Страница:
Как-то (мы держали тогда в руках кружки пива) мрачный водитель Коля Лапшин, рубивший теперь капусту тесаком, предложил скинуться на бутылку, вдруг опять выпадет кашинская. "Давай! - подтолкнул он локтем Михаила Никифоровича. - Ты везучий!" Мышца задергалась над правой ноздрей Михаила Никифоровича, он поставил кружку на стол, хмуро взглянул на Лапшина и вышел на улицу. "Дурак ты, Коля! - сказал летчик Герман Молодцов. - И даже хуже дурака!" Лапшин не понял, обратился с предложением к Каштанову. "Пошел вон!" - сказал Игорь Борисович Лапшину.
Игорь Борисович Каштанов вернулся к деятельности строительного рабочего. О том, что он был когда-то словесным помощником, чародеем рекламы, литератором, доверенным биографом, издателем, педагогом в классе альбомного стихосложения, он, похоже, не помнил. Да и зачем ему было помнить об этом? Он до того устал от букв и типографских знаков, что не читал более ни книг, ни газет. Старался Каштанов не думать о том, что с долгами-то он расплатился во времена кашинского пая и как бы те деньги не были признаны ложными. Снова видели его в обществе известной в Останкине покорительницы сердец Панякиной, случалось, что Игорь Борисович, как в былые дни, стоял перед дочерью сандомирского воеводы на коленях, пил из ее туфли либо "Акстафу" либо "Агдам" и потом по какой-то неустранимой и роковой традиции получал пощечину. Инженер Лесков снова интересовался, не слишком ли стоптана и нечиста обувь дамы, на что Каштанов гордо отвечал: "Мужланы! Здесь высшая трагедия! Вам не понять! Этот узел ни развязать, ни разрубить!" А в общем, Игорь Борисович вел жизнь смирную, благонравную и не вызывал нареканий административных органов.
Сентиментальные чувства пробуждала в Останкине открывшаяся в Каштанове любовь к лошади. У иных наблюдавших, как Игорь Борисович расчесывает лошади гриву или выковыривает из-под подков сезонную городскую грязь, влажнели глаза. Хозяин гаража, где квартировала лошадь, уехал на пять лет в Бангладеш, доверив Каштанову надзор за помещением. И гараж стоял удивительно чистый, здоровый. В нем поселилась и собака Валентина Федоровича Зотова. Все были убеждены, что собака не переживет дядю Валю. Но она пережила. Лошадь как могла опекала осиротевшее животное. Лошадь и собака словно бы не имели кличек, все их называли - лошадь Каштанова и собака дяди Вали. Умная собака часами сидела у гаража, смотрела на мир открытыми глазами, возможно, желала рассказать свою историю и историю дяди Вали, но не могла. О слиянии чувств лошади, собаки и Игоря Борисовича Каштанова узнали в городе, они втроем стали достопримечательностью Останкина (в особенности после воспитательных публикаций писателя Мысловатого), смотреть на Каштанова с животными привозили детей.
Не раз являлся на улицу Кондратюка созерцать лошадь и собаку Петр Иванович Дробный. Дробный ставил красную "тоёту" на Цандера у районной поликлиники и проходил во двор Каштанова. Во дворе под яблонями и вишнями стараниями дяди Вали когда-то были поставлены лавочки. Дробный созерцал иногда стоя, иногда сидя на лавочке, иногда и опустив веки, и куда длительнее, чем на Сретенском бульваре. Будто бы Петр Иванович и не обращал теперь внимания на ход делового времени. Однажды Дробный, возвращаясь сознанием или духом в гвалт и спешку Москвы, стал говорить Михаилу Никифоровичу о непостижимости жизни и о том, что лишь созерцанием можно совместить себя с великим и непостижимым, достичь - хоть в немногом очищения, возвышения духа, сотворить - хоть ненадолго - в себе гармонию души, совершенно невозможную в мгновения, когда тебя обдает грязью трамвай или когда к тебе проявляет интерес автоинспекция. При этом Дробный полагал, что созерцание и недеяние и есть наилучшее состояние человека, деяниями же своими он может лишь все испортить в мире. Однако Михаил Никифорович не мог не сказать, что житейская практика Петра Ивановича отчасти противоречит его положениям. "Да, да! - горестно согласился Дробный. - Да!" Это какому-нибудь Ван Вэю можно было удалиться к горам, водам и туманам и там лишь созерцать, а нам-то каково? Нам-то приходится крутиться! Крутиться! Крутиться! Впрочем, мясные ряды Дробный оставил, каскадером на студии Горького лишь прирабатывал, искал нового приложения сил. К тому же натура его еще не остыла, еще полностью не была готова к сплошному созерцанию. И было дано понять Михаилу Никифоровичу, отчего Дробный вдруг разоткровенничался перед ним: в надежде на откровенность Михаила Никифоровича. Не будет ли третьего пришествия известной особы? Не восстановится ли Палата Останкинских Польз? Устал Дробный в делах на улице Цандера, однако жалел, жалел, что дела эти оборвались. Но что мог сказать Дробному Михаил Никифорович? Ничего.
А вот доктор Шполянов нисколько не жалел о прекращении останкинских приключений. И вовсе о них ничего не помнил. Однажды я бестактно поинтересовался у Шполянова, отдыхавшего после операций, весело ли было ему гулять наемным котом или утомительно. "Каким наемным котом? - удивился Шполянов. - Бред какой-то! С чего бы вдруг - наемным котом?" И он задремал в кресле.
Дважды гостьей побывала в квартире Михаила Никифоровича его бывшая жена Тамара Семеновна, произведенная теперь в заведующие учебной частью специальной, с юго-восточными языками, школы. Приезжала Тамара Семеновна и просто так и с какой-то целью, ей не совсем ясной. Но, чуткая женщина, она сразу поняла состояние Михаила Никифоровича и призывать его ни к чему не стала. Что-то в ней то ли перегорело, то ли остыло. Временами, когда она тихо задумывалась, Михаилу Никифоровичу казалось, что ей не в завучи предстоит идти, а в монахини. Однако шла она в завучи, и, по ее словам, с охотой. О чем-то желала спросить она, может, как и Дробный, узнать, не случится ли в Останкине возобновление... Но не спросила. Расстались Михаил Никифорович с Тамарой Семеновной дружелюбно, пообещав иногда звонить друг другу.
Из ответственного и долгого отсутствия вернулся в общество Анатолий Сергеевич Серов. Оказалось, что когда произошло преобразование пункта проката в Палату Останкинских Польз, Серов незамедлительно вызвался читать лекции на дальних приисках Колымы и Чукотки. Да и на Аляску и в фактории на берегу Гудзонова залива поехал бы Серов, если бы его командировочное удостоверение и суточные смогли произвести впечатление на Аляске и в Гудзоновом заливе. До того все, что происходило в Останкине, начало противоречить научным знаниям Серова, гранитам и базальтам его основ. Временами Серов звонил жене, выждал на всякий случай полгода после исчезновения Любови Николаевны и вот теперь смог прекратить чтения в долине Индигирки. Выглядел Серов полярником, доставленным со льдины Папанина, его радостно обнимали, хлопали по плечам, всем окончательно стало ясно, что раз Серов возвратился, колебать краеугольные камни в Останкине никто более не будет. А когда Серов остановился возле Филимона Грачева, тот ткнул в грудь Серова пальцем и радостно заявил: "Шиктрюмод!"
Филимон в последние месяцы никак не мог приостановить свое культурное развитие. А оно уже стало мешать его занятиям гиревым спортом, отчего возникали перекосы в общем движении гармонической личности. Филимон уговорил было себя отдохнуть от книг и умственных упражнений, но тут сначала в газетах, а потом и в телевизионных выпусках сообщили о замечательном турецком кроссворде. Кроссворд был разложен создателями на полу общественного здания в Анкаре и занял там шестьдесят квадратных метров паркета. Вопросы к кроссворду издали девятью предъявленными зрителям томами. Филимон Грачев не сомневался, что со своим багажом он одолеет и турецкий кроссворд, не подведет останкинских и в Анкаре. Он был уверен, что рано или поздно попадет в Турцию - либо туристом, либо в делегации работников инструментальной промышленности. Несколько смущало Филимона полное и глухое незнание им турецкого языка. Но каких бастионов не крушили со светочем науки в руках! И Филимон взялся за турецкий язык. Успехи его были блестящи. Однако произошла глупость. Как-то в автомате же на улице Королева у кого-то оказалась многотиражная газета "Московский железнодорожник". Вопросы кроссворда были там дрянные, но к ним прилагалась чужая картинка с клеточками. В типографии перепутали клише, только и всего. Разгадывали кроссворд люди случайные, необразованные, вписывали любые слова, лишь бы заполнить пустоты. Столица Сенегала стала у них Дакарша, балет Хачатуряна "Трибунал", автор романа "Колеса" - Станюкович. И все равно некоторые клетки остались белыми. Протянули газету Филимону Грачеву. Филимон взглянул на бумагу как мастер, рассеянно, все еще находясь в турецком языке, не оценив Дакарш и Станюковичей, он быстро принялся вписывать в клеточки буквы, но, увидя возникшее слово "шиктрюмод", остолбенел. "Шиктрюмод" соответствовал вопросу о выборном или назначенном представителе. Ни на кого не глядя, повторяя: "Шиктрюмод! Шиктрюмод!" - Филимон удалился из автомата. Он перестал ходить на занятия турецкого языка. Не поднимал более гирь и штангу. Его ум был смущен. Филимон желал освободиться от Шиктрюмода, но не мог. Он хотел бы осознать, ощутить Шиктрюмода как понятие или даже как существо, выяснить с ним отношения, но удач не имел. Шиктрюмод снился Филимону, но и во снах он оказывался неуловимым. Мы уговаривали Филимона нарисовать Шиктрюмода, чтобы тем самым хотя бы поймать его, пригвоздить к бумаге, но всякий раз Шиктрюмод выходил у Филимона неясным и несбыточным, то мешком каким-то вздутым, то скрюченной лапой дракона, то смятым колпаком повара. Способов вызволить Филимона будто бы и не было. И вдруг теперь, ткнув пальцем в грудь Серова, он заявил совершенно осмысленно: "Шиктрюмод!" - и унесся куда-то в воодушевлении. Возможно, к гирям и штанге, возможно, к учебнику турецкого языка. Не важно. Он увидел Шиктрюмода и освободился от него. Услышав от нас об истории с Филимоном Грачевым, о ее благополучном, как представлялось, исходе и о произведении его, Серова, в Шиктрюмоды, Серов не обиделся. Он смеялся. А вот о Шубникове Серов спрашивал с осторожностью.
Но что можно было рассказать о Шубникове? Шубников отдалился от всех. Ходили слухи, что он затеял обмен, ездил в Банный проезд, был якобы согласен и на Лыткарино, но с обменом у него ничего не вышло. В росте Шубников не уменьшился, но согнулся, голову он теперь наклонял и устремлял вперед, будто собирался боднуть кого-то. В разговоры он мало с кем вступал. Порой забредал в автомат, молча выпивал кружку пива и уходил. И на него смотрели молча. Но на Сретенке возле Успения в Печатниках, где Шубников снова продавал на воздухе помидоры и карибские грейпфруты, он шумел. Он громко общался с людьми, делился с ними философскими соображениями, возможно, и не своими, а приобретенными в недавно прочитанных книгах. По необходимости торгового дела он вынужден был обращаться к покупателям, но совершенно отказался от привычных "мужчина" и "женщина", заменив их "братом" и "сестрой". Он произносил с искренним пафосом и так, чтобы его слышали в пиццерии на Рождественском бульваре: "Вот твои помидоры, брат!" Или: "Возьми свои полтора килограмма, сестра!" Хотя сестра годилась ему в прабабки. В Останкине Шубников жил незаметно. Но однажды я столкнулся с ним взглядом, в его глазах был вызов и неутоленная жажда действия. И будто бы огонь вспыхнул в них...
Июньским днем я договорился встретиться на Сухаревке по делам со своим приятелем Владимиром Алексеевичем Даниловым. Володя долго жил в Останкине, но три года назад переселился в Лужнецкий переулок. Работа за столом сегодня меня не ждала и, расставшись с приятелем, я стал бродить по Сретенке. Прошел Печатниковым переулком, Колокольниковым, Трубной улицей, поднялся к Сретенке Большим Головиным. И опять был вынужден остановиться в известном мне дворе. Клен не вырубили, чего, по предположениям жильцов, следовало опасаться. А теперь его и не за что было вырубать. На трех ветвях его краснели и багровели листья. И всюду обещали жизнь дереву тугие почки. Клен возрождался в разгар лета. Троллейбусами я добрался до Савеловского вокзала, сел на дмитровскую электричку. Оживала бузина на склонах Семешкинской горы и горы Красного поселка! Вернувшись из Яхромы, на перроне Савеловского вокзала я увидел Михаила Никифоровича. Ожидал он не меня. Михаил Никифорович смутился. И я не знал, что сказать ему. И тут у меня вырвались слова, какие я не намерен был произносить. Я поинтересовался, не завел ли Михаил Никифорович цветы в горшках. Михаил Никифорович посмотрел на меня то ли с подозрением, то ли с испугом, потом улыбнулся растерянно и сказал: да, завел. Оказывается, горшки, землю и отводки Михаил Никифорович приобрел еще прошлой осенью. Но фиалки не жили. Михаил Никифорович менял землю, удобрял ее, покупал отводки на рынках, ездил за цветами в Ботанический сад, а цветы не принимались. И вот позавчера... "Что позавчера?" - перебил я Михаила Никифоровича. Позавчера в одном из трех горшков из черноты пробился зеленый росток. Я старался успокоить себя. О клене в Головине и семешкинских зарослях бузины я не стал говорить Михаилу Никифоровичу, чтобы не обострять в нем ожиданий. А он и сам будто бы тут же забыл о цветах. "Ты чаще меня бываешь в книжных магазинах, - сказал он. - Если тебя не затруднит, посмотри для меня книжки. Обещаны издательством "Медицина" "Фармакология и фармакотерапия". В двух томах. Авторы такие - Сатоскар и Бандарнар. Перевод с английского". "Индусы, что ли?" - предположил я. "Наверное", - сказал Михаил Никифорович. Я записал название книги и фамилии авторов. "Домой не едешь?" - спросил я. Нет, Михаил Никифорович ожидал прихода рыбинского поезда. Я отправился в Останкино.
Месяца через полтора, сойдя с яхромской электрички, я снова увидел Михаила Никифоровича. Шел дождь.
1983-1986
Игорь Борисович Каштанов вернулся к деятельности строительного рабочего. О том, что он был когда-то словесным помощником, чародеем рекламы, литератором, доверенным биографом, издателем, педагогом в классе альбомного стихосложения, он, похоже, не помнил. Да и зачем ему было помнить об этом? Он до того устал от букв и типографских знаков, что не читал более ни книг, ни газет. Старался Каштанов не думать о том, что с долгами-то он расплатился во времена кашинского пая и как бы те деньги не были признаны ложными. Снова видели его в обществе известной в Останкине покорительницы сердец Панякиной, случалось, что Игорь Борисович, как в былые дни, стоял перед дочерью сандомирского воеводы на коленях, пил из ее туфли либо "Акстафу" либо "Агдам" и потом по какой-то неустранимой и роковой традиции получал пощечину. Инженер Лесков снова интересовался, не слишком ли стоптана и нечиста обувь дамы, на что Каштанов гордо отвечал: "Мужланы! Здесь высшая трагедия! Вам не понять! Этот узел ни развязать, ни разрубить!" А в общем, Игорь Борисович вел жизнь смирную, благонравную и не вызывал нареканий административных органов.
Сентиментальные чувства пробуждала в Останкине открывшаяся в Каштанове любовь к лошади. У иных наблюдавших, как Игорь Борисович расчесывает лошади гриву или выковыривает из-под подков сезонную городскую грязь, влажнели глаза. Хозяин гаража, где квартировала лошадь, уехал на пять лет в Бангладеш, доверив Каштанову надзор за помещением. И гараж стоял удивительно чистый, здоровый. В нем поселилась и собака Валентина Федоровича Зотова. Все были убеждены, что собака не переживет дядю Валю. Но она пережила. Лошадь как могла опекала осиротевшее животное. Лошадь и собака словно бы не имели кличек, все их называли - лошадь Каштанова и собака дяди Вали. Умная собака часами сидела у гаража, смотрела на мир открытыми глазами, возможно, желала рассказать свою историю и историю дяди Вали, но не могла. О слиянии чувств лошади, собаки и Игоря Борисовича Каштанова узнали в городе, они втроем стали достопримечательностью Останкина (в особенности после воспитательных публикаций писателя Мысловатого), смотреть на Каштанова с животными привозили детей.
Не раз являлся на улицу Кондратюка созерцать лошадь и собаку Петр Иванович Дробный. Дробный ставил красную "тоёту" на Цандера у районной поликлиники и проходил во двор Каштанова. Во дворе под яблонями и вишнями стараниями дяди Вали когда-то были поставлены лавочки. Дробный созерцал иногда стоя, иногда сидя на лавочке, иногда и опустив веки, и куда длительнее, чем на Сретенском бульваре. Будто бы Петр Иванович и не обращал теперь внимания на ход делового времени. Однажды Дробный, возвращаясь сознанием или духом в гвалт и спешку Москвы, стал говорить Михаилу Никифоровичу о непостижимости жизни и о том, что лишь созерцанием можно совместить себя с великим и непостижимым, достичь - хоть в немногом очищения, возвышения духа, сотворить - хоть ненадолго - в себе гармонию души, совершенно невозможную в мгновения, когда тебя обдает грязью трамвай или когда к тебе проявляет интерес автоинспекция. При этом Дробный полагал, что созерцание и недеяние и есть наилучшее состояние человека, деяниями же своими он может лишь все испортить в мире. Однако Михаил Никифорович не мог не сказать, что житейская практика Петра Ивановича отчасти противоречит его положениям. "Да, да! - горестно согласился Дробный. - Да!" Это какому-нибудь Ван Вэю можно было удалиться к горам, водам и туманам и там лишь созерцать, а нам-то каково? Нам-то приходится крутиться! Крутиться! Крутиться! Впрочем, мясные ряды Дробный оставил, каскадером на студии Горького лишь прирабатывал, искал нового приложения сил. К тому же натура его еще не остыла, еще полностью не была готова к сплошному созерцанию. И было дано понять Михаилу Никифоровичу, отчего Дробный вдруг разоткровенничался перед ним: в надежде на откровенность Михаила Никифоровича. Не будет ли третьего пришествия известной особы? Не восстановится ли Палата Останкинских Польз? Устал Дробный в делах на улице Цандера, однако жалел, жалел, что дела эти оборвались. Но что мог сказать Дробному Михаил Никифорович? Ничего.
А вот доктор Шполянов нисколько не жалел о прекращении останкинских приключений. И вовсе о них ничего не помнил. Однажды я бестактно поинтересовался у Шполянова, отдыхавшего после операций, весело ли было ему гулять наемным котом или утомительно. "Каким наемным котом? - удивился Шполянов. - Бред какой-то! С чего бы вдруг - наемным котом?" И он задремал в кресле.
Дважды гостьей побывала в квартире Михаила Никифоровича его бывшая жена Тамара Семеновна, произведенная теперь в заведующие учебной частью специальной, с юго-восточными языками, школы. Приезжала Тамара Семеновна и просто так и с какой-то целью, ей не совсем ясной. Но, чуткая женщина, она сразу поняла состояние Михаила Никифоровича и призывать его ни к чему не стала. Что-то в ней то ли перегорело, то ли остыло. Временами, когда она тихо задумывалась, Михаилу Никифоровичу казалось, что ей не в завучи предстоит идти, а в монахини. Однако шла она в завучи, и, по ее словам, с охотой. О чем-то желала спросить она, может, как и Дробный, узнать, не случится ли в Останкине возобновление... Но не спросила. Расстались Михаил Никифорович с Тамарой Семеновной дружелюбно, пообещав иногда звонить друг другу.
Из ответственного и долгого отсутствия вернулся в общество Анатолий Сергеевич Серов. Оказалось, что когда произошло преобразование пункта проката в Палату Останкинских Польз, Серов незамедлительно вызвался читать лекции на дальних приисках Колымы и Чукотки. Да и на Аляску и в фактории на берегу Гудзонова залива поехал бы Серов, если бы его командировочное удостоверение и суточные смогли произвести впечатление на Аляске и в Гудзоновом заливе. До того все, что происходило в Останкине, начало противоречить научным знаниям Серова, гранитам и базальтам его основ. Временами Серов звонил жене, выждал на всякий случай полгода после исчезновения Любови Николаевны и вот теперь смог прекратить чтения в долине Индигирки. Выглядел Серов полярником, доставленным со льдины Папанина, его радостно обнимали, хлопали по плечам, всем окончательно стало ясно, что раз Серов возвратился, колебать краеугольные камни в Останкине никто более не будет. А когда Серов остановился возле Филимона Грачева, тот ткнул в грудь Серова пальцем и радостно заявил: "Шиктрюмод!"
Филимон в последние месяцы никак не мог приостановить свое культурное развитие. А оно уже стало мешать его занятиям гиревым спортом, отчего возникали перекосы в общем движении гармонической личности. Филимон уговорил было себя отдохнуть от книг и умственных упражнений, но тут сначала в газетах, а потом и в телевизионных выпусках сообщили о замечательном турецком кроссворде. Кроссворд был разложен создателями на полу общественного здания в Анкаре и занял там шестьдесят квадратных метров паркета. Вопросы к кроссворду издали девятью предъявленными зрителям томами. Филимон Грачев не сомневался, что со своим багажом он одолеет и турецкий кроссворд, не подведет останкинских и в Анкаре. Он был уверен, что рано или поздно попадет в Турцию - либо туристом, либо в делегации работников инструментальной промышленности. Несколько смущало Филимона полное и глухое незнание им турецкого языка. Но каких бастионов не крушили со светочем науки в руках! И Филимон взялся за турецкий язык. Успехи его были блестящи. Однако произошла глупость. Как-то в автомате же на улице Королева у кого-то оказалась многотиражная газета "Московский железнодорожник". Вопросы кроссворда были там дрянные, но к ним прилагалась чужая картинка с клеточками. В типографии перепутали клише, только и всего. Разгадывали кроссворд люди случайные, необразованные, вписывали любые слова, лишь бы заполнить пустоты. Столица Сенегала стала у них Дакарша, балет Хачатуряна "Трибунал", автор романа "Колеса" - Станюкович. И все равно некоторые клетки остались белыми. Протянули газету Филимону Грачеву. Филимон взглянул на бумагу как мастер, рассеянно, все еще находясь в турецком языке, не оценив Дакарш и Станюковичей, он быстро принялся вписывать в клеточки буквы, но, увидя возникшее слово "шиктрюмод", остолбенел. "Шиктрюмод" соответствовал вопросу о выборном или назначенном представителе. Ни на кого не глядя, повторяя: "Шиктрюмод! Шиктрюмод!" - Филимон удалился из автомата. Он перестал ходить на занятия турецкого языка. Не поднимал более гирь и штангу. Его ум был смущен. Филимон желал освободиться от Шиктрюмода, но не мог. Он хотел бы осознать, ощутить Шиктрюмода как понятие или даже как существо, выяснить с ним отношения, но удач не имел. Шиктрюмод снился Филимону, но и во снах он оказывался неуловимым. Мы уговаривали Филимона нарисовать Шиктрюмода, чтобы тем самым хотя бы поймать его, пригвоздить к бумаге, но всякий раз Шиктрюмод выходил у Филимона неясным и несбыточным, то мешком каким-то вздутым, то скрюченной лапой дракона, то смятым колпаком повара. Способов вызволить Филимона будто бы и не было. И вдруг теперь, ткнув пальцем в грудь Серова, он заявил совершенно осмысленно: "Шиктрюмод!" - и унесся куда-то в воодушевлении. Возможно, к гирям и штанге, возможно, к учебнику турецкого языка. Не важно. Он увидел Шиктрюмода и освободился от него. Услышав от нас об истории с Филимоном Грачевым, о ее благополучном, как представлялось, исходе и о произведении его, Серова, в Шиктрюмоды, Серов не обиделся. Он смеялся. А вот о Шубникове Серов спрашивал с осторожностью.
Но что можно было рассказать о Шубникове? Шубников отдалился от всех. Ходили слухи, что он затеял обмен, ездил в Банный проезд, был якобы согласен и на Лыткарино, но с обменом у него ничего не вышло. В росте Шубников не уменьшился, но согнулся, голову он теперь наклонял и устремлял вперед, будто собирался боднуть кого-то. В разговоры он мало с кем вступал. Порой забредал в автомат, молча выпивал кружку пива и уходил. И на него смотрели молча. Но на Сретенке возле Успения в Печатниках, где Шубников снова продавал на воздухе помидоры и карибские грейпфруты, он шумел. Он громко общался с людьми, делился с ними философскими соображениями, возможно, и не своими, а приобретенными в недавно прочитанных книгах. По необходимости торгового дела он вынужден был обращаться к покупателям, но совершенно отказался от привычных "мужчина" и "женщина", заменив их "братом" и "сестрой". Он произносил с искренним пафосом и так, чтобы его слышали в пиццерии на Рождественском бульваре: "Вот твои помидоры, брат!" Или: "Возьми свои полтора килограмма, сестра!" Хотя сестра годилась ему в прабабки. В Останкине Шубников жил незаметно. Но однажды я столкнулся с ним взглядом, в его глазах был вызов и неутоленная жажда действия. И будто бы огонь вспыхнул в них...
Июньским днем я договорился встретиться на Сухаревке по делам со своим приятелем Владимиром Алексеевичем Даниловым. Володя долго жил в Останкине, но три года назад переселился в Лужнецкий переулок. Работа за столом сегодня меня не ждала и, расставшись с приятелем, я стал бродить по Сретенке. Прошел Печатниковым переулком, Колокольниковым, Трубной улицей, поднялся к Сретенке Большим Головиным. И опять был вынужден остановиться в известном мне дворе. Клен не вырубили, чего, по предположениям жильцов, следовало опасаться. А теперь его и не за что было вырубать. На трех ветвях его краснели и багровели листья. И всюду обещали жизнь дереву тугие почки. Клен возрождался в разгар лета. Троллейбусами я добрался до Савеловского вокзала, сел на дмитровскую электричку. Оживала бузина на склонах Семешкинской горы и горы Красного поселка! Вернувшись из Яхромы, на перроне Савеловского вокзала я увидел Михаила Никифоровича. Ожидал он не меня. Михаил Никифорович смутился. И я не знал, что сказать ему. И тут у меня вырвались слова, какие я не намерен был произносить. Я поинтересовался, не завел ли Михаил Никифорович цветы в горшках. Михаил Никифорович посмотрел на меня то ли с подозрением, то ли с испугом, потом улыбнулся растерянно и сказал: да, завел. Оказывается, горшки, землю и отводки Михаил Никифорович приобрел еще прошлой осенью. Но фиалки не жили. Михаил Никифорович менял землю, удобрял ее, покупал отводки на рынках, ездил за цветами в Ботанический сад, а цветы не принимались. И вот позавчера... "Что позавчера?" - перебил я Михаила Никифоровича. Позавчера в одном из трех горшков из черноты пробился зеленый росток. Я старался успокоить себя. О клене в Головине и семешкинских зарослях бузины я не стал говорить Михаилу Никифоровичу, чтобы не обострять в нем ожиданий. А он и сам будто бы тут же забыл о цветах. "Ты чаще меня бываешь в книжных магазинах, - сказал он. - Если тебя не затруднит, посмотри для меня книжки. Обещаны издательством "Медицина" "Фармакология и фармакотерапия". В двух томах. Авторы такие - Сатоскар и Бандарнар. Перевод с английского". "Индусы, что ли?" - предположил я. "Наверное", - сказал Михаил Никифорович. Я записал название книги и фамилии авторов. "Домой не едешь?" - спросил я. Нет, Михаил Никифорович ожидал прихода рыбинского поезда. Я отправился в Останкино.
Месяца через полтора, сойдя с яхромской электрички, я снова увидел Михаила Никифоровича. Шел дождь.
1983-1986