромает ведь конь, а не староста…
— Что же, мне на старосте ехать верхом?
— Бог с тобой, но зачем из-за лошади человека обижать?
— Ну, ладно, ладно, возьму коня! Чтоб без обиды было, — согласился писарь.
Староста воспользовался снисходительностью писаря и совсем ласково спросил:
— А не сказал бы ты нам, писарь, чего тебе надобно в городе? Купить чего хочешь, или развлечься, или, может, пойдешь к уездному начальнику?
На последнем слове староста сделал ударение и бросил многозначительный взгляд на батюшку с лавочником.
Писарь промолчал.
— Почему бы тебе, — продолжал староста, — не сказать мне, как брату, как старосте, наконец, что у тебя за дело к начальнику?
— Это в свое время себя окажет! — ответил писарь своим любимым присловьем.
— Окажет-то оно окажет, а ты бы мне все-таки сказал по-свойски…
Батюшка со своим ораторским даром снова пришел старосте на помощь.
— Тяжелые времена, брат мой, наступили. Искренность в людях исчезла, злоба воцарилась. А ведь на искренности зиждется и семья, и община, и государство…
— Знаю я, поп, к чему ты клонишь! — перебил его писарь.
— Ну, а знаешь, так тем лучше! — подхватил батюшка. — Скажи тогда сам, хорошо ли нам ссориться и чураться друг друга в такое время, когда только вместе и можно справиться с нашими заботами. Мы вот, как видишь, помирились и тебя тоже очень уважаем и любим. Чего же ты чураешься нас?
Писаря всерьез тронули батюшкины слова, он посмотрел внимательно на батюшку, старосту и лавочника и увидел, что они и в самом деле озабочены и огорчены. Разжалобился писарь, чуть не роднёй они ему показались. Подумал он, подумал и сказал старосте:
— Знаешь что? Мне нужно пятьдесят динаров. Не дашь ли ты мне их из налоговых денег?
— Конечно, писарь, почему не дать… Деньги не мои, мне не жалко. А в город пойдешь?
— Нет!
— Вот теперь я тебя люблю! — воскликнул староста, обнял писаря, открыл кассу, запустил руку в налоги и выдал писарю пятьдесят динаров.
Потом обнялись и остальные, и по предложению писаря все отправились в кабак.
Кабак пустовал, можно было говорить громко, и за первым же графинчиком батюшка изложил дело: так, мол, и так, Радое решил покумиться с Аникой и в воскресенье понесет ребенка крестить в церковь. Потом батюшка объяснил, что из этого может выйти, какой срам получится.
Рассказывал он всем, но смотрел в глаза одному писарю, и во взгляде его читалось: «Писарь, друг, на тебя вся надежда!»
— Не знаю, что бы это можно было сделать, — первым задумчиво произнес староста. — Нет ли такого закона, по которому Радое нельзя стать крестным отцом.
— Нет и не было такого закона, ведь Радое не иноверец, — объяснил батюшка.
— А ты что думаешь, писарь? — спросил староста.
Писарь задумался, и все нетерпеливо уставились на него. Наконец он пожал плечами и сказал:
— Ничего другого не остается, как совершить государственный переворот!
— Каким образом? — озабоченно спросил батюшка, который в этом обществе один лишь знал, что такое «государственный переворот».
— А так! — начал объяснять писарь и заказал новый графинчик. — Радое собирается крестить в воскресенье?
— Да, — ответил староста.
— А у нас сегодня среда?
— Да, — ответил батюшка.
— А можно завтра утром, после утрени, крестить ребенка? — продолжал спрашивать писарь.
— Конечно, можно, — ответил поп.
— Ну так слушайте! — сказал писарь, и все навострили уши и придвинулись поближе. — Завтра утром, после утрени, ты, батюшка, останься в церкви, а ты, староста, сгоняй посыльного Срею к Анике: староста, мол, велел тотчас нести дитя в церковь крестить, потому что по христианскому закону нельзя ему больше оставаться некрещеным. Если Аника упрется и скажет: Радое его крестит в воскресенье, то Срея пусть ей ответит: в воскресенье батюшки в селе не будет, а Радое уже там ждет их с ребенком в церкви.
— А потом? — спросил батюшка, которому уже становился ясен смысл «государственного переворота», задуманного писарем.
— А потом Срея от имени общины окрестит ребенка!
— Замечательно! — возрадовался батюшка, и чело его просветлело. — Спасибо тебе, писарь! С твоим умом тебе бы архиереем быть!
— Такого не придумал бы и сам государственный контроль! — добавил староста, для которого из-за вольного обращения с налогами страшнее государственных ревизоров ничего на свете не было.
Не зная, что сказать, лавочник в знак одобрения заказал сразу пол-литра водки.
— Надо бы общине и имя какое-нибудь придумать младенцу, — продолжил староста прервавшийся разговор.
— Неплохо бы, — согласился батюшка, — а то вдруг Срея из уважения к тебе, как к старосте, даст ему твое имя.
— Этого еще не хватало! — испуганно воскликнул староста, и теперь ему самому стало ясно, как умно он поступил, подняв этот вопрос.
— Мне кажется, — впервые раскрыл рот лавочник, — надо посмотреть в календаре, какой святой приходится на завтра, и дать это имя.
Батюшке предложение лавочника показалось уместным, он тотчас сунул руку в карман рясы, извлек засаленный календарь и начал его перелистывать, слюня палец. Найдя четверг, он прочел:
— Трофим!
— Вот и назовем его Трофимом! — сказал лавочник.
— Ты что, — возразил писарь, — все село смеяться будет. Нет, выберите ему достойное имя.
Посыпались предложения — Павел, Тодор, Викентий — целый ряд красивых и достойных имен, но все они отвергались, потому что всякий раз находился в селе человек, который носил такое имя и мог бы поднять шум. Наконец кто-то упомянул имя «Милич», на нем и остановились. Перебрали в уме всех односельчан, но так вроде бы не звали никого.
На другое утро все получилось как по-писаному. «Государственный переворот» совершился так неожиданно, что Радое узнал об этом лишь к полудню. Услышав новость, он прошипел, как гадюка в лещедке:
— От сотворенья мира такого насилья не бывало, чтобы человека лишали права быть крестным отцом. Даже турки такого не вытворяли. Вот до чего мы дожили в нашем собственном свободном государстве!…
Радое вошел, оглядел комнату, ребенка, лежавшего на рядне, и только после этого повернулся к Анике.
— Я знаю, Аника, ты меня не жалуешь, но, скажу я тебе, настоящие друзья познаются в беде. Когда узнаешь меня, поймешь, что я тебе зла не желаю.
Аника промолчала, потому что не знала, к чему клонит Радое.
— У тебя, это самое, ребенок случился, — продолжал Радое, — а ты его три недели держишь некрещеным в доме.
— Крещу, придет время! — с вызовом сказала Аника.
— Крестишь, конечно, но кто же в селе согласится быть кумом? Эти, твои друзья, постыдятся стать крестными отцами ребенку, а если они откажутся, то и все остальные тоже.
До сих пор Аника не думала об этом, но теперь ей показалось, что слова Радое справедливы, и она стала слушать внимательнее.
— Вот я и говорю, — продолжал Радое, — ну что такого, если отец неизвестен, душа-то у дитяти все равно божья. Грех, думаю, стыдиться божьих заповедей. Сироту поддержать — самое богоугодное дело. Тут-то я и сказал себе, пойду-ка я к Анике. Раз другие не хотят, окрещу ребенка я.
Доброта Радое ошеломила Анику, и, так как ей от самых родов и до этого разговора почти никто доброго слова не сказал, она приняла предложение Радое безоговорочно и с благодарностью.
— Спасибо тебе!
Коварный план Радое вполне мог бы осуществиться, если бы он умел молчать. Но он сразу же пошел в кабак, поставил всем по шкалику, а когда любопытные спросили, по какому случаю он угощает, во весь голос брякнул:
— Пригласила меня в кумовья несчастная Аника, что дитя без отца родила, вот по такому случаю и угощаю.
И часу не прошло, как село облетела весть, что Радое Убогий будет крестным отцом ребенка. Новость вызвала дружный хохот. Один батюшка не поддерживал общего веселья, когда до него дошел этот слух. Напротив, у него не то что по всему телу, по рясе мурашки пошли. Перед глазами его тотчас возник обряд крещения и сам он, совершающий этот обряд. Он отчетливо увидел битком набитую церковь, в которую Радое созвал народ из соседних сел. Пришли все от мала до велика, и кто ходил в церковь, и кто не ходил. И все гадают, почему это Радое согласился быть крестным отцом. Он, конечно, даст младенцу либо имя батюшки, либо имя старосты. Но это еще ничего, а вот когда священнику надо будет записать дитя в книгу «крещаемых», когда он должен будет спросить: «Кто его родители?» (а на этот вопрос отвечает крестный отец), тогда Радое Убогий такое скажет перед всем честным народом, что сохрани, господи, и помилуй!
Все это пришло батюшке в голову, и заколыхалась на нем ряса, а под рясой заплясало сердце, словно у зайца, заглянувшего в дуло ружья. Закручинился батюшка, что не с кем ему посоветоваться, не с кем горе разделить, — как назло, все, кому кашу надо бы вместе расхлебывать, перессорились. Батюшка сообразил, что в такую тяжкую минуту им, как никогда, необходимо согласие; вспомнилось ему, что и священнический сан обязывает его мирить людей, и он пошел к старосте, который оскорбил его больше всех.
Староста искоса посмотрел на вошедшего к нему в канцелярию попа, но тот заговорил тихо и ласково, как настоящий христианский проповедник. Прежде всего он напомнил старосте старый сербский лозунг: «Лишь в согласии спасенье серба», и добавил к этому, стишок: «В согласье можно гору своротить, а в ссоре — в рабство угодить». Потом он сослался на присловье: «Кто тебе выбил око?» — «Брат!» — «То-то хватил так глубоко», — и, наконец, рассказал старосте известную историю о том, как один царь, будучи при смерти, взял семь прутьев, связал их в пучок и велел сыновьям переломить. Но ни один из них пучка не переломил, а по отдельности каждый прут ломался легко. Поп тем самым хотел сказать, что сам он — один прутик, староста — другой, а лавочник и писарь — третий и четвертый. И чтобы окончательно убедить старосту, батюшка напомнил ему о гибели сербского царства на Косовом поле из-за несогласия вельмож [1].
Последний довод так взволновал старосту, что перед глазами его встал, как живой, султан Баязет с лицом уездного начальника, а они четверо — сам он, батюшка, лавочник и писарь — лежали бездыханные на Косовом поле, наподобие братьев-богатырей Юговичей. И староста, у которого ни один мускул на лице не дрогнул даже при ревизии кассы, прослезился, протянул батюшке руку и расцеловался с ним.
Покончив с этим священнодействием, они вместе отправились к лавочнику, с которым дело пошло, похоже, полегче. Батюшка покорил его смиренными словами, и они протянули друг другу руки. Теперь на очереди был писарь; они опасались, что уломать его будет нелегко, а ступить без него не могли ни шагу. Особенно тревожило их то, что писарь последнее время все грозит отправиться зачем-то в город. Поэтому они втроем пошли в правление общины, где и застали писаря. Он сидел верхом на стуле, курил и посвистывал, а увидев их всех вместе, удивился и тут же обратился к старосте:
— Послушай, староста, я завтра пойду в город!
— Хорошо, иди, — спокойно и вежливо ответил ему староста. — Хочешь, возьми моего коня!
— Не нужен мне твой конь, он хромает на одну ногу.
— А хоть бы и на две, все равно возьми. Ну, пожалуйста, писарь… ты меня обидишь, если не возьмешь,
— Какая же тебе обида, ежели конь хромает?
— Обидел ты меня, писарь, совсем обидел. Хромает, не хромает… Не в коне дело, во мне! Да я своему коню все четыре ноги перебью, лишь бы между нами обиды не было.
Тут вмешался батюшка.
— Сдается мне, писарь, что ты не прав, — хромает ведь конь, а не староста…
— Что же, мне на старосте ехать верхом?
— Бог с тобой, но зачем из-за лошади человека обижать?
— Ну, ладно, ладно, возьму коня! Чтоб без обиды было, — согласился писарь.
Староста воспользовался снисходительностью писаря и совсем ласково спросил:
— А не сказал бы ты нам, писарь, чего тебе надобно в городе? Купить чего хочешь, или развлечься, или, может, пойдешь к уездному начальнику?
На последнем слове староста сделал ударение и бросил многозначительный взгляд на батюшку с лавочником.
Писарь промолчал.
— Почему бы тебе, — продолжал староста, — не сказать мне, как брату, как старосте, наконец, что у тебя за дело к начальнику?
— Это в свое время себя окажет! — ответил писарь своим любимым присловьем.
— Окажет-то оно окажет, а ты бы мне все-таки сказал по-свойски…
Батюшка со своим ораторским даром снова пришел старосте на помощь.
— Тяжелые времена, брат мой, наступили. Искренность в людях исчезла, злоба воцарилась. А ведь на искренности зиждется и семья, и община, и государство…
— Знаю я, поп, к чему ты клонишь! — перебил его писарь.
— Ну, а знаешь, так тем лучше! — подхватил батюшка. — Скажи тогда сам, хорошо ли нам ссориться и чураться друг друга в такое время, когда только вместе и можно справиться с нашими заботами. Мы вот, как видишь, помирились и тебя тоже очень уважаем и любим. Чего же ты чураешься нас?
Писаря всерьез тронули батюшкины слова, он посмотрел внимательно на батюшку, старосту и лавочника и увидел, что они и в самом деле озабочены и огорчены. Разжалобился писарь, чуть не роднёй они ему показались. Подумал он, подумал и сказал старосте:
— Знаешь что? Мне нужно пятьдесят динаров. Не дашь ли ты мне их из налоговых денег?
— Конечно, писарь, почему не дать… Деньги не мои, мне не жалко. А в город пойдешь?
— Нет!
— Вот теперь я тебя люблю! — воскликнул староста, обнял писаря, открыл кассу, запустил руку в налоги и выдал писарю пятьдесят динаров.
Потом обнялись и остальные, и по предложению писаря все отправились в кабак.
Кабак пустовал, можно было говорить громко, и за первым же графинчиком батюшка изложил дело: так, мол, и так, Радое решил покумиться с Аникой и в воскресенье понесет ребенка крестить в церковь. Потом батюшка объяснил, что из этого может выйти, какой срам получится.
Рассказывал он всем, но смотрел в глаза одному писарю, и во взгляде его читалось: «Писарь, друг, на тебя вся надежда!»
— Не знаю, что бы это можно было сделать, — первым задумчиво произнес староста. — Нет ли такого закона, по которому Радое нельзя стать крестным отцом.
— Нет и не было такого закона, ведь Радое не иноверец, — объяснил батюшка.
— А ты что думаешь, писарь? — спросил староста.
Писарь задумался, и все нетерпеливо уставились на него. Наконец он пожал плечами и сказал:
— Ничего другого не остается, как совершить государственный переворот!
— Каким образом? — озабоченно спросил батюшка, который в этом обществе один лишь знал, что такое «государственный переворот».
— А так! — начал объяснять писарь и заказал новый графинчик. — Радое собирается крестить в воскресенье?
— Да, — ответил староста.
— А у нас сегодня среда?
— Да, — ответил батюшка.
— А можно завтра утром, после утрени, крестить ребенка? — продолжал спрашивать писарь.
— Конечно, можно, — ответил поп.
— Ну так слушайте! — сказал писарь, и все навострили уши и придвинулись поближе. — Завтра утром, после утрени, ты, батюшка, останься в церкви, а ты, староста, сгоняй посыльного Срею к Анике: староста, мол, велел тотчас нести дитя в церковь крестить, потому что по христианскому закону нельзя ему больше оставаться некрещеным. Если Аника упрется и скажет: Радое его крестит в воскресенье, то Срея пусть ей ответит: в воскресенье батюшки в селе не будет, а Радое уже там ждет их с ребенком в церкви.
— А потом? — спросил батюшка, которому уже становился ясен смысл «государственного переворота», задуманного писарем.
— А потом Срея от имени общины окрестит ребенка!
— Замечательно! — возрадовался батюшка, и чело его просветлело. — Спасибо тебе, писарь! С твоим умом тебе бы архиереем быть!
— Такого не придумал бы и сам государственный контроль! — добавил староста, для которого из-за вольного обращения с налогами страшнее государственных ревизоров ничего на свете не было.
Не зная, что сказать, лавочник в знак одобрения заказал сразу пол-литра водки.
— Надо бы общине и имя какое-нибудь придумать младенцу, — продолжил староста прервавшийся разговор.
— Неплохо бы, — согласился батюшка, — а то вдруг Срея из уважения к тебе, как к старосте, даст ему твое имя.
— Этого еще не хватало! — испуганно воскликнул староста, и теперь ему самому стало ясно, как умно он поступил, подняв этот вопрос.
— Мне кажется, — впервые раскрыл рот лавочник, — надо посмотреть в календаре, какой святой приходится на завтра, и дать это имя.
Батюшке предложение лавочника показалось уместным, он тотчас сунул руку в карман рясы, извлек засаленный календарь и начал его перелистывать, слюня палец. Найдя четверг, он прочел:
— Трофим!
— Вот и назовем его Трофимом! — сказал лавочник.
— Ты что, — возразил писарь, — все село смеяться будет. Нет, выберите ему достойное имя.
Посыпались предложения — Павел, Тодор, Викентий — целый ряд красивых и достойных имен, но все они отвергались, потому что всякий раз находился в селе человек, который носил такое имя и мог бы поднять шум. Наконец кто-то упомянул имя «Милич», на нем и остановились. Перебрали в уме всех односельчан, но так вроде бы не звали никого.
На другое утро все получилось как по-писаному. «Государственный переворот» совершился так неожиданно, что Радое узнал об этом лишь к полудню. Услышав новость, он прошипел, как гадюка в лещедке:
— От сотворенья мира такого насилья не бывало, чтобы человека лишали права быть крестным отцом. Даже турки такого не вытворяли. Вот до чего мы дожили в нашем собственном свободном государстве!…
ГЛАВА ШЕСТАЯ, в которой события приобретают совершенно неожиданный оборот не только для читателя, но и для общинного совета Прелепницы
Посыльный Срея не появлялся до сих пор в нашем повествовании не потому, что он имеет обыкновение скрываться, а потому, что до этой главы он был просто не нужен автору. В других случаях Срея как раз имеет обыкновение появляться званый и незваный на всех семейных праздниках, обедах, крестинах, поминках. Тем более что сам себя Срея причисляет к «руководству» общины. Сторонам, тяжущимся за выгон, он важно говорит: «Другого решения быть не может, мы судили по справедливости!», хотя, пока староста и другие старейшины разбирали дело, он засаливал на зиму капусту в Писаревой бочке, которая стоит в сенях правления.
Итак, в один прекрасный день этот самый Срея со всех ног сбежал с того холма, под которым была Йоцкова мельница, и, домчавшись весь в мыле до правления общины, влетел в дом, сшиб по пути кувшин с водой, наступил писарю на ногу и тут наконец завопил так, как будто наступили на ногу ему самому.
Староста, который уже полчаса подписывал какой-то документ и выводил последнюю букву своей подписи, сбился и прочертил пером на бумаге целую борозду.
Писарь, несмотря на боль в отдавленной мозоли, схватил документы одной из тяжб и швырнул их на пол, как это он делал, выведенный из себя какой-нибудь из тяжущихся сторон. Но поскольку это был не тот случай, писарь тотчас взял себя в руки и стал собирать разбросанные бумаги, а староста вскочил и сипло спросил:
— Ты что это шумишь?
— Сбежала ночью, — едва вымолвил Срея.
— Кто?
— Она!
Поняв, что поспешность Среи не имеет отношения к какой-либо комиссии, прибывшей в село на предмет проверки собранных налогов, староста снова обрел смелость и звонкий голос и заговорил решительно, как и подобает человеку в его положении:
— Ну-с, кто же это сбежал?
— Она… Аника, — ответил Срея.
— Вот и хорошо, — равнодушно сказал староста, — скатертью дорога.
— Точно! — добавил писарь.
— Да… но ребенка оставила.
Только что успокоившийся староста снова помрачнел.
— Какого еще ребенка… своего, что ли?
— Своего!
— Выходит, сговора с ребенком не было, — продолжал староста якобы на языке официальных бумаг, да и то брякнул так, лишь бы сказать что-нибудь, как человек, который поет в лесу, пытаясь прогнать страх.
— Выходит, Аника сбежала, а дитя свое подкинула общине, — коротко подытожил писарь.
— Так оно и есть! — сказал вполголоса староста, замолчал, задумался глубоко и начал жевать тот самый документ, который недавно подписывал.
Молчал староста, молчал и писарь, а Срея сперва смотрел то на одного, то на другого, а потом спросил:
— Как теперь быть-то?
Староста сделал вид, что не слышит вопроса Среи, так как себя он уже несколько раз спрашивал о том же самом.
Срея не унимался:
— Как теперь быть-то?
Староста опять сделал вид, что не слышит вопроса, и стал интересоваться подробностями происшествия.
— А когда сбежала?
— Говорят, ночью.
— Это ее кто-то научил и подговорил, — вставил писарь.
— Так и есть, какой-то черт ее подбил… Срея, выйди-ка на минуту, нам с писарем поговорить надо.
Оставшись с писарем наедине, староста положил ему дружески руку на плечо и заговорил так ласково и кротко, будто изъяснялся с какой-нибудь комиссией:
— Писарь, друг ты мой сердечный, давай поговорим по-братски.
— О чем говорить-то?
— Ну… вообще поговорим,
— Дело ясное, не о чем и говорить, — сказал писарь.
— Я и сам вижу, что дело ясное, и все же придумал бы ты что-нибудь, а, писарь!
— Ладно. Ты иди на место происшествия, посмотри, что к чему, а я тем временем что-нибудь придумаю.
Староста отправился «на место происшествия», а по пути завернул к попу. Батюшка собирался на отпевание, и, пока попадья готовила ему епитрахиль и прочее, он уселся в саду под ореховым деревом на вынесенный из дому диванчик и уплетал почки, жаренные на углях. Завидев старосту, он крикнул:
— Иди сюда, видишь, жир какой, что молоко топленое!
Но старосте было не до почек, он сел рядом и стал шептаться с батюшкой. О чем они шептались, мы с вами уже знаем, а о настроении батюшки после этого разговора лучше всего свидетельствовал последний, самый лакомый кусок, который так и остался нетронутым в тарелке, остыл и затвердел.
От батюшки староста пошел к лавочнику. Как потрясла новость лавочника, можно себе представить хотя бы по тому, что он одной крестьянке вместо ста граммов риса отвесил больше килограмма, и крестьянка впервые вышла из его лавки в полной уверенности, что он честный человек.
От лавочника староста направился к «месту происшествия». Зайдя на мельницу, чтобы порасспросить обо всех обстоятельствах побега, он узнал от Савки, что Аника встала на заре и сказала, будто ей надо к попадье, да так и не вернулась. Свои наряды она прихватила с собой.
Пока Савка рассказывала, в одном из закутков мельницы запищал младенец Милич; староста презрительно посмотрел в его сторону, сплюнул, вышел из мельницы и зашагал, не оборачиваясь.
Итак, в один прекрасный день этот самый Срея со всех ног сбежал с того холма, под которым была Йоцкова мельница, и, домчавшись весь в мыле до правления общины, влетел в дом, сшиб по пути кувшин с водой, наступил писарю на ногу и тут наконец завопил так, как будто наступили на ногу ему самому.
Староста, который уже полчаса подписывал какой-то документ и выводил последнюю букву своей подписи, сбился и прочертил пером на бумаге целую борозду.
Писарь, несмотря на боль в отдавленной мозоли, схватил документы одной из тяжб и швырнул их на пол, как это он делал, выведенный из себя какой-нибудь из тяжущихся сторон. Но поскольку это был не тот случай, писарь тотчас взял себя в руки и стал собирать разбросанные бумаги, а староста вскочил и сипло спросил:
— Ты что это шумишь?
— Сбежала ночью, — едва вымолвил Срея.
— Кто?
— Она!
Поняв, что поспешность Среи не имеет отношения к какой-либо комиссии, прибывшей в село на предмет проверки собранных налогов, староста снова обрел смелость и звонкий голос и заговорил решительно, как и подобает человеку в его положении:
— Ну-с, кто же это сбежал?
— Она… Аника, — ответил Срея.
— Вот и хорошо, — равнодушно сказал староста, — скатертью дорога.
— Точно! — добавил писарь.
— Да… но ребенка оставила.
Только что успокоившийся староста снова помрачнел.
— Какого еще ребенка… своего, что ли?
— Своего!
— Выходит, сговора с ребенком не было, — продолжал староста якобы на языке официальных бумаг, да и то брякнул так, лишь бы сказать что-нибудь, как человек, который поет в лесу, пытаясь прогнать страх.
— Выходит, Аника сбежала, а дитя свое подкинула общине, — коротко подытожил писарь.
— Так оно и есть! — сказал вполголоса староста, замолчал, задумался глубоко и начал жевать тот самый документ, который недавно подписывал.
Молчал староста, молчал и писарь, а Срея сперва смотрел то на одного, то на другого, а потом спросил:
— Как теперь быть-то?
Староста сделал вид, что не слышит вопроса Среи, так как себя он уже несколько раз спрашивал о том же самом.
Срея не унимался:
— Как теперь быть-то?
Староста опять сделал вид, что не слышит вопроса, и стал интересоваться подробностями происшествия.
— А когда сбежала?
— Говорят, ночью.
— Это ее кто-то научил и подговорил, — вставил писарь.
— Так и есть, какой-то черт ее подбил… Срея, выйди-ка на минуту, нам с писарем поговорить надо.
Оставшись с писарем наедине, староста положил ему дружески руку на плечо и заговорил так ласково и кротко, будто изъяснялся с какой-нибудь комиссией:
— Писарь, друг ты мой сердечный, давай поговорим по-братски.
— О чем говорить-то?
— Ну… вообще поговорим,
— Дело ясное, не о чем и говорить, — сказал писарь.
— Я и сам вижу, что дело ясное, и все же придумал бы ты что-нибудь, а, писарь!
— Ладно. Ты иди на место происшествия, посмотри, что к чему, а я тем временем что-нибудь придумаю.
Староста отправился «на место происшествия», а по пути завернул к попу. Батюшка собирался на отпевание, и, пока попадья готовила ему епитрахиль и прочее, он уселся в саду под ореховым деревом на вынесенный из дому диванчик и уплетал почки, жаренные на углях. Завидев старосту, он крикнул:
— Иди сюда, видишь, жир какой, что молоко топленое!
Но старосте было не до почек, он сел рядом и стал шептаться с батюшкой. О чем они шептались, мы с вами уже знаем, а о настроении батюшки после этого разговора лучше всего свидетельствовал последний, самый лакомый кусок, который так и остался нетронутым в тарелке, остыл и затвердел.
От батюшки староста пошел к лавочнику. Как потрясла новость лавочника, можно себе представить хотя бы по тому, что он одной крестьянке вместо ста граммов риса отвесил больше килограмма, и крестьянка впервые вышла из его лавки в полной уверенности, что он честный человек.
От лавочника староста направился к «месту происшествия». Зайдя на мельницу, чтобы порасспросить обо всех обстоятельствах побега, он узнал от Савки, что Аника встала на заре и сказала, будто ей надо к попадье, да так и не вернулась. Свои наряды она прихватила с собой.
Пока Савка рассказывала, в одном из закутков мельницы запищал младенец Милич; староста презрительно посмотрел в его сторону, сплюнул, вышел из мельницы и зашагал, не оборачиваясь.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ, в которой как крестьяне села Прелепницы, так и сам автор романа находятся в замешательстве в связи с событием, рассказанным в предыдущей главе
Дело было нешуточное: Аника сбежала, а Милича оставила. Задумался батюшка, задумался писарь, задумался лавочник, задумался староста, задумался, поверьте, даже автор этого романа. В конце концов, штука эта совсем не простая. Хоть ребенок и маленький, однако его вполне достаточно, чтобы всех нас привести в замешательство. Вот если бы Аника сбежала и оставила мужа, это нас озадачило бы меньше, хотя ребенок по сравнению со взрослым мужчиной кажется незначительной малявкой.
Совсем другое дело было бы, если бы дитятко малость подросло. Тогда нет ничего проще: отдал его в обучение ремеслу, и гора с плеч. Большие дети и разумнее: с таким бы и батюшка, например, мог побеседовать.
«Мальчик, подойди ко мне! — позвал бы его батюшка и, погладив по голове, по-отечески наставил бы. — Знаешь, малец, хоть ты родом из нашего села, но умен, а потому поймешь, что лучше тебе пойти куда-нибудь в люди. Ну что тебе делать в селе; село есть село, в городе куда лучше. Вот тебе, мальчик, три динара, и ступай, прямо завтра и ступай».
Если бы и это не помогло, его можно было бы просто выгнать. Писарь устроил бы так, что мальца обвинили бы в чем-нибудь, посадили, а потом и вон из села. А с младенцем разве справишься?
Писарь посоветовал старосте пойти «на место происшествия». И тот, как мы знаем из предыдущей главы, пошел в дом Аники, но что толку? Не ходи староста в свое время «на место происшествия», толку было бы больше.
Вечером все собрались в кабаке. Поп, староста, писарь и Йова-лавочник стали держать совет, а кабатчика выгнали за дверь, чтобы сам не подслушивал и смотрел, чтоб другие не подслушивали их разговор.
Староста высказался первым:
— Долго я думал, друзья, и нашел самый правильный выход, лучше не придумаешь…
Совсем другое дело было бы, если бы дитятко малость подросло. Тогда нет ничего проще: отдал его в обучение ремеслу, и гора с плеч. Большие дети и разумнее: с таким бы и батюшка, например, мог побеседовать.
«Мальчик, подойди ко мне! — позвал бы его батюшка и, погладив по голове, по-отечески наставил бы. — Знаешь, малец, хоть ты родом из нашего села, но умен, а потому поймешь, что лучше тебе пойти куда-нибудь в люди. Ну что тебе делать в селе; село есть село, в городе куда лучше. Вот тебе, мальчик, три динара, и ступай, прямо завтра и ступай».
Если бы и это не помогло, его можно было бы просто выгнать. Писарь устроил бы так, что мальца обвинили бы в чем-нибудь, посадили, а потом и вон из села. А с младенцем разве справишься?
Писарь посоветовал старосте пойти «на место происшествия». И тот, как мы знаем из предыдущей главы, пошел в дом Аники, но что толку? Не ходи староста в свое время «на место происшествия», толку было бы больше.
Вечером все собрались в кабаке. Поп, староста, писарь и Йова-лавочник стали держать совет, а кабатчика выгнали за дверь, чтобы сам не подслушивал и смотрел, чтоб другие не подслушивали их разговор.
Староста высказался первым:
— Долго я думал, друзья, и нашел самый правильный выход, лучше не придумаешь…