- Я его не ощутил, - вежливо сказал Серов.
   - Нет! Мы так больше не можем! - выдохнул дядя Валя.
   - Ну почему же... - начал было Филимон Грачев.
   - Помолчи ты, жертва интеллекта! - оборвал его дядя Валя. - Мы не можем так, непонятно, что ли!
   - Дядя Валя прав, - кивнул Каштанов.
   - А ты-то что молчишь? - обратился дядя Валя к Михаилу Никифоровичу. Она тебя своим участием искалечила, превратила в инвалида, а ты молчишь! Не такая она уж и красивая, чтобы ей все можно было прощать!
   Михаил Никифорович слова не произнес.
   Губы Любови Николаевны опять задрожали.
   - Я ведь не все могу, - сказала она тихо. - Я, наверное, не все умею... Но ведь вы должны были сами...
   - Вот тебе раз! - возмутился я. - Если вы не все умеете, зачем же вы поставили Михаила Никифоровича в такое положение, что при нем утек четыреххлористый углерод? Это ведь нехорошо...
   - Но я... - начала Любовь Николаевна. И не договорила.
   Укорить-то я Любовь Николаевну укорил, но тут же и ощутил возможную несправедливость собственных недоумений. Сейчас воином рати Валентина Федоровича Зотова я был ненадежным. Я не противился бы тому, чтобы Любовь Николаевна сгинула, исчезла бы из останкинской жизни. Но я и жалел ее. И себя опять упрекал в малодушии, житейской лени, в намерениях существовать гедонистом, стрекозой порхающей. Плохого нам Любовь Николаевна, выходило, не желала, а мы ее произвели во вражью силу. Старания Любови Николаевны мы посчитали ярмом, игом. Но не стали бы мы потом горевать об этом иге и ярме? Час назад я был уверен в том, что действия Любови Николаевны вредны, что они - насилие надо мной, над нами, что она над нами - кнут, чьи удары еще исполосуют в кровь наши натуры. Но, оказавшись рядом с Любовью Николаевной, существом неизвестно каким, но живым и несомненно женщиной, ослабевшей теперь, растерянной, впрочем, не потерявшей привлекательности, а потому и трогательной, я снова чуть ли не "Вальс-фантазию" Михаила Ивановича Глинки желал услышать... Словом, я не знал, что делать и что говорить. И все молчали.
   - Я не все могу и не все умею, - снова сказала Любовь Николаевна, и твердость уже появилась в ее голосе (руку Любовь Николаевна прежде сняла со спинки дивана и более не вызывала мыслей о мадам Рекамье). - Но вы должны были рассчитывать и на самих себя, на свои решения и поступки.
   И далее она голосом классной руководительницы или голосом постового милиционера стала говорить о нашем жизненном предназначении, о наших обязанностях перед планетой, людьми и самими собой. И выходило так, что уроки мы приготовили плохо и следует ожидать переэкзаменовки осенью.
   - Может, ты еще и родителей вызовешь? - сказал дядя Валя.
   - Каких родителей? - спросила Любовь Николаевна.
   - Наших, - сказал дядя Валя. - Чтобы призвали детей к порядку и надрали уши. Но с вызовом моих родителей могут возникнуть сложности.
   - Вы шутите, Валентин Федорович...
   - Шучу, - сказал дядя Валя. - Но беда-то ведь небольшая? И пора кончать комедию! Мы хозяева бутылки? Мы! И испытывать на себе опыты не согласны. На кой ты нам сдалась со своими уздечками? Насилиев терпеть не будем. Сгинь, и разойдемся по-хорошему.
   - Я не могу сгинуть, - кротко сказала Любовь Николаевна.
   И взглянула она на нас чуть ли не с мольбой, словно бы давая понять, что она готова ради нас и сгинуть, но не может, беда такая и для нее и для нас. Дядя Валя и тот замялся.
   - Тогда хоть пивной автомат откройте, - сказал Филимон.
   - Да погоди ты! - рассердился на Филимона дядя Валя. И обратился к Любови Николаевне: - А ты, если не врешь и вправду не можешь сгинуть, сама придумывай способ, как от нас отстать. Не будем же мы об тебя руки пачкать... Или как? - Теперь уже дядя Валя взывал к нам.
   Но было видно, что террорист и каратель из Валентина Федоровича Зотова вряд ли получится. Хотя как знать... Ведь и безмятежного голубя тротуарного можно ввести в раздражение и заставить взлететь.
   - Пусть сама что-нибудь предложит, - сказал Игорь Борисович Каштанов.
   - Пусть сама, - согласился Михаил Никифорович. Это были его первые слова при разбирательстве с Любовью Николаевной.
   - Что же я могу придумать? Что я могу предложить?..
   - Мне думается, - вступил я, - Любовь Николаевна, прежде чем освободить нас от своих забот, должна излечить Михаила Никифоровича.
   - Я не смогу сделать это, - печально произнесла Любовь Николаевна. - Не смогу сразу... И я...
   - Что значит не можешь! - вскричал дядя Валя. - Калечить людей ты можешь, а лечить отказываешься?! Если ты его сейчас же не поставишь на ноги, мы тебя разорвем в клочья!
   - Оставьте мои недуги, - рассердился Михаил Никифорович.
   - Нет, - сказал я, - это дело важное не только для тебя, но и для нас.
   - Я не смогу. - Теперь уже не печаль, а страдание было в голосе Любови Николаевны. - Здесь случай особенный... Но я... Я попробую... Позже... Я не могу вам все теперь объяснить...
   - Да вылечит она! Вылечит! - принялся уверять нас Каштанов.
   - Врет она все! - взревел дядя Валя. - Притворяется она! Цепляется за Москву и морочит нам головы! А ей и в Кашине делать нечего. Будет тянуть время с излечением, чтобы мы ее сразу же не прихлопнули!
   - Вы не правы, Валентин Федорович, гражданин Зотов, - сказала Любовь Николаевна.
   - Чего не прав! Чего не прав! - не мог утихнуть дядя Валя. - В общем, так. Ты сейчас же подпишешь акт о полной и безоговорочной капитуляции, а там мы решим, оставлять тебе жизнь или нет. А о Москве перестань и думать. Михаил Никифорович, неси бумагу и чернила. И печать.
   Михаил Никифорович ни за какими чернилами никуда не пошел. Тогда дядя Валя достал из кармана пиджака кусок плотной розовой бумаги, использованный, впрочем, уже коммунальными работниками для сообщения о летнем отдыхе горячей воды.
   Любовь Николаевна сидела бледная, горем убитая.
   - Зря вы, Валентин Федорович, - жалобно сказала она. - Вы ведь себе хотите сделать хуже...
   - Молчи! - оборвал ее дядя Валя. - Ты - раба хозяев бутылки! И все! Мы натерпелись от тебя.
   Любовь Николаевна, будто и не говорившая с нами полчаса назад властно и своевольно, теперь руки смиренно на коленях сложившая, носиком своим вздернутым шмыгавшая, робко взглянула на Михаила Никифоровича, может быть, вымаливая у него заступничество, однако Михаил Никифорович заступником себя не проявил. А вот дядя Валя насторожился: мало ли какие изменения могли внести в ход разговора женские жалостливые взгляды? Он потяжелевшей рукой, будто бы готовой в глубины земли вминать танки и самоходные орудия, незамедлительно, снимая все сомнения и не дав компании дух перевести, вывел на не запачканном коммунальным распоряжением боку розовой бумаги слова: "Акт о капитуляции". Потом добавил буквами помельче: "полной и безоговорочной".
   И теперь Михаил Никифорович облегчать судьбу Любови Николаевны не вызвался.
   Составление документа как будто бы увлекало пайщиков кашинской бутылки. И фундаторов, исключая, правда, Михаила Никифоровича, который молчал, и нас троих, присяжных с совещательными мнениями. Все мы были приучены жизнью обсуждать формулировки не спеша и подолгу, порой и купаясь в их сметанных волнах, а сейчас словно бы началась для нас и умственная игра. Серов был деликатен, старался смягчить и облагородить казнящие слова. И его можно было понять. Мало того что Любовь Николаевна спасла его, она и позже ему не мешала. Не мешала она и Филимону Грачеву, напротив, стараниями своими совпала с его сутью и в выси его подбросила, однако Филимон, наверное, посчитал, что он и без Любови Николаевны хорош и в выси шарад и гиревого спорта сам подпрыгнул, а потому теперь он, неожиданно для меня, оказался самым - после дяди Вали - кровожадным. Игорь Борисович Каштанов опять начал проявлять себя романтиком с останкинскими особенностями, дядю Валю он раздражал.
   Говорили много. Однако слов на розовой бумаге не прибавлялось. Поначалу спросили, от чьего имени должен следовать текст. Любовь ли Николаевна будет сдаваться в документе пайщикам? Или же пайщики сами все назовут и постановят? Последнее посчитали более достойным и отвечающим историческим традициям. Но как только дело доходило до разделов и параграфов акта, телега начинала скрипеть и застревать колесами в весенней алтуфьевской глине. То есть требования общие - для преамбул и деклараций - были ясны, но о случаях частных, а стало быть, и существенных для каждого из нас пока не говорилось, отчего документ получался лишенным определенности и юридической точности. Повторялись лишь два требования с отчасти конкретной информацией: "Вернуть Михаилу Никифоровичу здоровье" и "Возобновить работу пивного автомата (типа магазина) по улице академика Королева, пять". К пункту насчет Михаила Никифоровича предполагали добавить справку о несчастном случае на производстве и заключение врачей, подтвержденное печатью. Что же касается пивного пункта, то Филимон Грачев настаивал на том, чтобы усилить фразу и начать ее словами: "Возобновить бесперебойную работу..." Поправку приняли, но о самом пункте говорили теперь с неловкостью. Мелочный пункт-то был, хотя и справедливый.
   Игорь Борисович Каштанов, разгорячившись и будто бы в останкинские Ликурги себя произведя, предложил "Акт о капитуляции" отставить, а назвать документ "Постановлением о разводе". Поначалу мы растерялись, но потом зашикали на Каштанова. Ведь на бумаге при разводе пошла бы житейская дребедень - раздел имущества и жилой площади, алименты и прочее. И с кем будет развод у Любови Николаевны? Со всеми нами? Или с кем-нибудь одним? А не потребует ли при этом Любовь Николаевна раздела имущества с Михаилом Никифоровичем, не отхватит ли у него полквартиры, не преподнесет ли ему в день аванса дитя в сырых кружевных пеленках, требующее средств на воспитание? Да и станет ли к тому же разведенная жена, ну не жена, а неизвестно кто слабого пола, лечить мужа, ну не мужа, а Михаила Никифоровича, и открывать для него и для его приятелей пивной автомат? Последнее соображение отрезвило и Игоря Борисовича. Нет уж, акт так акт. Капитуляция так капитуляция.
   - Но какую капитуляцию вы имеете в виду? - спросил Серов.
   - Как какую? - удивился дядя Валя.
   Серов с терпением лектора, прибывшего к людям с путевкой общества "Знание", объяснил ему, что капитуляции бывают разные. Чаще всего капитуляция - это неравноправный договор государства, зависимого от сильного государства, с этим самым сильным государством, устанавливающий для представителей и граждан последнего особый режим привилегий. Скажем, предоставление им льгот налогового порядка, закрепление размера таможенных пошлин и так далее.
   - Это разве капитуляция! - возмутился дядя Валя.
   И бывают капитуляции военные, продолжил Серов. Это прекращение сопротивления сухопутных, воздушных, морских сил на условиях, предъявленных победителем.
   - Вот! - возрадовался дядя Валя. - Это настоящая капитуляция!
   При этом, не мог остановиться Серов, все вооружение, все крепости и военное имущество передаются победителю, ему же личный состав побежденных поступает в качестве пленных.
   - Пленных мы брать не будем! - заявил дядя Валя.
   - Не один вы имеете право решать! - возразил Каштанов, и губы его утончились.
   - Все равно, если возьмем пленных, - не сдавался дядя Валя, - можно будет устроить потом Нюрнбергский процесс.
   Решили наконец в тексте акта выразить главное, а частности содержать в уме. Но опять термины, какие требовались для документа, стали вызывать споры. Серов считал, что надо употреблять слова "хозяева бутылки" и "раба хозяев бутылки" и нет никаких оснований называть пайщиков победителями, а Любовь Николаевну - потерпевшей поражение. Дядя Валя настаивал, что нет, была истинная война, а в войне всегда случаются победители и побежденные. Споры прекратил Филимон Грачев. Он напомнил нам, что при капитуляции всегда устанавливают час, с которого начинает действовать акт, а сейчас уже пятнадцать минут шестого и до семи может не успеть прийти машина с Останкинского завода.
   Документ закончили за десять минут. В нем было указано, что так называемая Любовь Николаевна, существо неопределенных свойств, сдается на милость победителей, основных хозяев бутылки и трех сопричастных к ним останкинских жителей с совещательными правами. Она обязана освободить их от своих напрасных, навязчивых забот, каких - она знает сама, предоставив каждому путь самостоятельного развития и существования. Так называемая Любовь Николаевна обязана немедленно вывести себя и свои вещи из жилого помещения M.H.Стрельцова без всяких территориальных и имущественных к нему претензий. Документ вступал в силу в восемнадцать часов.
   - Подписывай! - приказал дядя Валя Любови Николаевне. - А не то мы...
   - Я прошу вас, - сказала Любовь Николаевна с жалостью к нам, а возможно, и к себе самой, - подумайте обо всем еще раз. Ведь вы испортите свои жизни.
   - Мы все обдумали! - сказал дядя Валя. - Подписывай!
   Любовь Николаевна подписала.
   И все мы подписали. Валентин Федорович Зотов подписывал акт как главнокомандующий. А мы как члены делегации.
   И Михаил Никифорович подписал.
   Я со значением сообщаю об этом отдельно.
   - Печати нет, - сказал дядя Валя. - Завтра могу взять на автобазе. Но ждать нельзя. А-а-а! Можно кровью.
   Он достал из кармана перочинный нож, грозный, с полным холостяцким набором, с ножницами, с шилом, с консервным ключом, и порезал себе палец. Испачкал пальцем розовую бумагу. Предложил и нам скрепить акт кровью. Мы с возмущением (или с высокомерием? Или с брезгливостью?) отказались, а Филимон и выразился при даме.
   - И моей хватит, - не стал настаивать дядя Валя. - А она пусть приложится.
   Не дожидаясь наших слов, Любовь Николаевна взяла у дяди Вали нож, ткнула - и сильно - острым концом его в палец, будто проколоть его в отчаянии желала, брызнула кровь ее на документ. Кровь Любови Николаевны была красная, словно бы человеческая. Михаил Никифорович поднялся, намереваясь, надо полагать, принести бинт и йод, но Любовь Николаевна остановила его, слизнула с руки кровь и обвязала палец льняным платком.
   - Теперь это документ, - сказал дядя Валя.
   Я с некоею неприязнью смотрел на то, как дядя Валя видавшей виды из шоферской жизни тряпкой, впрочем, выстиранной, фланелью, что ли, вытирал нож, собирал его, а потом и неторопливо, степенно, чуть ли не торжественно укладывал в карман, не клал, не совал, а именно укладывал, как музейную теперь вещь. А Любовь Николаевну было жалко.
   Дядя Валя мог бы успокоиться и примеривать на себя лавровые венки, триумфальные арки заказывать придворным живописцам и архитекторам, назначать сюжеты фейерверков, но нет, в нем еще бурлили страсти. Акт был подписан, но чувствовалось, что Валентин Федорович Зотов жаждет и процесса. Времени до шести еще оставалось.
   - Убрать ее из квартиры Михаила Никифоровича мы постановили, - сказал дядя Валя. - Но ведь она возьмет да и останется в Москве. - Потом он подумал и добавил: - А захочет - и начнет портить жизнь не нам, а другим.
   И дядя Валя потребовал от Любови Николаевны исчезнуть вообще из реальной действительности, не являться на наши глаза ни под каким видом и тем более не возникать из бутылок - и винно-водочных, и молочных, и с подсолнечным маслом, и в особенности из азербайджанского портвейна "Чишма", который и без всяких ведьм отравляет жизнь. Если же возникнет - в клочья!
   - А как же милость победителей? - спросила Любовь Николаевна.
   - Какая еще милость? - удивился дядя Валя.
   - А вы, Валентин Федорович, взгляните на документ.
   Дядя Валя взглянул. Там действительно было написано: "Сдалась на милость победителей". Дядя Валя осмотрел составителей акта, стараясь обнаружить автора упомянутой оплошной фразы. Но фразу эту, как мы помнили, предложил он сам.
   - Ну и что? - сказал дядя Валя. - Ты наивная, что ли? Или прикидываешься дурочкой? Это дипломатическая формулировка. А они ничего не значат.
   - Нет, - сказала Любовь Николаевна, - значат. И милость есть милость. Тем более победителей. Вы же победители...
   - Ты что глазками играешь! - рассвирепел дядя Валя. - Ты что, издеваешься, что ли, над нами?!
   А и мне показалось, что Любовь Николаевна глазами играет и издевается. И я рассердился. Не задумала ли чего Любовь Николаевна нам в отместку?
   - Ну и все! - заключил дядя Валя. - Опять ты нас доводишь! Никаких поблажек тебе не будет. Сгинь! И навсегда.
   И тут Любовь Николаевна, чуть ли не спрыгнувшая, чуть ли не взлетевшая с дивана, рухнула на колени перед Михаилом Никифоровичем.
   - Не погуби! Вызволи! Спасенья прошу!
   Не театральные уроки были в словах Любови Николаевны, а чувства искренние, испуг и мольбу ощутили мы в них.
   Михаил Никифорович растерялся. Потом вскочил, стал поднимать Любовь Николаевну.
   - Да что вы, Любовь Николаевна! Зачем вы так!
   Теперь и Игорь Борисович Каштанов, и Серов, и я бросились к Любови Николаевне, успокаивали беднягу, заверяли ее в том, что не звери мы лютые, не птицы-стервятники, не акулы из австралийских прибрежных волн.
   Любовь Николаевну усадили на диван, спрашивали, не подать ли ей лекарств или воды, говорили, что, конечно, коли слово "милость" попало в документ, придется вспомнить о милости. И придется придумать нечто, облегчающее участь Любови Николаевны.
   - Ага! Облегчайте! - мрачно сказал дядя Валя. - Опять на шею сядет.
   - Без пяти шесть, - напомнил Филимон Грачев.
   Серов засуетился.
   - Ну вот! Ну вот! - говорил он. - Надо и честь знать. И свое время надо ценить!
   И мы с Игорем Борисовичем было засуетились, но тут же поняли, что это нехорошо, не дети мы, которым в шесть обещано мороженое, а уж суетиться сейчас перед Любовью Николаевной было и вовсе неприлично. Серов, взглянув на нас, снова присел. Притих. В ходе разговора он как будто бы и поддерживал пайщиков, но и давал понять Любови Николаевне, что он зла на нее не держит. Однако можно было предположить, что присутствие вблизи его жизни и служебных занятий женщины из бутылки или неизвестно откуда, его тяготило. И, понятно, никак не совмещалось это присутствие с его представлениями о возможностях мироздания. Поэтому он почти и не противостоял дяди Валиному напору, а лишь старался придать разговору изящное направление.
   - Действительно, - сказал он, - Любовь Николаевна теперь не представляет для нас... для вас... опасности. Но пока не поправится Михаил Никифорович, существовать она должна, вот и...
   - Где она будет существовать? - грозно спросил дядя Валя. - Здесь, что ли, останется? А Михаил Никифорович опять на раскладушке, что ли, будет?
   - Пусть остается, - сказал Михаил Никифорович. - Пока...
   - Ну ты, Миша, даешь! - расстроился дядя Валя.
   - Но беда-то ведь небольшая, а? - сказал Михаил Никифорович.
   - Седьмой час, - обратил наше внимание на ход времени Филимон Грачев.
   Он встал. И я встал. Одна Любовь Николаевна осталась сидеть. И было видно, что она оживает. На Михаила Никифоровича она смотрела не только с благодарностью, но, похоже, и с обожанием. Красивая сидела Любовь Николаевна, можно было позавидовать Михаилу Никифоровичу... Впрочем, с чего бы это завидовать? И чему?
   - Михаил Никифорович, ты пойдешь с нами? - деликатно спросил Каштанов.
   - Пойду, - сказал Михаил Никифорович.
   Мы двинулись к двери, не найдя ни единого слова для Любови Николаевны. А она, поднявшись, проводила нас хозяйкой квартиры. Будто и не хотела отпускать приятных ей людей, но, однако, и не намерена была уговаривать их остаться.
   У двери дядя Валя остановился и сказал опять фанфарным голосом главнокомандующего:
   - К мерам мы еще вернемся!
   В ответ на слова дяди Вали Любовь Николаевна поклонилась, будто девушка из тверского хоровода. И возникли запахи влажного леса, деревенского утра, парного молока... Дверь уже была открыта, свет падал на лицо Любови Николаевны, и зеленые глаза ее показались мне в тот миг лукавыми, а то и шалыми. Пожалуй, и кураж был в них.
   По улице Королева мы шли молча, быстро, как спортивные ходоки, готовые побежать, не страшась судей, шли волнуясь, то ли боясь опоздать куда-то, то ли не веря в избавление.
   Волнения наши оказались напрасными.
   Возле дома номер пять по улице академика Королева наблюдалось праздничное брожение мужчин.
   Пивной автомат был открыт.
   21
   Я стоял в Большом Головине переулке.
   И сам не знал, почему я приехал именно сюда.
   Сел на девятый троллейбус, отправился в Белый город, возможно, с намерением зайти в издательство. А взял и вышел у знакомого мне с детства кинотеатра "Уран". Остановка "Даев переулок"... Когда-то этот дом был праздничным и казался волшебным. А сняли с него слова "кино" и "Уран" (а от меня ушло детство), и он сначала ослеп, а потом умер, серым нелепым складом или торцовой стеной нелепого склада остался на живой, горячей улице. В щелях между портьерами виднелись в темноте склада бледные усопшие гипсы. Я свернул за угол и попал в Большой Головин переулок.
   А там что?
   Взглянуть на клен? Отчего же и не взглянуть...
   Год назад, в мае, занесло меня в Большой Головин. Там, в зеленом кармане переулка, стояло вишнево-красное дерево. Высокое, с дом. Листья его только-только распустились, разошлись и были красными. Наверное, если бы один из них я положил на ладонь, он оказался бы и не совсем красным. Но дерево горело. Я спросил у старушки при коляске: "Что это?" Она сказала: "Канадский клен". Но, может, он был вовсе и не канадский. Может, маньчжурский. Я знал: в тридцатые годы в Москве и под Москвой увлекались американскими кленами - сколько их вместе с желтыми акациями стоит вдоль канала к Волге! И у нас в Напрудном прямо под моим окном рос американский клен. Но по весне он никогда не был красным. Прошлым летом я опять зашел в Большой Головин. Клен отгорел, исчез в зеленых соседях. И сам он теперь, в июльский полдень, стоял зеленый, спокойный и пушистый. Я пообещал себе вызнать, прочитать об особенностях этого дерева. Но не нашел ничего путного. Узнал только, что кленов на земле не менее ста пятидесяти видов. Июльским днем я, кирпично-каменный, горожанин, дитя булыжной мостовой Напрудного переулка, прошел бы мимо него, головы не повернув. Это весной клен удивил меня своей нездешностью.
   На самой Сретенке деревьев нет. Сретенка, как известно, единственная старая улица в Москве, почти не имеющая ворот. На ней с конца восемнадцатого века, когда разлился и разгулялся Сухаревский рынок, было так тесно домам торговых людей, что ни воротам, ни деревьям места не оставалось. А в переулках деревья росли. Переулки тут - семь на запад, вниз, к Цветному бульвару и к Трубе, девять на восток, к Костянскому, - тоже одни из немногих в Москве сохранившие свои изгибы и течения со времен Ивана Грозного. На них веками стояли чуть ли не деревенские избы с огородами. Но теперь и в сретенских переулках камень взял свое, и здесь не везде есть ворота и дворы, а коли есть, это чаще всего дворы проходные, земля в них придавлена асфальтом. Однако шампиньоны рассекают в Москве и асфальты. И камень не смог совсем извести напоминания о чащобах земли вятичей. Пусть даже клен, пламенеющий веснами в Головине, был не из тех чащоб...
   Но что я пришел к нему? И что стоял возле него?
   Не взглядом естествоиспытателя смотрел я на клен. Вовсе не был намерен исследовать, предположим, какие у головинского клена листья - цельные, супротивные либо перисто-сложные. Не делился он для меня на составные корень, штамб, ствол, крона, ветви, листья. "Далекие фигуры - все без ртов, далекие деревья - без ветвей. Далекие вершины - без камней: они, как брови, тонки, неясны. Далекие теченья - без волны: они - в высотах, с тучами равны. Такое в этом откровенье!" - сказал в восьмом веке мудрец и художник. Но для меня сейчас и близкое дерево было без ветвей. Оно стало важным для меня в своей живой цельности. Важным стало и то, что я стоял перед живым существом. Понятно, что любое растение и есть живое существо. Однако оно живое само по себе, а не для тебя. Оно - среда, в которой живой - ты. В особенности когда деревьев, трав, цветов вокруг тебя множество. В лесу. Или даже у нас в Останкине. Тебе среди них хорошо. Или просто покойно. И ладно. Здесь же множества не было. Дерево - как и три его соседа - стояло в камнях. Со мной на равных. И жило. Будто некое поле тихого интереса или даже доверия возникло между нами. Будто и сигналы неясные принимал я сейчас. Или услышал музыку. То есть, возможно, сигналы и были музыкальные. И светлое звучало в них, и тревога, и будто просьба о чем-то, и будто смиренная подсказка... Я вспомнил о Любови Николаевне. "Вот, - подумал я, - весной клен был красный и осенью снова будет красный, и багровый, и желтый... Может, и он ищет наиболее верное воплощение своей сути и своей натуры, как искала свое воплощение Любовь Николаевна? Может, и она, как часть природы, родственна сретенскому клену и душой они близкие?.. Что за чушь! - поставил я себя сейчас же на место. - Какая она часть природы! И какая у нее и у этого дерева может быть душа?"
   Я вернулся на Сретенку. Сердился: "Да отстанет хоть когда-нибудь от нас эта Любовь Николаевна? Волю нам она дала, а в память нашу, выходит, вцепилась?.." И тут же пропала Любовь Николаевна из моих соображений.
   Но вдруг живыми существами стали представляться мне дома на Сретенке. Клен ладно, он истинно часть природы, родня, соглашусь, мне и всему торопливому сретенскому люду. А строения с лифтами и без лифтов, с покривленными временем перекрытиями, с башмаками и соком манго в витринах какая они мне родня? С чего ожить им? Однако что было, то было... Опять же, предположим, могло остановить меня эстетическое чувство и заставить смотреть на какой-либо дом, а фантазия принялась бы устанавливать отношения с ним. Но особенные красавцы здесь не стояли, только два сретенских здания государство приняло на охрану, да при этом одно из них - Троица в Листах, обезглавленное и приведенное некогда в "гражданское состояние", пока лишь лесами у стен и расчищенными следами сбитых наличников обещало обрадовать возвращением к красоте, если к Олимпиаде постараются реставраторы (а они не постарались, и леса остались декоративными)*. А так улицу все более составляли дома в два-три этажа, на вид явно конца прошлого века. В ту пору Сретенку называли вечно копошащимся уголком Москвы. Улица - пролог Сухаревского рынка, трактиры и лавки, теснота у Троицы в Листах, торговля мясом аж из каменных мешков-подвалов, мышиных нор, куда пролезть можно было лишь с тротуара. Людям, полагавшим иметь дела на Сретенке, и путеводителями давались рекомендации помнить о кошельках и карманах. А вниз - слетали переулки к Грачевке, где обитали веселые девицы. Бедовая Сретенка! Вот от нее-то, от прошлого века и его людей и стояли вокруг меня дома (кроме разве что серой и нескладной школы), выстроенные как будто бы без затей и для деловых надобностей. Как они оказались бы мне родней и как могли ожить для меня?