Отважившись, Тома приступил к осуществлению своего замысла. По привычке он запер за собой дверь, хотя никаких вещей в номере не оставлял, и сошел вниз, откуда доносились музыка и аплодисменты. Наверно, уже кончился первый, а то и второй акт, потому что кассира перед входом не было, и Тома свободно вошел в зал трактира, превращенный в зрительный зал.
Очевидно, был антракт, потому что занавес на сцене был опущен, публика за столами громко разговаривала, а цыгане, сидевшие под сценой, настраивали инструменты. Тома ничего не замечал, ничего не видел, кроме этого занавеса, потому что за ним было то самое «узкое поприще с обширными возможностями, на котором сосредоточена вся жизнь человеческая», о чем так чудесно говорил в своем письме господин директор; где-то там была и она — Ленка.
На занавесе, колеблемом сквозняком, была намалевана чудесная картина. Облака, облака, и сквозь эти облака летит кит. Правда, за кита эту фигуру принимали лишь в первое мгновенье. Стоило приглядеться, и зритель видел русалку, изображенную в виде голой женщины со швом на животе. Как будто ей когда-то делали операцию — живот, сшитый веревкой, зарос, но врачи забыли извлечь веревку. Этот оптический обман происходил по той причине, что живот русалки был намалеван на том самом месте, где были сшиты два полотнища, составлявшие занавес. Краска со временем стерлась, и шов стал виден. На первый взгляд в одной руке у русалки была пара сосисок, а в другой — окорок. Но стоило присмотреться, и уже не оставалось сомнения, что пара вареных сосисок очень похожа на лиру, а окорок — это не что иное, как рог изобилия. Довольно высоко, на правом бедре русалки, зияла дырка. Сквозь эту дырку актеры смотрели на публику со сцены.
Увлеченный чудесной картиной на занавесе, Тома не заметил, что публика хохочет над ним. Веселье среди публики было вызвано не тем, что он принес на представление младенца. В этом не было ничего удивительного, но обычно младенцев приносили матери, они держали их на коленях, кормили грудью во время действия, перепеленывали. Смех вызвал сам Тома, одетый в необъятный пиджак, с ребенком на руках. Когда хохотал уже весь зал, Тома очнулся, перевел взгляд с занавеса на зрителей и обнаружил, что все смотрят на него и что смеются над ним. Он смутился, покраснел и понял, что надо бежать, но он и теперь не сумел бы объяснить, почему он не скрылся в ближайших дверях, а стал пробираться к сцене через всю публику, провожавшую его громким смехом. Возможно, глядя на занавес, он заметил чуть в стороне небольшую обтянутую полотном дверь, из нее выходили те, кто был занят на сцене. Эта дверь вела в новую жизнь; через эту дверь он войдет в мир, который, как он думал, тотчас станет его миром. Спасаясь бегством от издевательств толпы, он вдруг решил, что за этой дверью найдет друзей, которые его, нового своего собрата, примут и спасут от позора.
Войдя в дверь, он вдруг оказался среди декораций, поломанных кресел, перевернутых столов и прочего хлама. На сцене никого не было, кроме слуги, который что-то расставлял, и Тома спросил у него, где актеры. Слуга показал на служившую дверьми дыру, завешенную ветхой грязной тряпкой. Тома приподнял тряпку и вошел в уборную, полную актеров, одетых кто во что горазд. Одни одевались, другие раздевались. Одни еще только прилепляли бороду и усы, а другие снимали… Все сидели за одним длинным столом, на котором горела керосиновая лампа. В комнатушке стоял дым, смрад; всевозможные вещи были разбросаны по полу, висели на стенах.
Когда Тома вошел, все актеры подняли головы и посмотрели на странного гостя. Тома, сообразив, что ему надо представиться, сказал:
— Я актер… то есть хочу стать актером. Я получил письмо от господина директора, что он меня принимает, вот я и приехал работать.
Актеры покосились на него, и на губах у них зазмеились ехидные улыбки. Разумеется, этим они не ограничились, и на Тому обрушился град ядовитых реплик.
Первый любовник спросил Тому:
— Вы ангажированы играть матерей?
Комик ласково добавил:
— Какой прелестный ребенок! Вы его уже отняли от груди?
А злодей подхватил:
— Как вы еще слабы! Давно ли вы встали с постели?
Комик продолжал доверительным тоном:
— Вы, конечно, скрываете, кто его отец?
А благородный старик, одевавшийся в одном из углов, закричал:
— Ради бога, уйдите в женскую уборную, в вашем присутствии я не могу снять брюки.
После каждой из этих издевок вся уборная дружно хохотала, а бедняга семинарист дошел до того, что не знал, то ли ему плакать, то ли просто задушить Неделько. У него даже не хватило смелости объяснить своим будущим коллегам, почему у него на руках ребенок; слушая ядовитые реплики, он только спрашивал шепотом:
— Где мне найти господина директора?
Наконец один из молодых актеров сжалился над Томой, вывел его из уборной, где семинарист чувствовал себя как в осином гнезде, и оставил его за кулисами дожидаться директора театра.
Вскоре заиграла музыка. На сцене поднялась суматоха. Кто-то из актеров завопил: «Скатерть, быстрее скатерть сюда, Сима!» Одна из актрис помянула мать помощника режиссера, суфлер залепил пощечину расклейщику афиш. Это была та самая театральная истерия, которая начинается обычно перед поднятием занавеса. Тома смотрел на все это с интересом, с новым, не изведанным доселе чувством.
Но вот посередине сцены разверзся пол, и в образовавшуюся яму спустился суфлер, а немного погодя прозвенел звонок. Все стихли и заняли свои места за кулисами. Кто-то крикнул: «Давай второй!», снова зазвонил звонок, и занавес пошел вверх. Сперва Тома увидел русалкины ноги, потом рог изобилия, дырку на бедре, шов поперек живота, пару сосисок, лицо русалки, волосы и, наконец, облака. Занавес поднялся, на сцену вышел первый любовник и начал с грустью, дрожащим голосом произносить всякие любовные слова.
Немного погодя на сцене появилась она — Ленка, Мария Магдалина. У Томы запрыгало сердце, он испытывал блаженство, которое сперва нахлынуло в затылок, а потом охватило все тело, до самых пяток. Он снова был рядом с ней, он слышал ее голос; стоило ей бросить взгляд за кулисы, и она увидела бы его. Но, увы, она не отрывала глаз от публики, ожидая аплодисментов после каждой своей реплики.
Тома, не мигая, смотрел на нее, впитывал в себя каждое ее слово, следил за каждым ее движением. Тут первый любовник завопил так, будто ему сдирали клещами мясо с костей:
— Ах, признайся, скажи, что любишь меня! Скажи мне здесь, где мы одни, где один бог нам свидетель!
И он стукнул себя в грудь.
— Нет, мы не одни! — нежным голосом отвечала она. — Ты видишь этот волшебный месяц… (И она показала пальцем на лампу, висевшую на потолке), ты слышишь, как там, на лугу, прелестно поет птица! — Она показала рукой за кулисы как раз туда, где стоял Тома.
И тут случилось нечто неслыханное, нечто страшное, страшнее грозы, ужаснее землетрясения. В тот самый миг, когда Ленка показала за кулисы, когда она произнесла слова: «Ты слышишь, как там, на лугу, прелестно поет птица», Неделько вдруг завизжал как резаный. Это был не обычный детский плач, а такой, словно кто-то изо всех сил заиграл на волынке.
Представляете себе, что это был за ужас? Вместо аплодисментов, которые Ленка ожидала именно после этой реплики, публика разразилась громоподобным хохотом. Ленка сбилась, покраснела, замолчала. Первый любовник нежным, любовным голосом сквернословил, хотя по пьесе говорить была не его очередь, публика продолжала хохотать, а Неделько орал, как осел, и притом с таким усердием, будто у него тоже была роль в пьесе. Со стыда и досады Ленка зарыдала и ушла со сцены. Прозвенел звонок, и занавес опустился, чтобы публика поутихла и не видела скандала на сцене.
Когда занавес был опущен, произошло то, что семинарист Тома запомнил на всю жизнь. На него, как фурия, налетела Ленка.
— Осел! Разве за кулисами держат детей!
Подбежал комик и стал совать ребенку в рот желтые усы и бороду, а директор театра, рвавший на себе волосы, прибежал тоже, не говоря ни слова, не представившись, схватил Тому за шиворот, помянул мать Томы, с благородным пафосом крикнул: «Вон!» — и толкнул семинариста к двери.
Дверь, которая вела к «узкому поприщу с обширными возможностями, на котором сосредоточена вся жизнь человеческая», отворилась, Тома вылетел из нее, а следом мелькнула нога директора, отпечатавшаяся на задней части пиджака семинариста. Так Тома с Неделько мгновенно оказались среди публики, где их снова встретил оглушительный смех. Неудавшийся актер прошил публику как пуля, взбежал на верхний этаж, ворвался в свой номер, бросил Неделько на постель, стал над ним, подбоченился и кровожадно посмотрел на младенца.
— Чего тебе от меня надо? — воскликнул Тома в отчаянии. — Известно ли тебе, что ты погубил мою карьеру?
Потом он широкими шагами заходил по комнате, горестно размышляя о своем положении и бросая на Неделько полные ненависти взгляды всякий раз, когда проходил мимо постели. Кроме Иуды Искариотского, он в своей жизни никого до сих пор не ненавидел. Теперь он ненавидел Неделько. Он даже присел на край кровати, сплюнул и крикнул Неделько:
— Иуда!
Ему пришла в голову нехристианская мысль бросить Неделько, как бросили Иосифа его братья, в какой-нибудь ров, а самому кинуться, подобно Иову, в пасть к киту. Но он не представлял себе, где тут, в гостинице, можно найти ров для Неделько и пасть для себя. Зароились и другие грешные и гадкие мысли. В какой-то миг ему захотелось покончить с собой, и он посмотрел в окно, чтобы прикинуть, долго ли падать до мостовой, но тотчас содрогнулся, протрезвел и воскликнул про себя:
— Quo vadis [4], Тома?!
Тяжело и громко вздохнув, он отер пот с чела и пошел посмотреть, не вернулась ли в свой номер Эльза.
Наверно, из-за только что пережитой большой трагедии, от которой у него потемнело в глазах, а может быть, просто из-за того, что в коридоре было темно и он плохо различал номера на дверях, он вместо седьмого номера вошел в девятый. В нем никого не было, но его утешило хотя бы то, что он не заперт, а это означало, что Эльза вернулась. Тома побежал в свой номер, схватил Неделько, помчался в комнату № 9 и кинул Неделько на постель. Потом, как бы сбросив с себя тяжкий груз, легко сбежал вниз по гостиничной лестнице и подошел к двери трактира, где давали представление. Из-за закрытой двери донеслись аплодисменты, но этот звук, еще недавно так завораживавший его, теперь внушал ему отвращение. Он выбежал из гостиницы на улицу, потом свернул в переулок и побрел в темноте куда глаза глядят.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ. Рассказ злодея
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ, в которой содержится продолжение страшной ночи и завершение трагедии Томы
Очевидно, был антракт, потому что занавес на сцене был опущен, публика за столами громко разговаривала, а цыгане, сидевшие под сценой, настраивали инструменты. Тома ничего не замечал, ничего не видел, кроме этого занавеса, потому что за ним было то самое «узкое поприще с обширными возможностями, на котором сосредоточена вся жизнь человеческая», о чем так чудесно говорил в своем письме господин директор; где-то там была и она — Ленка.
На занавесе, колеблемом сквозняком, была намалевана чудесная картина. Облака, облака, и сквозь эти облака летит кит. Правда, за кита эту фигуру принимали лишь в первое мгновенье. Стоило приглядеться, и зритель видел русалку, изображенную в виде голой женщины со швом на животе. Как будто ей когда-то делали операцию — живот, сшитый веревкой, зарос, но врачи забыли извлечь веревку. Этот оптический обман происходил по той причине, что живот русалки был намалеван на том самом месте, где были сшиты два полотнища, составлявшие занавес. Краска со временем стерлась, и шов стал виден. На первый взгляд в одной руке у русалки была пара сосисок, а в другой — окорок. Но стоило присмотреться, и уже не оставалось сомнения, что пара вареных сосисок очень похожа на лиру, а окорок — это не что иное, как рог изобилия. Довольно высоко, на правом бедре русалки, зияла дырка. Сквозь эту дырку актеры смотрели на публику со сцены.
Увлеченный чудесной картиной на занавесе, Тома не заметил, что публика хохочет над ним. Веселье среди публики было вызвано не тем, что он принес на представление младенца. В этом не было ничего удивительного, но обычно младенцев приносили матери, они держали их на коленях, кормили грудью во время действия, перепеленывали. Смех вызвал сам Тома, одетый в необъятный пиджак, с ребенком на руках. Когда хохотал уже весь зал, Тома очнулся, перевел взгляд с занавеса на зрителей и обнаружил, что все смотрят на него и что смеются над ним. Он смутился, покраснел и понял, что надо бежать, но он и теперь не сумел бы объяснить, почему он не скрылся в ближайших дверях, а стал пробираться к сцене через всю публику, провожавшую его громким смехом. Возможно, глядя на занавес, он заметил чуть в стороне небольшую обтянутую полотном дверь, из нее выходили те, кто был занят на сцене. Эта дверь вела в новую жизнь; через эту дверь он войдет в мир, который, как он думал, тотчас станет его миром. Спасаясь бегством от издевательств толпы, он вдруг решил, что за этой дверью найдет друзей, которые его, нового своего собрата, примут и спасут от позора.
Войдя в дверь, он вдруг оказался среди декораций, поломанных кресел, перевернутых столов и прочего хлама. На сцене никого не было, кроме слуги, который что-то расставлял, и Тома спросил у него, где актеры. Слуга показал на служившую дверьми дыру, завешенную ветхой грязной тряпкой. Тома приподнял тряпку и вошел в уборную, полную актеров, одетых кто во что горазд. Одни одевались, другие раздевались. Одни еще только прилепляли бороду и усы, а другие снимали… Все сидели за одним длинным столом, на котором горела керосиновая лампа. В комнатушке стоял дым, смрад; всевозможные вещи были разбросаны по полу, висели на стенах.
Когда Тома вошел, все актеры подняли головы и посмотрели на странного гостя. Тома, сообразив, что ему надо представиться, сказал:
— Я актер… то есть хочу стать актером. Я получил письмо от господина директора, что он меня принимает, вот я и приехал работать.
Актеры покосились на него, и на губах у них зазмеились ехидные улыбки. Разумеется, этим они не ограничились, и на Тому обрушился град ядовитых реплик.
Первый любовник спросил Тому:
— Вы ангажированы играть матерей?
Комик ласково добавил:
— Какой прелестный ребенок! Вы его уже отняли от груди?
А злодей подхватил:
— Как вы еще слабы! Давно ли вы встали с постели?
Комик продолжал доверительным тоном:
— Вы, конечно, скрываете, кто его отец?
А благородный старик, одевавшийся в одном из углов, закричал:
— Ради бога, уйдите в женскую уборную, в вашем присутствии я не могу снять брюки.
После каждой из этих издевок вся уборная дружно хохотала, а бедняга семинарист дошел до того, что не знал, то ли ему плакать, то ли просто задушить Неделько. У него даже не хватило смелости объяснить своим будущим коллегам, почему у него на руках ребенок; слушая ядовитые реплики, он только спрашивал шепотом:
— Где мне найти господина директора?
Наконец один из молодых актеров сжалился над Томой, вывел его из уборной, где семинарист чувствовал себя как в осином гнезде, и оставил его за кулисами дожидаться директора театра.
Вскоре заиграла музыка. На сцене поднялась суматоха. Кто-то из актеров завопил: «Скатерть, быстрее скатерть сюда, Сима!» Одна из актрис помянула мать помощника режиссера, суфлер залепил пощечину расклейщику афиш. Это была та самая театральная истерия, которая начинается обычно перед поднятием занавеса. Тома смотрел на все это с интересом, с новым, не изведанным доселе чувством.
Но вот посередине сцены разверзся пол, и в образовавшуюся яму спустился суфлер, а немного погодя прозвенел звонок. Все стихли и заняли свои места за кулисами. Кто-то крикнул: «Давай второй!», снова зазвонил звонок, и занавес пошел вверх. Сперва Тома увидел русалкины ноги, потом рог изобилия, дырку на бедре, шов поперек живота, пару сосисок, лицо русалки, волосы и, наконец, облака. Занавес поднялся, на сцену вышел первый любовник и начал с грустью, дрожащим голосом произносить всякие любовные слова.
Немного погодя на сцене появилась она — Ленка, Мария Магдалина. У Томы запрыгало сердце, он испытывал блаженство, которое сперва нахлынуло в затылок, а потом охватило все тело, до самых пяток. Он снова был рядом с ней, он слышал ее голос; стоило ей бросить взгляд за кулисы, и она увидела бы его. Но, увы, она не отрывала глаз от публики, ожидая аплодисментов после каждой своей реплики.
Тома, не мигая, смотрел на нее, впитывал в себя каждое ее слово, следил за каждым ее движением. Тут первый любовник завопил так, будто ему сдирали клещами мясо с костей:
— Ах, признайся, скажи, что любишь меня! Скажи мне здесь, где мы одни, где один бог нам свидетель!
И он стукнул себя в грудь.
— Нет, мы не одни! — нежным голосом отвечала она. — Ты видишь этот волшебный месяц… (И она показала пальцем на лампу, висевшую на потолке), ты слышишь, как там, на лугу, прелестно поет птица! — Она показала рукой за кулисы как раз туда, где стоял Тома.
И тут случилось нечто неслыханное, нечто страшное, страшнее грозы, ужаснее землетрясения. В тот самый миг, когда Ленка показала за кулисы, когда она произнесла слова: «Ты слышишь, как там, на лугу, прелестно поет птица», Неделько вдруг завизжал как резаный. Это был не обычный детский плач, а такой, словно кто-то изо всех сил заиграл на волынке.
Представляете себе, что это был за ужас? Вместо аплодисментов, которые Ленка ожидала именно после этой реплики, публика разразилась громоподобным хохотом. Ленка сбилась, покраснела, замолчала. Первый любовник нежным, любовным голосом сквернословил, хотя по пьесе говорить была не его очередь, публика продолжала хохотать, а Неделько орал, как осел, и притом с таким усердием, будто у него тоже была роль в пьесе. Со стыда и досады Ленка зарыдала и ушла со сцены. Прозвенел звонок, и занавес опустился, чтобы публика поутихла и не видела скандала на сцене.
Когда занавес был опущен, произошло то, что семинарист Тома запомнил на всю жизнь. На него, как фурия, налетела Ленка.
— Осел! Разве за кулисами держат детей!
Подбежал комик и стал совать ребенку в рот желтые усы и бороду, а директор театра, рвавший на себе волосы, прибежал тоже, не говоря ни слова, не представившись, схватил Тому за шиворот, помянул мать Томы, с благородным пафосом крикнул: «Вон!» — и толкнул семинариста к двери.
Дверь, которая вела к «узкому поприщу с обширными возможностями, на котором сосредоточена вся жизнь человеческая», отворилась, Тома вылетел из нее, а следом мелькнула нога директора, отпечатавшаяся на задней части пиджака семинариста. Так Тома с Неделько мгновенно оказались среди публики, где их снова встретил оглушительный смех. Неудавшийся актер прошил публику как пуля, взбежал на верхний этаж, ворвался в свой номер, бросил Неделько на постель, стал над ним, подбоченился и кровожадно посмотрел на младенца.
— Чего тебе от меня надо? — воскликнул Тома в отчаянии. — Известно ли тебе, что ты погубил мою карьеру?
Потом он широкими шагами заходил по комнате, горестно размышляя о своем положении и бросая на Неделько полные ненависти взгляды всякий раз, когда проходил мимо постели. Кроме Иуды Искариотского, он в своей жизни никого до сих пор не ненавидел. Теперь он ненавидел Неделько. Он даже присел на край кровати, сплюнул и крикнул Неделько:
— Иуда!
Ему пришла в голову нехристианская мысль бросить Неделько, как бросили Иосифа его братья, в какой-нибудь ров, а самому кинуться, подобно Иову, в пасть к киту. Но он не представлял себе, где тут, в гостинице, можно найти ров для Неделько и пасть для себя. Зароились и другие грешные и гадкие мысли. В какой-то миг ему захотелось покончить с собой, и он посмотрел в окно, чтобы прикинуть, долго ли падать до мостовой, но тотчас содрогнулся, протрезвел и воскликнул про себя:
— Quo vadis [4], Тома?!
Тяжело и громко вздохнув, он отер пот с чела и пошел посмотреть, не вернулась ли в свой номер Эльза.
Наверно, из-за только что пережитой большой трагедии, от которой у него потемнело в глазах, а может быть, просто из-за того, что в коридоре было темно и он плохо различал номера на дверях, он вместо седьмого номера вошел в девятый. В нем никого не было, но его утешило хотя бы то, что он не заперт, а это означало, что Эльза вернулась. Тома побежал в свой номер, схватил Неделько, помчался в комнату № 9 и кинул Неделько на постель. Потом, как бы сбросив с себя тяжкий груз, легко сбежал вниз по гостиничной лестнице и подошел к двери трактира, где давали представление. Из-за закрытой двери донеслись аплодисменты, но этот звук, еще недавно так завораживавший его, теперь внушал ему отвращение. Он выбежал из гостиницы на улицу, потом свернул в переулок и побрел в темноте куда глаза глядят.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ. Рассказ злодея
Тома прошел один квартал, второй, третий, испытывая потребность уйти подальше от гостиницы, в которой пережил такой страшный вечер. Шагая темными улицами, он заметил небольшие освещенные окна и фонарь над входом. При свете фонаря он прочел вывеску: «Кофейня у крана», и сразу же почувствовал жажду. Не считая того, что ему лишь несколько раз в году доводилось лизнуть причастие, семинарист Тома никогда не пил вина. Но теперь внутри у него пробудилось какое-то живое существо и давай щекотать ему желудок. Тома вошел в кофейню, упал на стул и заказал пол-литра вина.
Тома не заметил, что за другим столом сидел злодей, который покончил со своей ролью в начале третьего акта, разгримировался и пришел в кофейню до Томы. Как только злодей увидел, что Томе принесли пол-литра вина, он тотчас встал из-за своего стола, подошел и сел за стол Томы с таким видом, будто они были неразлучными друзьями. Он даже постучал по столу и велел принести себе чистую стопку, а потом весьма любезно спросил Тому:
— Не выпить ли нам по чашечке кофе?
— Можно! — не поднимая головы, небрежно ответил Тома.
— Что поделаешь! — заказав кофе, продолжал злодей. — Ну, получилось так, а переживать не стоит. Просто интересный случай, каких в нашей жизни бывает много.
— Такого еще ни у кого не бывало! — сквозь слезы пробормотал Тома.
— Не то, так другое, ведь жизнь — это вечная загадка, сударь! А ребенок в самом деле ваш или он вам братом приходится?
— Ни в коем случае! — воскликнул Тома и рассказал злодею все по порядку.
Злодей искренне посочувствовал ему и в знак своего искреннего сочувствия заказал еще пол-литра вина. Когда вино принесли, он налил себе и Томе, выпил свою стопку, снова налил, глубоко задумался и повторил ту утешительную сентенцию, которую уже высказал Томе:
— Да, жизнь — это вечная загадка, сударь, а этот случай — всего лишь один эпизод, каких в нашей жизни бывает много.
Злодей попросил у слуги, который как раз проходил мимо стола, табака на закрутку и, сворачивая ее, продолжал:
— В вашем случае, разумеется, есть завязка, но трагедии в нем все же нет. Я не говорю, что он не трагичен до некоторой степени, но в нем нет настоящей, классической трагедии!
Тома понимал не все, что говорил ему злодей, но чувствовал в его словах утешение и потому слушал.
— Если бы я рассказал вам свою трагедию, сударь, вы бы увидели, что значит боль человеческой души, что значит разочарование в прекрасных, розовых мечтах!…
Эти изысканные излияния не мешали злодею подливать себе вина, и, когда он дошел до фразы: «Знаете ли вы, мой молодой друг, что значит пустая грудь, пустая душа!» — он заодно заметил, что пуста и бутылка, и добавил:
— Если вас интересует история моей жуткой трагедии, закажите еще бутылку вина, и я охотно доверю ее вам.
Увидев, что Тома стучит по столу, обрадованный злодей продолжил:
— Я сказал, доверю! Да, я выразился правильно, потому что это история моих самых интимных переживаний, которую я неохотно рассказываю, которую я могу доверить только своим друзьям.
Хотя очевидно было, что последняя фраза заимствована из какой-то роли, Томе польстило внимание великого артиста, называвшего его своим другом, и он забыл на миг о всех своих недавних бедах.
Злодей провел правой рукой по редким волосам, подпер левой рукой голову и начал:
— Была она красива!…
И тут он вздохнул как на сцене.
— Кто? — испуганно спросил его Тома.
— Она… Перса… моя жена! — ответил злодей прерывающимся от боли голосом. — О, сколько раз, глядя на нее, я восклицал: «О радость, о возлюбленная сердца моего!»
Он замолчал и в глубоком волнении осушил стакан, который налил, приступая к рассказу.
— Я извлек ее из грязи, поднял на завидную высоту, ввел в волшебный мир идеального и напоил такой чудотворной водой, что она за одну ночь стала актрисой. Она была замечательной актрисой. Весь мир знает Персу, спросите любого, и каждый вам с уважением расскажет о ее искусстве. Несчастная, как легкомысленно она все растратила!
При этих словах у злодея навернулись слезы на глаза, а глубоко взволнованный Тома чуть было не заплакал.
— Ах, сударь! — продолжал злодей. — Я вспоминаю те вечера, те волшебные вечера! Облака, звезды, свет луны… мы сидим рядышком и разучиваем Отелло. Она играла Дездемону, а я — Яго. «Скорей! Набатом кличьте сонных граждан, не то вас этот черт оставит дедом. Скорее же!»
Это злодей произнес, словно на сцене. Переведя дух, он продолжил:
— Видели бы вы меня в роли Яго! Я допускаю, что в Белграде у Яго костюм, наверное, получше. Мы небогаты классическим гардеробом. Я обычно надевал белые шерстяные штаны, туфли и красную блузку Персы, а суфлер давал мне свою шляпу с полями. Допускаю, что в Белграде Яго одет лучше, но что касается игры, то извольте спросить самого господина писаря Пайю, хотя мы с ним не разговариваем. А он видел Яго и в Лесковаце, и в Ягодине, и в Смедереве и потому может оценить. Спросите его, не бойтесь, хотя мы с ним и не разговариваем.
Чувствуя, что убедил Тому в своем величии, злодей смочил высохшую глотку и продолжил:
— И я верил ей, никогда ни в чем не подозревал, никогда и подумать не мог, что столь возвышенная Перса способна пасть так низко. Я думал, как Отелло: «О, если эта лжет, то небеса глумятся над собой!» Ах, сударь, реальность совсем не то, что поэзия. Перса стала жертвой грубой реальности в лице того самого Пайи, писаря уездной канцелярии. Этот человек кружился над ней, как коршун кружится над цыпленком, прежде чем схватить его. Я подозревал, сударь! Вы помните, как говорит Яго: «Блажен рогач, к измене равнодушный; но жалок тот, кто любит и не верит, подозревает и боготворит!» И однажды истина предстала предо мною во всей своей наготе.
Сидели мы как-то утром в «Сазане», я, писарь Пайя и экспедитор Михаило. Пили водку и закусывали солеными огурцами. И вдруг — ах! — это ужасное воспоминание — писарь Пайя достает платок и сморкается в него. Это потрясло меня до глубины души, сердце пронзила боль. Ах, этот платок, шекспировский платок! В одной пьесе мне потребовался платок с монограммой. У нас в труппе ни у кого не было платка с монограммой, и мы попросили у аптекарши дать нам один взаймы. Разумеется, платка мы ей не вернули, и он остался у меня. Это был белый батистовый платочек с переплетенными красными буквами С и Р. Платок хранился у Персы, я подарил ей его… и вдруг вижу: писарь Пайя сморкается в него. Можете представить себе, что со мною было!
Злодей перевел дух, допил стакан, потом снова налил его и продолжил:
— В полдень я пошел домой. Перса как раз резала лук, чтоб добавить его к жарившейся печенке. Я подошел и взял ее за руку. И… тут начинается второе явление четвертого акта.
Я: Дай мне руку. Какая влажная!
Перса: От лука. Погоди, я вытру.
Я: То признак расточительного сердца: горячая и влажная. Здесь нужны затворничество, строгий пост, молитвы, обряды веры, умерщвленье плоти. Здесь виден молодой, горячий бес, нередко буйный. Добрая рука, не жадная.
Перса: Ты вправе так сказать: она тебе мое вручила сердце.
Я: Не злая. Сердце встарь дарило руку. Теперь в гербах лишь руки, не сердца.
Больше я ей ничего не говорил, мы сели и стали есть печенку с луком. Ел я с аппетитом, но это не могло уменьшить моей душевной боли. Я молчал, пока не наелся, а потом, сударь, наступает конец второго явления четвертого акта. Я сказал ей, что видел платок, как говорит Шекспир, у писаря Пайи. Она отвечает, что это неправда, платок у нее. Начинается диалог.
Я: Я видел платок в руке Пайи, он при всех вытирал им нос…
Перса: Как голос твой отрывист и неровен!
Я: Где он? Скажи мне! Нет его? Пропал?
Перса: Избави боже!
Я: Скажи!
Перса: Он не пропал. А если бы пропал?
Я: Что?
Перса: Я говорю тебе, он не пропал.
Я: Сходи за ним, чтоб я его увидел!
Перса: Что ж, я могу, но не хочу сейчас, ты ищешь повода оклеветать господина Пайю.
Я: Достань платок. Я чувствую беду.
Перса: Поверь мне, господин Пайя достойный человек.
Я: Платок!
Перса: Перестань ты, бога ради, болтать ерунду!
Я: Платок!
Перса: Господин Пайя с тобою трудности делил. Ты ему должен тридцать два динара…
Я: Платок!
Перса: Нет, это, право же, нехорошо!
Я: Прочь!
И я ушел из дому.
Злодей почувствовал усталость, потому что весь диалог произнес с пафосом, как на сцене. Тома таращил глаза на злодея, казавшегося ему в эту минуту неземным существом. Официант скалил зубы за буфетом, потому что знал этот рассказ наизусть — злодей повторял его каждый вечер всякому, кто соглашался поставить ему пол-литра.
— А теперь наступает конец! — воскликнул злодей, как только почувствовал, что силы к нему вернулись. — И если хотите его услышать, велите принести еще поллитра.
— А теперь наступает конец. Пятый акт, первое явление. Освещение: темная ночь. На сцене — обыкновенная комната. Около полуночи я возвращаюсь домой, тая в груди зловещее намерение. Щелкнул замок. Она в постели, укрытая солдатским одеялом. Сказочная, волшебная, спит, как мадонна. Просыпается.
Перса: Пера, это ты?
Я: Да, Перса!
Перса: Раздевайся и ложись, ты совсем пьяный!
Я: Ты помолилась на ночь, Перса?
Перса: Да, Пера!
Я: Когда ты знаешь за собою грех, не примиренный с милостью небесной, покайся в нем сейчас же!
Перса: Чего ты несешь?
Я: Торопись, я отойду. Мне тяжко убивать твой неготовый дух. Избави боже, чтоб я убийцей стал твоей души.
Перса: Ты говоришь — убить?
Я: Непременно!
Перса: Святое небо, сжалься надо мной! Молю тебя всем сердцем!
Я: Аминь!
Перса. Раз ты так сказал, ведь ты же не убьешь меня.
Я: Гм!
Перса: И все же ты меня пугаешь — уж больно нехорош бываешь ты, когда напьешься.
Я: Помысли о своих грехах!
Перса: Мой грех — любовь к тебе.
Я: За это ты умрешь.
Перса: Смерть, убивая за любовь, преступна. Как ты кусаешь нижнюю губу!
Я: Молчи!
Перса: Молчу. Но что случилось?
Я: Платок с монограммой, заветный дар тебе, ты подарила писарю Пайе.
Перса: Нет, клянусь здоровьем матери! Спроси у господина Пайи.
Я: Не лги, не лги, красотка: ты на смертном ложе.
Перса: Да, но я умру нескоро.
Я: Нет, сейчас же. Поэтому признай свой грех открыто. Ты умрешь.
Перса: Так сжалься, боже, надо мной!
Я: Аминь!
Перса: И сжалься ты! Я пред тобой вовек не согрешила. И к писарю питала только то, что чувствовать нас заповеди учат; вовек ему не делала подарков.
Я: Я видел сам платок в его руках. Я видел сам, как писарь высморкался в него.
Перса: Убей меня завтра, дай поспать спокойно.
Я: Не позволю!
Перса: Хоть полчаса!
Я: Я начал, и я кончу.
Перса: О, дай прочесть мне хоть молитву!
Я: Поздно!
…Подобно венецианскому негру, я с дикой силой навалился на постель, вцепился в Персу и стал ее лупить так, как ее еще в жизни не лупили. Оттузив ее как следует, я ушел, но в дверях все же остановился и сказал словами Яго: «Поди, поди: на людях вы — картины, в гостиной — бубенцы, тигрицы — в кухне, бранясь — святые, при обидах — черти, лентяйки днем и труженицы ночью».
С этими словами я ушел из дома и вернулся в трактир, где меня ожидала компания.
Утром я вернулся, но дома не было ни ее, ни ее вещей. Она ушла к писарю Пайе!
Злодей замолчал, закончив рассказ о своей жуткой трагедии. Он долго потом пил стакан вина и сказал:
— Да, жизнь — это вечная загадка, сударь!
Тома не заметил, что за другим столом сидел злодей, который покончил со своей ролью в начале третьего акта, разгримировался и пришел в кофейню до Томы. Как только злодей увидел, что Томе принесли пол-литра вина, он тотчас встал из-за своего стола, подошел и сел за стол Томы с таким видом, будто они были неразлучными друзьями. Он даже постучал по столу и велел принести себе чистую стопку, а потом весьма любезно спросил Тому:
— Не выпить ли нам по чашечке кофе?
— Можно! — не поднимая головы, небрежно ответил Тома.
— Что поделаешь! — заказав кофе, продолжал злодей. — Ну, получилось так, а переживать не стоит. Просто интересный случай, каких в нашей жизни бывает много.
— Такого еще ни у кого не бывало! — сквозь слезы пробормотал Тома.
— Не то, так другое, ведь жизнь — это вечная загадка, сударь! А ребенок в самом деле ваш или он вам братом приходится?
— Ни в коем случае! — воскликнул Тома и рассказал злодею все по порядку.
Злодей искренне посочувствовал ему и в знак своего искреннего сочувствия заказал еще пол-литра вина. Когда вино принесли, он налил себе и Томе, выпил свою стопку, снова налил, глубоко задумался и повторил ту утешительную сентенцию, которую уже высказал Томе:
— Да, жизнь — это вечная загадка, сударь, а этот случай — всего лишь один эпизод, каких в нашей жизни бывает много.
Злодей попросил у слуги, который как раз проходил мимо стола, табака на закрутку и, сворачивая ее, продолжал:
— В вашем случае, разумеется, есть завязка, но трагедии в нем все же нет. Я не говорю, что он не трагичен до некоторой степени, но в нем нет настоящей, классической трагедии!
Тома понимал не все, что говорил ему злодей, но чувствовал в его словах утешение и потому слушал.
— Если бы я рассказал вам свою трагедию, сударь, вы бы увидели, что значит боль человеческой души, что значит разочарование в прекрасных, розовых мечтах!…
Эти изысканные излияния не мешали злодею подливать себе вина, и, когда он дошел до фразы: «Знаете ли вы, мой молодой друг, что значит пустая грудь, пустая душа!» — он заодно заметил, что пуста и бутылка, и добавил:
— Если вас интересует история моей жуткой трагедии, закажите еще бутылку вина, и я охотно доверю ее вам.
Увидев, что Тома стучит по столу, обрадованный злодей продолжил:
— Я сказал, доверю! Да, я выразился правильно, потому что это история моих самых интимных переживаний, которую я неохотно рассказываю, которую я могу доверить только своим друзьям.
Хотя очевидно было, что последняя фраза заимствована из какой-то роли, Томе польстило внимание великого артиста, называвшего его своим другом, и он забыл на миг о всех своих недавних бедах.
Злодей провел правой рукой по редким волосам, подпер левой рукой голову и начал:
— Была она красива!…
И тут он вздохнул как на сцене.
— Кто? — испуганно спросил его Тома.
— Она… Перса… моя жена! — ответил злодей прерывающимся от боли голосом. — О, сколько раз, глядя на нее, я восклицал: «О радость, о возлюбленная сердца моего!»
Он замолчал и в глубоком волнении осушил стакан, который налил, приступая к рассказу.
— Я извлек ее из грязи, поднял на завидную высоту, ввел в волшебный мир идеального и напоил такой чудотворной водой, что она за одну ночь стала актрисой. Она была замечательной актрисой. Весь мир знает Персу, спросите любого, и каждый вам с уважением расскажет о ее искусстве. Несчастная, как легкомысленно она все растратила!
При этих словах у злодея навернулись слезы на глаза, а глубоко взволнованный Тома чуть было не заплакал.
— Ах, сударь! — продолжал злодей. — Я вспоминаю те вечера, те волшебные вечера! Облака, звезды, свет луны… мы сидим рядышком и разучиваем Отелло. Она играла Дездемону, а я — Яго. «Скорей! Набатом кличьте сонных граждан, не то вас этот черт оставит дедом. Скорее же!»
Это злодей произнес, словно на сцене. Переведя дух, он продолжил:
— Видели бы вы меня в роли Яго! Я допускаю, что в Белграде у Яго костюм, наверное, получше. Мы небогаты классическим гардеробом. Я обычно надевал белые шерстяные штаны, туфли и красную блузку Персы, а суфлер давал мне свою шляпу с полями. Допускаю, что в Белграде Яго одет лучше, но что касается игры, то извольте спросить самого господина писаря Пайю, хотя мы с ним не разговариваем. А он видел Яго и в Лесковаце, и в Ягодине, и в Смедереве и потому может оценить. Спросите его, не бойтесь, хотя мы с ним и не разговариваем.
Чувствуя, что убедил Тому в своем величии, злодей смочил высохшую глотку и продолжил:
— И я верил ей, никогда ни в чем не подозревал, никогда и подумать не мог, что столь возвышенная Перса способна пасть так низко. Я думал, как Отелло: «О, если эта лжет, то небеса глумятся над собой!» Ах, сударь, реальность совсем не то, что поэзия. Перса стала жертвой грубой реальности в лице того самого Пайи, писаря уездной канцелярии. Этот человек кружился над ней, как коршун кружится над цыпленком, прежде чем схватить его. Я подозревал, сударь! Вы помните, как говорит Яго: «Блажен рогач, к измене равнодушный; но жалок тот, кто любит и не верит, подозревает и боготворит!» И однажды истина предстала предо мною во всей своей наготе.
Сидели мы как-то утром в «Сазане», я, писарь Пайя и экспедитор Михаило. Пили водку и закусывали солеными огурцами. И вдруг — ах! — это ужасное воспоминание — писарь Пайя достает платок и сморкается в него. Это потрясло меня до глубины души, сердце пронзила боль. Ах, этот платок, шекспировский платок! В одной пьесе мне потребовался платок с монограммой. У нас в труппе ни у кого не было платка с монограммой, и мы попросили у аптекарши дать нам один взаймы. Разумеется, платка мы ей не вернули, и он остался у меня. Это был белый батистовый платочек с переплетенными красными буквами С и Р. Платок хранился у Персы, я подарил ей его… и вдруг вижу: писарь Пайя сморкается в него. Можете представить себе, что со мною было!
Злодей перевел дух, допил стакан, потом снова налил его и продолжил:
— В полдень я пошел домой. Перса как раз резала лук, чтоб добавить его к жарившейся печенке. Я подошел и взял ее за руку. И… тут начинается второе явление четвертого акта.
Я: Дай мне руку. Какая влажная!
Перса: От лука. Погоди, я вытру.
Я: То признак расточительного сердца: горячая и влажная. Здесь нужны затворничество, строгий пост, молитвы, обряды веры, умерщвленье плоти. Здесь виден молодой, горячий бес, нередко буйный. Добрая рука, не жадная.
Перса: Ты вправе так сказать: она тебе мое вручила сердце.
Я: Не злая. Сердце встарь дарило руку. Теперь в гербах лишь руки, не сердца.
Больше я ей ничего не говорил, мы сели и стали есть печенку с луком. Ел я с аппетитом, но это не могло уменьшить моей душевной боли. Я молчал, пока не наелся, а потом, сударь, наступает конец второго явления четвертого акта. Я сказал ей, что видел платок, как говорит Шекспир, у писаря Пайи. Она отвечает, что это неправда, платок у нее. Начинается диалог.
Я: Я видел платок в руке Пайи, он при всех вытирал им нос…
Перса: Как голос твой отрывист и неровен!
Я: Где он? Скажи мне! Нет его? Пропал?
Перса: Избави боже!
Я: Скажи!
Перса: Он не пропал. А если бы пропал?
Я: Что?
Перса: Я говорю тебе, он не пропал.
Я: Сходи за ним, чтоб я его увидел!
Перса: Что ж, я могу, но не хочу сейчас, ты ищешь повода оклеветать господина Пайю.
Я: Достань платок. Я чувствую беду.
Перса: Поверь мне, господин Пайя достойный человек.
Я: Платок!
Перса: Перестань ты, бога ради, болтать ерунду!
Я: Платок!
Перса: Господин Пайя с тобою трудности делил. Ты ему должен тридцать два динара…
Я: Платок!
Перса: Нет, это, право же, нехорошо!
Я: Прочь!
И я ушел из дому.
Злодей почувствовал усталость, потому что весь диалог произнес с пафосом, как на сцене. Тома таращил глаза на злодея, казавшегося ему в эту минуту неземным существом. Официант скалил зубы за буфетом, потому что знал этот рассказ наизусть — злодей повторял его каждый вечер всякому, кто соглашался поставить ему пол-литра.
— А теперь наступает конец! — воскликнул злодей, как только почувствовал, что силы к нему вернулись. — И если хотите его услышать, велите принести еще поллитра.
— А теперь наступает конец. Пятый акт, первое явление. Освещение: темная ночь. На сцене — обыкновенная комната. Около полуночи я возвращаюсь домой, тая в груди зловещее намерение. Щелкнул замок. Она в постели, укрытая солдатским одеялом. Сказочная, волшебная, спит, как мадонна. Просыпается.
Перса: Пера, это ты?
Я: Да, Перса!
Перса: Раздевайся и ложись, ты совсем пьяный!
Я: Ты помолилась на ночь, Перса?
Перса: Да, Пера!
Я: Когда ты знаешь за собою грех, не примиренный с милостью небесной, покайся в нем сейчас же!
Перса: Чего ты несешь?
Я: Торопись, я отойду. Мне тяжко убивать твой неготовый дух. Избави боже, чтоб я убийцей стал твоей души.
Перса: Ты говоришь — убить?
Я: Непременно!
Перса: Святое небо, сжалься надо мной! Молю тебя всем сердцем!
Я: Аминь!
Перса. Раз ты так сказал, ведь ты же не убьешь меня.
Я: Гм!
Перса: И все же ты меня пугаешь — уж больно нехорош бываешь ты, когда напьешься.
Я: Помысли о своих грехах!
Перса: Мой грех — любовь к тебе.
Я: За это ты умрешь.
Перса: Смерть, убивая за любовь, преступна. Как ты кусаешь нижнюю губу!
Я: Молчи!
Перса: Молчу. Но что случилось?
Я: Платок с монограммой, заветный дар тебе, ты подарила писарю Пайе.
Перса: Нет, клянусь здоровьем матери! Спроси у господина Пайи.
Я: Не лги, не лги, красотка: ты на смертном ложе.
Перса: Да, но я умру нескоро.
Я: Нет, сейчас же. Поэтому признай свой грех открыто. Ты умрешь.
Перса: Так сжалься, боже, надо мной!
Я: Аминь!
Перса: И сжалься ты! Я пред тобой вовек не согрешила. И к писарю питала только то, что чувствовать нас заповеди учат; вовек ему не делала подарков.
Я: Я видел сам платок в его руках. Я видел сам, как писарь высморкался в него.
Перса: Убей меня завтра, дай поспать спокойно.
Я: Не позволю!
Перса: Хоть полчаса!
Я: Я начал, и я кончу.
Перса: О, дай прочесть мне хоть молитву!
Я: Поздно!
…Подобно венецианскому негру, я с дикой силой навалился на постель, вцепился в Персу и стал ее лупить так, как ее еще в жизни не лупили. Оттузив ее как следует, я ушел, но в дверях все же остановился и сказал словами Яго: «Поди, поди: на людях вы — картины, в гостиной — бубенцы, тигрицы — в кухне, бранясь — святые, при обидах — черти, лентяйки днем и труженицы ночью».
С этими словами я ушел из дома и вернулся в трактир, где меня ожидала компания.
Утром я вернулся, но дома не было ни ее, ни ее вещей. Она ушла к писарю Пайе!
Злодей замолчал, закончив рассказ о своей жуткой трагедии. Он долго потом пил стакан вина и сказал:
— Да, жизнь — это вечная загадка, сударь!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ, в которой содержится продолжение страшной ночи и завершение трагедии Томы
Тома был еще под впечатлением великой классической трагедии, которую только что рассказал злодей, когда дверь распахнулась и в кофейню с шумом ввалилась целая толпа новых гостей. Это были директор театра, Ленка, вторая инженю, первый любовник и еще два меломана, которым предстояло платить по счету. Заметив Тому, они стали подталкивать друг друга и смеяться, а бедняга Тома, которого рассказ злодея немного отвлек от собственной беды, снова вспомнил свою трагедию, покраснел и понурился.
Компания села за большой стол, и два упомянутых гражданина тотчас заказали вино и кофе. Дело, разумеется, не ограничилось смехом, и уже за первыми рюмками в адрес Томы посыпались остроты. Лично к нему никто не обращался, но говорили так громко, что каждое слово было для него как нож в сердце.
— Наверно, он покормил ребенка грудью, убаюкал и пошел в кофейню поразвлечься! — начал пальбу комик.
— Пусть благодарит бога, что мне не хотелось будоражить публику, а то бы я ему так всыпал, что он бы у меня еще раз родил, и притом двойню, — добавил директор.
— Не родил бы, а выкинул! — внесла свою лепту супруга директора.
После каждой такой остроты за столом вспыхивал смех, а бедный Тома весь покрывался гусиной кожей и чувствовал себя так, будто лежал под розгами. И все это Тома, может быть, выдержал бы, если бы не заговорила сама Ленка:
— Я не понимаю, почему полиция не обратит внимания на всяких проходимцев, которые непонятно кто — мужчины или женщины?
Этого Тома, определенно знавший, что он мужчина, выдержать не мог. На глаза его навернулись две громадные слезы, и он сказал злодею:
— Ухожу, не могу больше оставаться!
— Нет, не уходите! — решительно воспротивился злодей. — Сидите и закажите еще пол-литра вина, а я на минутку подойду к ним и объясню, в чем дело. Вы поступили как джентльмен по отношению к даме, и если бы они знали, в чем дело, то не смеялись бы над вами. Уверяю вас, не смеялись бы!
Тома благодарно посмотрел на злодея, тот встал и пошел к большому столу. Там его встретили с любопытством, и он принялся объяснять что-то шепотом. Компания внимательно слушала его, и Тома стал с надеждой поглядывать в их сторону. Слушая злодея, то один, то другой оборачивался и бросал взгляд на Тому, и среди прочих обернулась и Ленка. Тома питал все больше надежд, и на сердце полегчало. Он ожидал, что все раскаются в том, что так нехорошо поступили с ним, что выгнали его, что смеялись над ним, а барышня Ленка, может быть, улыбнется той улыбкой, какой она улыбалась ему во сне. И случись это, семинарист Тома опять был бы счастлив, всех простил бы и забыл все, что с ним приключилось в этот день.
Так бы оно, наверно, и было, если бы дверь не открылась снова и в кофейню не вошел капитан-артиллерист, а за ним слуга из гостиницы «Золотой лев». Увидев Тому, слуга показал на него пальцем. Капитан коротко приказал:
— Зови сюда денщика!
Потом он быстро подошел к столу Томы и заорал:
— Чертов осел, да я вас сейчас саблей изрублю, как репу!
Компания села за большой стол, и два упомянутых гражданина тотчас заказали вино и кофе. Дело, разумеется, не ограничилось смехом, и уже за первыми рюмками в адрес Томы посыпались остроты. Лично к нему никто не обращался, но говорили так громко, что каждое слово было для него как нож в сердце.
— Наверно, он покормил ребенка грудью, убаюкал и пошел в кофейню поразвлечься! — начал пальбу комик.
— Пусть благодарит бога, что мне не хотелось будоражить публику, а то бы я ему так всыпал, что он бы у меня еще раз родил, и притом двойню, — добавил директор.
— Не родил бы, а выкинул! — внесла свою лепту супруга директора.
После каждой такой остроты за столом вспыхивал смех, а бедный Тома весь покрывался гусиной кожей и чувствовал себя так, будто лежал под розгами. И все это Тома, может быть, выдержал бы, если бы не заговорила сама Ленка:
— Я не понимаю, почему полиция не обратит внимания на всяких проходимцев, которые непонятно кто — мужчины или женщины?
Этого Тома, определенно знавший, что он мужчина, выдержать не мог. На глаза его навернулись две громадные слезы, и он сказал злодею:
— Ухожу, не могу больше оставаться!
— Нет, не уходите! — решительно воспротивился злодей. — Сидите и закажите еще пол-литра вина, а я на минутку подойду к ним и объясню, в чем дело. Вы поступили как джентльмен по отношению к даме, и если бы они знали, в чем дело, то не смеялись бы над вами. Уверяю вас, не смеялись бы!
Тома благодарно посмотрел на злодея, тот встал и пошел к большому столу. Там его встретили с любопытством, и он принялся объяснять что-то шепотом. Компания внимательно слушала его, и Тома стал с надеждой поглядывать в их сторону. Слушая злодея, то один, то другой оборачивался и бросал взгляд на Тому, и среди прочих обернулась и Ленка. Тома питал все больше надежд, и на сердце полегчало. Он ожидал, что все раскаются в том, что так нехорошо поступили с ним, что выгнали его, что смеялись над ним, а барышня Ленка, может быть, улыбнется той улыбкой, какой она улыбалась ему во сне. И случись это, семинарист Тома опять был бы счастлив, всех простил бы и забыл все, что с ним приключилось в этот день.
Так бы оно, наверно, и было, если бы дверь не открылась снова и в кофейню не вошел капитан-артиллерист, а за ним слуга из гостиницы «Золотой лев». Увидев Тому, слуга показал на него пальцем. Капитан коротко приказал:
— Зови сюда денщика!
Потом он быстро подошел к столу Томы и заорал:
— Чертов осел, да я вас сейчас саблей изрублю, как репу!