- Увы, ничего не изменится.
   - Но как же! Как же! - воскликнул Шубников. - Это ведь несправедливо!
   Слезы были на его глазах. Шубников искренне считал теперь, что назначение ему жизненного предела - несправедливо, обидно и приведет к несчастью всего человечества. Отчасти он жалел, что избрал в разговоре неверный тон, возможно, надо было не кричать на женщину, а разжалобить ее, вызвать в ней сострадание матери или хотя бы любовницы. Впрочем, заискивания перед Любовью Николаевной могли привести и к унизительному положению, и это после вчерашнего величия!
   - Если мне не дадут вечно служить совершенствованию людей, - мрачно сказал Шубников, - я обозлюсь и натворю бед.
   Любовь Николаевна молчала.
   - Больше вы мне ничего не скажете? - спросил Шубников.
   - Я при вас, - сказала Любовь Николаевна. - Но наградить или наказать вас бессмертием я не могу.
   - Вон! - закричал Шубников, приподнимаясь на локтях. - Вон! И чтобы быть теперь в отдалении от меня!
   - Как прикажете, - встала Любовь Николаевна.
   - Вон! - кричал Шубников. Он и кроссовку схватил с пола, швырнул ее в Любовь Николаевну, но той в комнате уже не было.
   Шубников рыдал, укрывшись с головой солдатской шинелью. Какая досада, какая несправедливость, какая трагедия, думал он. Ему ничего не нужно, кроме этой кровати с металлической сеткой, кроме шинели и ватника, он может обладать всем, но это все ему не нужно, ему нужно одно - быть, быть, быть вечно. Но слепцы и безумцы приговорили его, он умрет, умрет, и, наверное, скоро. Шубникову стало страшно. Он чувствовал себя огрызком сухаря, упавшим в крысиную нору. И прежде случались в его жизни грустные дни, но никогда так не сжимала его вонючими лапами безнадежность отчаяния. Мерзкие люди, некоторые из тех, кого он вчера заставил пожирать семечки, возможно, будут жить и когда его не станет. Ну нет, откинув шинель, решил Шубников, ну нет, он отыграется. Ему отказано в бесконечной жизни, но он отыграется. На ком-то. И на Любови Николаевне. И на ком-то! Шубников ожил. Отчаяние его перестало быть безнадежным. Оно было теперь злым. Оно требовало мести и установления его, Шубникова, справедливости. Отныне Останкино не должно было знать покоя.
   Приоткрыв дверь, Мардарий сказал:
   - Директор Голушкин.
   - Сними ватник! - закричал Шубников. - Не дразни меня! Я не в духе. И куда ты собрался?
   - На прогулку, - жестко сказал Мардарий. - И по делам.
   И исчез.
   Директору Голушкину Шубников объявил, что он устал, что в ближайшие дни в Палату Останкинских Польз ходить не желает и пусть устанавливает с ним связь через экраны, компьютеры и прочее. Шубников не мог более пребывать на улицах, в магазинах, в автобусах среди останкинских жителей - до того они стали ему противны. Голушкин же сообщил, что гулянье произвело чрезвычайное впечатление, овощная база рвется в триумфаторы. И примечательно, что аптека не безобразничала на этот раз, не портила общую картину триумфов.
   - И более никогда не испортит! - голосом пророка произнес Шубников.
   Завалы семечковой шелухи вряд ли уберут и к вечеру, но это уже заботы коммунальных служб. Отдел "Ты этого хотел. Но сам делать не стал бы", сказал директор Голушкин, он предлагает назвать отделом Таинственных случаев. Или Тайных просьб. Или - Устранения препятствий.
   - У вас какой-то особенный интерес к этому отделу, - сказал Шубников, будто бы осуждал Голушкина или подозревал его в пороках, о которых ему, Шубникову, не следует знать.
   - У многих есть этот интерес, - скромно сказал Голушкин и поглядел на Шубникова со значением.
   Шубников вскричал:
   - Хорошо! Хорошо! Если у вас такой интерес к отделу, то и занимайтесь им!
   - Я бы хотел, - добавил Галушкин, - чтобы занятия были и у Мардария и чтобы занятия эти отвлекли его от безрассудных похождений, какие могут принести лишь вред и Палате и вам как личности... Обязан заметить, что Мардарий избалован, мнит о себе нечто несуразное и что-то замышляет...
   - Займите и Мардария! - заспешил Шубников. - Займите! Что еще?
   Ожидал разговора Перегонов. Беспокоил Голушкина Бурлакин, он будто бы заявил, что закончил все свои дела в Палате и более там не появится.
   - Перегонову, - нахмурился Шубников, - отведите пять минут видеосвязи. Не более. Бурлакин же обязан явиться ко мне для беседы. Хотя бы и по принуждению.
   Лицо Перегонова на экране Шубников наблюдал без радости, услышал от него то, что хотел бы услышать днями раньше, но это услышанное не принесло ему теперь ни удовлетворения, ни тем более удовольствия. Перегонов просил, и видно, что без ехидства, извинения за недавние дерзости и колкости. Он недооценил Шубникова, догадавшись же о его сути, полагает, что разговоры он вел преждевременные и необоснованные. Без отношений с Шубниковым, Любовью Николаевной и Палатой ему, Перегонову, и людям, которых он представляет, жить будет спокойнее. У них есть все, и они все добудут. Думали взять и Палату в свой кошель на всякий случай, про запас, "на вырост" и так далее и желали показать, что любому сомнительному предприятию можно найти управу. Но нынче ясно, что лучше жить без чужих добыч.
   - Вы испугались? - усмехнулся Шубников.
   - Меня не отнесешь к людям осторожным, - сказал Перегонов. - Но все же во мне есть нечто от моей старой мамы. А она при всяких переменах обстоятельств прежде всего задумывается: "Только бы не стало хуже!" Это не трусость. Это благоразумие. С вашими добычами и увлечениями может стать хуже. А потому мы пока с вами раскланиваемся.
   - Пока?
   - Ну кто же знает, что с нами будет завтра?
   - Я знаю, что завтра будет с вами, - сказал Шубников. - И вам станет хуже, если будете путаться у нас в ногах.
   - Вот это вы зря, - надулся Перегонов. - Я говорил с вами откровенно. И мы обидчивы, запомните это.
   "Раскланяться решили! - думал Шубников. - А наблюдателей-то наверняка оставили. Мы еще раскланяемся! Мы еще со всеми раскланяемся! С истреблением света!"
   - Напрасно меня вели сюда сопровождающие, - сказал доставленный к Шубникову Бурлакин. - Я бы и сам сегодня пришел. Но беседовать, полагаю, мы будем без свидетелей.
   Сопровождающие удалились.
   - Все, - сказал Бурлакин. - Надо прекращать. Сушить весла. Снимать червей с крючков. И ты это понимаешь.
   - Я не понимаю, - суетливо заговорил Шубников. - Не понимаю! Рано. Не понимаю!
   - Твое дело. Я ухожу.
   - Это измена! - вскинул руки Шубников. - Ты - предатель!
   - Не юродствуй, - сказал Бурлакин.
   - Да, ты - предатель! Это постыдное бегство! Измена!
   - Считай как хочешь. Я сыт игрой и развлечением.
   - Тебе не было интересно? Ты лжешь!
   - Поначалу, по безрассудству, было, - сказал Бурлакин. - Но я повзрослел и посерьезнел. И увидел, что для меня здесь все чужое. Увидел, к чему все может привести. Понял, что мне лишь дозволили тешить себя чужими игрушками. Ты заказывал, я придумывал, но все это было не мое, не мной сотворенное, а мне лишь поданное неизвестно зачем. Стало быть, и я был устройством при чужих игрушках и устройствах. А это не по мне. Опыт следует прекратить. Он не удался. Он может принести лишь вред. Он и сейчас приносит вред.
   - Мы же мечтали, - с пафосом произнес Шубников, - исправить и улучшить нравы!
   - Ты об этом говорил. Но не я.
   - Да, я говорил об этом! Я! И была ли у меня тогда и сейчас корысть? Вот эта кровать и вот эта шинель - и вся моя награда. Стали бы люди лучше и жили бы лучше!
   - Твоя Палата лучше их не сделает. Напротив.
   - Это спорно! Это спорно! Хотя, предположим, пока не делает. Но они сами таковы, что сразу не могут истинно понять, что им нужно. И пусть, пусть их заблуждения дойдут до крайности, пусть загнивают их души, пусть созреет и станет багровым нарыв, тогда-то и наступит раскаяние, а потом и обновление.
   - И это ты поведешь останкинских жителей сквозь искушения, сквозь раскаяние к обновлению?
   - Я. Мне так назначено. Моей натуре и моей воле! - гордо произнес Шубников.
   - Ничто и никем тебе не назначено, - сказал Бурлакин. - А твоя воля просто похоть.
   - Не оскорбляй меня! Не дерзи судьбе! Я все отдам людям!
   - Эти люди для тебя - цифры, знаки, спички, окурки. Семена и торф для опытов. Помнишь, что пели подданные Додону у Римского-Корсакова: "Без тебя мы и не знали, для чего существовали. Для тебя мы родились и детьми обзавелись". Тебе ведь нужны такие люди. Взмахнешь рукой - и они станут пожирать семечки. А потом еще что-либо, что придет тебе в голову. Угомонись, сдай пай, заживи человеком, а не избранником и пророком, тебе же будет легче и всем в Останкине, хотя многого уже и не исправишь.
   - Ты не только постарел, но и поглупел! - рассерженно заключил Шубников. - Если бы ты захотел, я бы произвел тебя в академики, в те, что заправляют институтами и ездят в Стокгольм за премиями, и предоставил бы тебе открытия, какие другим в этом веке не снились!
   - Это опять же были бы чужие игрушки. Да и неплохо бы научиться пользоваться открытиями, какие уже сделаны.
   Шубникову вдруг захотелось разжалобить Бурлакина, ощутить снова его дружеское расположение и понимание, он и слезу сострадания к себе, к Бурлакину, к человечеству готов был пролить сейчас, обхватил Бурлакина за плечи, предложил пойти на кухню, поставить на стол бутылку коньяка, стаканы...
   - Нет, - сказал Бурлакин. - Я прошел сквозь искушения и раскаяние. Ничего отменять не буду. И ты верни пай.
   - Я не могу! Нет! Не тот день. Не тот час... Сегодня мне... нам... нам! - отказано в бессмертии!
   - Мне не нужно бессмертия, - сказал Бурлакин.
   - А мне нужно! Нужно! - закричал Шубников. - Но мне в нем отказано!
   - Теперь ты станешь совсем опасен, - покачал головой Бурлакин. - Но оставь хоть в покое дядю Валю. Облегчи ему жизнь. Иначе он погибнет.
   - Он не погибнет, - холодно сказал Шубников. - Это не в моих интересах.
   - Я знаю, что это не в твоих интересах. Однако в увлечении ты можешь совершить и то, что не в твоих интересах.
   - Не ты ли вместе со мной начинал затею с дядей Валей?
   - Я, - сказал Бурлакин, - я за все отвечаю вместе с тобой. И если ты не прекратишь забавы, я стану тебе мешать.
   - Помешать мне ты вряд ли сможешь, - высокомерно сказал Шубников.
   - Смогу. И знаю как. И не вбивай в голову, что ты особенный. Ты вполне заурядный. Но это-то и опасно.
   - Мешай мне! Топчи меня! - Шубников вскинул руки и словно бы готов был рвать на груди рубаху. - Унижай меня! Обижай меня, заурядного, сирого и босого!
   - Я тебе все объяснил, - сказал Бурлакин. - Прощай!
   Он пошел в прихожую.
   - Погоди! - погнался за ним Шубников. - Никогда не говори "прощай"! Не накликай на себя бед! Погоди, брат!
   Но дверь за Бурлакиным закрылась.
   Шубников бродил по квартире, как зверь бешеный. Бурлакин был для него уже не брат, не друг и не приятель. Шубников и прежде испытывал желания, какие гнал от себя, а для Любови Николаевны объявлял их недействительными. Желал он не видеть людей, знавших его в прошлом и бывших когда-то с ним на равных. Его нередко уже раздражало присутствие вблизи него и Бурлакина, и Каштанова, и других, да, они были ему пособники, но им в деле, наверное, нашлась бы и замена. Пожалуй, Шубников не возражал бы, если бы сменили всех жителей в Останкине, скажем, свезли бы их всех в какой-нибудь Нижний Ломов Пензенской области, а нижнеломовцев переселили бы в Останкино. Но работники ему несомненно были нужны. Они и выныривали сами из пучин обыденности. Обрадовал Шубникова патлатый верзила профессор Чернуха-Стрижовский, его Шубников со временем полагал держать по правую руку. Нашлись бы деятели и по левую руку. Пригодился бы и мрачный водитель Лапшин с его гильотиной. А всяких извозчиков Тарабанько, сеятелей информации Каштановых, ходячих процессоров Бурлакиных следовало потихоньку пусть и с почестями, но удалить, чтобы не мозолили глаза и не вызывали неоправданных чувств и надежд у толпы. Но так полагал Шубников совсем недавно. Теперь же он знал, что ему ненадолго понадобится и новое окружение. Теперь он знал, что скоро и впрямь прекратит дело. Но прекратит совершенно не так, как бы хотелось этому ничтожеству Бурлакину!
   "Ах мразь! Ах сволочь! Ах тварь!" - повторял то мысленно, то вслух Шубников. Какое уж теперь он мог назначить удаление с почестями этой мрази, этой сволочи, этой твари! Не бегство, не предательство, не вчерашнее отвратительное багровое небо с шипящей, будто недогоревшее полено, брошенное в воду, буквой "Ш", не это неразъясненное предзнаменование оскорбило и разозлило Шубникова в особенности, а тихое утверждение, что он, Шубников, не избранный, а заурядный останкинский житель! Одно это нельзя было оставлять без возмездия.
   Потом Шубников снова лежал на кровати. Его била дрожь. Он был зол на всех. Он должен был расквитаться со всеми. Он был обречен. Как, впрочем, были обречены все! Но какое ему дело до изначальной обреченности всех! Смерть - благо, утверждал больной, слабый, напуганный человек, она закономерное прекращение случайного сновидения, являющегося издевкой или ошибкой. Он, Шубников, не больной и не слабый человек. Назначенный ему предел - преступление, и оно не останется без наказания. Этот назначенный ему предел - свидетельство просто безрассудства и упрямства природы или кого там, кто взял на себя право распоряжаться его жизнью. Именно скудостью средств, несовершенством устройства, безрассудством можно было объяснить нежелание или боязнь хоть бы в единственном случае устроить испытание бесконечной жизни. А бессильному, скудному, безрассудному в природе Шубников был готов бросить вызов. Пусть его прикуют к скале, пусть натравят на него орла, но и тогда он не смирится с несовершенством мироздания.
   Так он лежал под шинелью, не думая о ходе времени, злясь на всех и укрепляясь в гордыне. Однажды шинель с него будто сорвали. Шубников открыл глаза. Над ним стоял Мардарий.
   - Я понял, - сказал Мардарий. - Я тебя понял.
   "Сними ватник, мерзавец!" - хотел было выкрикнуть Шубников, но губы его не разжались. Мерзавец же Мардарий растворился в воздухе, шинель накрыла лицо Шубникова, и через минуту он уже не знал, привиделся ли ему Мардарий или залетал на мгновение с прогулки. Шубникову пришли на ум слова авантюрного человека Сальваторе Тончи, облегчавшего свое предельное проживание на земле мыслями о том, что в жизни нет ничего существенно действительного, что и сам он призрак и что все ему грезится и мерещится. Нет, ему, Шубникову, ничто не грезится и не мерещится, разве только мерзавец Мардарий. И все то, что не грезится и не мерещится, останется и после него. Он, Шубников, сгниет, сгорит, рассыплется, погрузится в небытие, а оно останется. Нет, пообещал Шубников, не останется. И оно пропадет и сгинет!
   В мозгу Шубникова, будто на экране компьютера, побежали телетайпные слова: "Бурлакина нет... нет... Между двумя электричками... Исполнено... Платформа Болшево Северной железной дороги..." Шубников откинул шинель, вскочил. "Нет! - кричал он в испуге. - Нет!"
   Одно дело было грозить кому-то неведомому, укрывшись с головой шинелью, или выпускать воды из озера, вблизи которого он никогда не бывал, другое... Бурлакин ведь действительно ездил на работу за город электричкой с Ярославского вокзала...
   - Мардарий! - закричал Шубников. - Мардарий!
   Мардарий явился незамедлительно, словно ждал где-то за углом в нетерпении быть расспрошенным и вознагражденным. Шубников чуть было не вцепился в его ватник, но с брезгливостью отвел руки, от Мардария разило вонючим прудом.
   - Что? Что? Что? Говори! - метался по комнате Шубников, стараясь не глядеть на Мардария.
   - Ты этого хотел! - с удовольствием выпалил Мардарий. - Но сам делать не стал бы.
   - Я не хотел! Ты врешь! Мерзавец! - со сжатыми кулаками пошел на Мардария Шубников. - Я ничего не хотел! Ничего!
   - Ты хотел, - повторил Мардарий. - Но сам делать не стал бы.
   Шубникову показалось, что Мардарий улыбается с издевкой. Над кем он издевался? Над ним, Шубниковым, над родом ли людским, над собой? Впрочем, толковать выражения, знаки глаз и пасти этой подлой рыбы было занятием пустым и сомнительным. Но была в мерзкой образине злая радость, была!
   - Уйди отсюда! - закричал Шубников. - Более не попадайся мне на глаза! Ничего не говори мне! Ничего! Ни о чем не рассказывай! Я ничего не хотел! Ты врешь! Пропади пропадом!
   Теперь уж точно Мардарий откровенно насмехался над ним и глядел на него как на зарывшегося в ил карася. Мардарий и движение сделал ртом, словно желал втянуть, всосать в себя карася. "Уж не стал ли он вампиром? - явилось Шубникову. - Не электричкой небось, не электричкой..."
   - Пропади пропадом! - заорал Шубников. - И сейчас же!
   Пропал Мардарий.
   В новые дни Шубников не выходил из квартиры уже не потому, что не желал быть среди останкинских жителей, одинаковым с ними, а из-за страха. Страх его вызывало все, что было в мире, что было в нем самом. Шубников прекратил отношения с Палатой Останкинских Польз, не смотрел в окна, ничего не ел и не пил, не подходил к водопроводным кранам, опасаясь, как бы из них не выплыл Мардарий и не загрыз его. Надо сказать, что страхи Шубникову даже нравились, они гасили мысли о Бурлакине, создавали ощущение вины перед ним мира. Постепенно он укрепился в мнении, что все перед ним виноваты. Или необязательно перед ним, а просто виноваты вообще. Если действительно с Бурлакиным случилось нечто неприятное, то, конечно, виноват был сам Бурлакин, пытался же он, Шубников, остановить его, воззвать к разуму, наконец, просил не говорить "прощай" и тем не притягивать беду. Определение вины разным личностям, сообществам, явлениям стало для Шубникова увлекательным и важным занятием. Несомненно, виноваты были теперь все люди и существа, какие могли жить и после его кончины. И те, кто мог прожить "после" более лет, были и более виноваты. И выходило, что самыми виноватыми оказывались дети. На ум Шубникову все чаще являлся детский сад во дворе дома номер пять по улице Королева и посетители этого сада. Шубников уже знал, что с ними-то он непременно что-то учинит, на них-то обязательно отыграется, может быть, с них и начнет... В конце концов Шубников успокоился, мысли о Бурлакине, об ошалевшем от злой радости Мардарий утихли, отлетели далеко-далеко, уравнялись с мыслями о неведомом лесном озере, о самолетах, какие он столкнул над Северным морем. Но пришло беспокойство иного рода. А не строят ли ему каверзы? Не затеяли ли все эти Бурлакины, Каштановы, Голушкины, Любови Николаевны в коварном союзе с аптекарем или даже с Перегоновым заговоры и бунты с намерением устранить его от дел? Ну уж нет, не устранят! Жажда действовать возродилась в Шубникове. Предел ему, надо полагать, должен был наступить не завтра и не послезавтра, и требовалось напомнить, кто в Останкине велик, а кто ничтожество.
   Шубников решил немедленно восстановить связь с улицей Цандера. Однако экраны не зажглись, что-то затрещало, чей-то писк был сразу задавлен, прекращен треском. Не заговорил и трехпрограммный приемник, включенный в сеть. До Шубникова дошло, что и лампочки в комнате горят чуть ли не в треть накала. И вода из кранов еле текла. Взволнованный Шубников послал повеление - системами Любови Николаевны - директору Голушкину: выйти с ним на связь. Вскоре экран посветлел и ожил, однако изображение оказалось безобразным, лицо Голушкина искажали помехи.
   - Что происходит? - спросил Шубников.
   - ...результате похождений Мардария... - забормотал искаженный Голушкин, - после несчастья с Бурлакиным ведет себя рискованно... нас не слушает... самонадеян и упрям... не могу умолчать об этом...
   - Какого несчастья? Каких похождений? - актерски удивился Шубников.
   Голушкин принялся рассказывать о подробностях несчастья, о погребении Бурлакина, но Шубников перебил его, закричал:
   - Мардария ко мне! Немедленно!
   Слова о несчастье с Бурлакиным более не ужасали Шубникова, он привык к ним, но подробности знать не хотел.
   Похождения Мардария состояли вот в чем. После дела с Бурлакиным и других дел он то ли возгордился, то ли увидел в себе нечто необыкновенное, в отношениях с работниками Палаты стал несносен, высокомерен, грубил, пускался же в затеи, для самой Палаты вредные. К тому же он оголодал. И вот за два последних дня Мардарий выпил всю энергию Останкинской башни, все ее волны и импульсы, все звуковые и световые сигналы, отчего граждане не имеют возможности видеть даже программу "Время", а потом посетил Останкинские мясной комбинат и пивоваренный завод и их лишил энергии и многого из материальных фондов. Останавливать же его не решались, полагая, что действует и живет Мардарий с ведома художественного руководителя Палаты. "Ах, Мардарий! Ах негодяй!" - думал Шубников. Но он и завидовал Мардарию.
   Но когда Мардарий явился, в ватнике, перепачканном опилками, машинным маслом, ржавым железом, принес запах болотной тины, он снова стал мерзок Шубникову.
   - Ну что, брат? - сказал Мардарий, не дожидаясь слов Шубникова и улыбаясь нагло. - Скучаешь, брат?
   - Как ты смеешь так называть меня! - возмутился Шубников. - Какой ты мне брат?
   - А кто же я есть? - спросил Мардарий. - Я - твой. Я - это ты, но другой. Я - твое дитя. Я - твой выкормыш.
   "Не только мой!" - хотел было выкрикнуть Шубников, но сразу же понял, куда его может привести восклицание, и сжег мысли о Мардарий и Бурлакине.
   - Твой, твой, - сказал Мардарий. - Из-за тебя я столько вытерпел, из-за тебя столько увидел и узнал, столько прочитал, Дхармакирти, Шопенгауэра, Ницше, Гартмана, Бергсона среди прочего, этих на языках подлинников.
   Шубников не читал никаких Шопенгауэров, Ницше и Бергсонов, о Дхармакирти же и Гартмане слышал впервые и был несколько удивлен признанием Мардария.
   - Да, - сказал Мардарий, - я многое прочитал, увидел и узнал из того, что должен был прочитать, увидеть и узнать. А теперь я многое решил и не без твоих подсказок и желаний понял, что надо делать. А потому я тебе больше чем брат. Ты же киснешь и собираешься киснуть. Тебе и обе женщины сейчас не нужны. А мне они необходимы. Хотя бы на время. Отдай мне их, брат!
   Рассвирепевший Шубников чуть было не выразил сомнений по поводу мужской силы Мардария, но не отважился. Мардарий более не улыбался, смотрел на него серьезно. "Ба, да ведь он сожрет меня!" - осенило Шубникова. Часами раньше Шубников холодно думал о Любови Николаевне и Тамаре Семеновне, но теперь покушение, посягательство на его, Шубникова, достояние возмутило, словно бы подожгло изнутри. И догадка о том, что Мардарий проглотит и сожрет его, требовала мгновенного решения.
   Мардарий все понял, угадал судьбу, вид у него был страдальческий, он еще надеялся на что-то, затрясся, задрожал, хотел было убежать, улететь, уползти, но не смог сдвинуться с места, желал ухватиться за что-либо в воздухе, но и этого ему не позволили. Мардария повлекло к Шубникову, корчась в судорогах, с хрипами и стонами отчаяния он был вдавлен, вмещен в Шубникова. Теперь стал дрожать и Шубников. Жар, только что подымавшийся в нем, исчез, ледяные иглы кололи Шубникова изнутри. Но дрожал Шубников и оттого, что ему сейчас открылось. Дрожал из-за тех бездн, которые он ощутил. "Зачем я? - думал Шубников. - Ведь этого нельзя было делать..."
   53
   Холода приползли в Останкино.
   А ведь шел май, и уже осыпались лепестки черемухи. Бывая в других краях Москвы, я не ощущал там останкинской студености. Люди в Замоскворечье, на Покровке, в Чертанове сняли свитеры и пиджаки, мы же являлись к ним в ушанках и куртках на меху. "Да вы небось из Останкина", - говорили они. Как раз в ту пору стало известно из телевизионного остроумия метеорологов, что если Африка в Москве - Балчуг, то Антарктида - Останкино. К тому же батареи в домах у нас не грели и горячая вода в квартиры не допускалась. Ну ладно бы прекратили топить на Балчуге...
   Впрочем, приходили в голову мысли, что не географическое положение Останкина, не открытость нашей местности всем ветрам, северным в особенности, не ремонтные работы в котельных с думами о зиме должны были нас тревожить. Ну холод. Ну мороз и мороз. Ну нет горячей воды. Неужели это новости для останкинского жителя? Однако уныние захватило многих. Морозец, пусть и без снега, с прижатыми к окаменевшей земле травинками, со стеклышками льдинок там и тут, должен был при ясном небе бодрить и призывать к действиям. Но нет, не призывал и не бодрил. Трусаки и те прекратили бегать в скверах и парке. Слабость, будто после воспаления легких, ощущалась не мной одним. Слабость и апатия. И несомненное беспокойство, предощущение скверного, чему следовало бы помешать, но как и какими силами - неизвестно. Холод был в душе Останкина.
   Неприятно было возвращаться с работ или выходить из домов вечерами. Останкино стояло черное, выстуженное или простывшее, мрачное, устроенное словно бы и не для жизни людей, а неведомо для чего, пустынное, одни лишь охранители уличных приличий и попадались навстречу. В магазинных залах у прилавков и касс поубавилось жизнелюбивой толкотни - многие останкинские жители утеряли аппетит.
   Да что аппетит! В жизни каждого случаются минуты тоски, усталости и отчаяния, когда кажется, что ничего светлого более для тебя не будет. Но, однако ж, опять вскоре бежишь куда-то, и о чем-то хлопочешь, и чего-то ждешь. Сейчас же уныние ощущалось как вечное и единственное состояние жизни. Звезды, о каких в городе не думаешь, высвечивались во всем их пугающем множестве, с ледяной очевидностью открывались при этом втягивающие в себя глубины и пропасти не наверху (да и где был верх?), не в небе, а в сути мироздания, напоминая о краткости и беспощадности жизни. И приходили испуги, как в детстве, когда усыхал фитиль керосиновой лампы, а ты, шестилетний, лежал один в зашторенной из-за вражьих самолетов комнате, и думалось, что мать не вернется никогда. Теперь я пытался успокаивать себя соображениями о том, что эсхатологические настроения неизбежны для людей, но что даже и при всех несовершенствах человека сама материя, мироздание, природа (или что там еще) не запрограммированы на самоубийство, не имеют его целью, потому и не следует ожидать конца света. Но уныние в Останкине порой было словно бы предощущением именно скорой гибели мира. И возникало осознание вины, нет, и не вины, а причины этой предощущаемой гибели в самом себе, но не личностное (хотя я сознавал в те мгновения и малость, глупость, ошибочность своей жизни), а словно бы всеобъемлющее; я, как и другие люди, твари, насекомые, звери, камни, осока болотная, был составным малости, глупости, ошибки... О люди, люди! Откуда мы? Зачем мы? Куда идем? Куда гоним себя?