Но что же Любовь Николаевна? Или хотя бы Бурлакин?
   Бурлакин с места не двигался. Лишь бороду подергивал. Понятно, выяснение частного вопроса дядей Валей и Шубниковым заняло несколько минут. Обмен мнениями вышел пулеметный. Бурлакин смотрел на Шубникова и дядю Валю прищурившись, казалось, что обе стороны он выслушивает с одинаковой степенью внимания и участия.
   А Любовь Николаевна все улыбалась. Она-то не стояла как вкопанная. Переступала с места на место, меняла позы, двигались иногда ее руки, будто бы какая-то пружина не давала ей застыть или замереть. Но в разговор она не вмешивалась. Не морщилась, не хмурилась, не расстраивалась, а улыбалась. Сияние ее прекратилось, а улыбка не исчезла, оставалась по-прежнему доброжелательной и лукавой. И не произнесла она ни слова. А помните: не произнесла ни слова Шемаханская царица, только хи-хи-хи да ха-ха-ха. Но что за существо была Шемаханская царица? Думаю, что и Александр Сергеевич об этом не знал. Римский-Корсаков догадывался, впрочем, музыкой легче догадаться, нежели словом. Однако я совершенно не собирался ставить в один ряд с Шемаханской царицей Любовь Николаевну, так просто подумал в быстролетности...
   А может быть, Любовь Николаевна и не имела прав вмешиваться в диалог. Он, кстати, уже утихал. Шубников выкрикивал как бы устало о каком-то залоге, дядя Валя же твердил: "Подыхать ради тебя я не стану, не жди, а все равно отдавай мне рубль сорок, гад ползучий!" Но и дядю Валю утомила вспышка праведной борьбы. Он замолк. И замолк Шубников. Сырые яйца и тухлые овощи должны были сейчас же полететь в него. Он поджал губы, ресницы его захлопали, обещая ребячьи слезы, глаза молили о пощаде: "За что вы меня невзлюбили? Я же все это ради вас..." Но не было Шубникову пощады. Рокот неприязни к нему возник в зале.
   В это мгновение на плечо его положила руку Любовь Николаевна. Позже говорили, что она не положила руку, а возложила. И что сразу же раздался треск. Или грянул гром. И ударила молния. И в это поверили. Тем более что московские грозы особенно хороши в Останкине, нередко и в зимнюю пору. И папоротник, говорили, тут же расцвел в углу Палаты Останкинских Польз. Я не помню ни треска, ни молнии, ни папоротника, хотя допускаю, что они были. Любовь Николаевна по-прежнему улыбалась. И, сняв руку с плеча Шубникова, этой же рукой - сама в полупоклоне - произвела плавное движение, как бы поощряя Шубникова к произнесению слов. Мол, пожалуйста, вам предоставляется, и извольте, люди ждут.
   Шубников взглянул на нее с испугом и недоумением: какие еще слова, зачем они? После того, что вышло, надо исчезнуть. Но испуг и недоумение эти были остаточными, он сделал решительный шаг вперед и заговорил. А толпа притихла. Будто пристыженная.
   Речь Шубникова я не могу передать в точности, она вошла в меня с большими пропусками. Поначалу Шубников - пламень уже был в его голосе поздравил всех нас и товарища Сеникаева, в широких штанах, с оформлением услуги. Шубников рассказал об истории строительства в начале века на Сормовском заводе для смешанного общества "Кавказ и Меркурий" колесного гиганта "Стефан Баторий", волжского ломовика и волжской чайки. Напомнил он пламя разгоралось - о былинном походе свободолюбивых казаков в Хвалынское море к персидским пределам во главе с атаманом, чьим именем назван теперь пивоваренный завод в городе на Неве. "Сарынь на кичку!" - провозгласил Шубников и сразу же заговорил об Амударьинском кладе. Потому, объяснил Шубников, ему пришлось упомянуть об Амударьинском кладе, что в публике присутствуют уважаемые британские подданные. Он просит прощения у уважаемых гостей с туманного Альбиона, но обязан напомнить о том, что Амударьинский клад из множества золотых и серебряных предметов работы мастеров древних Парфии, Бактрии и Согдианы находится в Лондоне, в Британском музее, хотя должен принадлежать среднеазиатским народам. Сейчас же Шубников попросил наше воображение перенестись в карибские моря и увидеть, как кучки индивидуалистов, людей предприимчивых, но богатых, отыскивают на дне останки испанских галеонов, а в них затонувшие золото, серебро, драгоценности инков, оцениваемые в четыре миллиарда долларов. И вот теперь здесь произошло событие, какое не стыдно будет сопоставить с самыми замечательными подвигами искателей. И дальше пошли слова о ценностях персидской казны, о скорости хода "Стефана Батория", о комфорте его кают, об ароматах его кухни, о научной подготовке членов экспедиции, которых представляет здесь товарищ Сеникаев. Можно предположить, что теперь с помощью Палаты Останкинских Польз будут найдены в диких, непроходимых Жигулевских горах сокровища персидской казны и они послужат на благо всем. Частью на благо культуры и музейного дела. Частью на благо развития отечественного сыроделия. Частью на благо экспедиции "Стефана Батория". Частью на благо всем. И он, Шубников, чрезвычайно рад тому обстоятельству, что Палата Останкинских Польз делами доказывает, как она служит на благо всем. На благо всем! На благо всем!
   Вот, собственно, почти все, что я запомнил из речи Шубникова. А он говорил дальше. Что говорил, не вспомню, наверное, никогда. Пожалуй, слова "человек", "благо", "историческое предначертание", "добро", "воля", "повреждение нравов" им употреблялись, но в каких сочетаниях, я не помню. Но помню, что происходило как бы преобразование самого Шубникова и преобразование его слушателей. Очень скоро остававшееся в них чувство брезгливости было обращено уже вовсе не на Шубникова, а на самих себя, на свои несовершенства, на свои слабости и подлости. Как вы могли понять из моего пересказа, начало речи Шубникова выглядело обыкновенной вежливой болтовней, какую мог сочинить и помощник-текстовик. Теперь же Шубников стал трибун и борец. Он нас гипнотизировал, говорили потом, он нас завораживал. Не знаю, не верю. Ну, допустим... Хотя нет. Шубников, казалось, нас и не видел, а весь был в искреннем порыве, в безоглядном полете. Мы стали куда ниже Шубникова. А он возвысился над толпой. Мы осознали, что мы дряни, скоты, никчемные люди, но вот явился человек, способный вывести нас из паскудного состояния. В него надо верить, и ему должно подчиняться. Нам хотелось выть и кричать, чтобы выразить это свое состояние. Шубников стоял красивый, жертвенный, а голос его стал сладок и мощен, звал нас куда-то. И надо было идти, идти, идти за ним. И если бы сейчас в руке Шубникова возник факел, мы бы пошли за ним, не думая о жизни и погибели, а полагая, что прокладываем путь ко всеобщему благу и совершенству.
   Шубников замолчал, молчала и толпа, ожидая новых слов или призывов, куда идти и что делать, но слов не последовало, и воодушевление осуществилось благодарственными криками, взлетом вверх рук с сомкнутыми или сжатыми пальцами, а Валентин Федорович Зотов рухнул на колени. Шубников великодушно взмахнул рукой, давая понять, что все это мелочи, последствия нервического хода времени и пусть дядя Валя успокоится. Великодушный жест Шубникова был замечен и оценен аплодисментами, кто-то бросил к ногам Шубникова букет гвоздик.
   Тогда-то и приблизилась снова к Шубникову Любовь Николаевна.
   Шубников, возможно, уставший, растративший себя ради нас, не сразу и сообразил, кто рядом с ним. А Любовь Николаевна, наклонив голову, предложила Шубникову взять ее под руку. Шубников хорошо носил нынче костюм и красиво повел женщину. В левой вскинутой руке Любови Николаевны взблеснул золотой стержень с зеленым камнем, и опять вблизи Любови Николаевны возникло сияние. Сияние это принадлежало теперь и Шубникову (или исходило и от него). Шубников и Любовь Николаевна последовали к выходу, покидая восхищенных подданных. Они проходили мимо меня, и тут Любовь Николаевна взглянула на меня со значением или подсказкой и будто бы даже подмигнула мне. Не эта подсказка или подмигивание удивили меня тогда, нет, я увидел, что Любовь Николаевна смотрела на Шубникова восторженными глазами. Она была увлечена им.
   А отчего же было ей не увлечься Шубниковым, если он всех увлек и заворожил? Стало быть, в нем есть сила, какая была надобна Любови Николаевне. И какая еще проявит себя в Останкине. Разве можно было сравнить с сегодняшним Шубниковым Михаила Никифоровича?
   Публика расходилась с неохотой. Глаза у многих еще горели жаждой действия. Но, возбудив энергию и воодушевление, факел не зажгли и никого никуда не позвали. Одно успокаивало: еще позовут, и тогда пойдем.
   Валентин Федорович Зотов удалялся домой (или продолжать службу? Тогда не знали) понурый и безмолвный. Подтяжка его была укрощена и прищеплена к брюкам. Анна Трофимовна деликатно молчала и опекала безмолвную же собаку. За дядей Валей шел Бурлакин в черной задумчивости.
   - Женщина-то какая ядовитая! - услышал я от соседа, ожидавшего услугу с оксфордской мантией.
   - Что? - рассеянно спросил я. - Какая женщина? Отчего ядовитая?
   - Ядовитая! - сладко, закрыв глаза, произнес мимолетный сосед, и стало ясно, что "ядовитая" для него высшая степень одобрения женщины. Эх, кабы ему в жизни выпали оксфордская мантия с шапочкой и париком и ядовитая женщина!
   - Вы из хлопобудов? - спросил я.
   - Нет, - посмотрел на меня сосед с удивлением. - Нет. Не допущен. - Но сразу же добавил, словно стараясь сделать мне приятное: - Здесь есть хлопобуды. Есть. И немало. Тот, что стоит за мантией, например. Я думал, его время подошло. Ан нет... Но получит.
   Дом мой был рядом, и отложенная тетрадь ждала на столе, но я все бродил возле бывшего пункта проката. Воодушевление сменилось во мне подавленностью. Из иных же воодушевление пока не истекло. Педанта, выразившего сомнение, не уместнее ли было бы оснастить экспедицию не колесным пароходом, а стругами и челнами, тут же пристыдили. Палата Останкинских Польз знает свои резоны, и критики ей не нужны. Слова эти вызвали одобрительный гул. Возвращались иноземные автомобили и забирали любопытствующих гостей Москвы, видно, что озадаченных.
   - Ядовитая женщина! - опять очутился возле меня мечтатель.
   Я хотел было согласиться с ним, чтобы он отстал, но увидел Мардария. Мардарий сидел на крыше, свесив ноги в лунных сапогах, смотрел на суету людей и машин, был одинок и надменен.
   - Да, ядовитая! - уже обижаясь на меня, заявил мечтатель. - Не я один ее возжелал. Но кто я? Она досталась по праву...
   - По праву! - прервал я его и пошагал прочь.
   46
   Дня три у меня болела голова и было скверное настроение. Я будто угорел и никак не мог вывести из себя вред угара. Но от Шубникова, от его власти и силы я отдалялся. Явись он теперь ко мне с факелом и потребуй идти за ним осуществлять общее благо, я бы не пошел. Увольте, сказал бы я, от своих прихотей и видов. Я сказал бы это и Любови Николаевне. Но ни она, ни Шубников ко мне не приходили.
   Отчего в Останкино съехалась, слетелась, сбилась публика? Что ее привлекло? Что заманило? Слух ли искаженный, но загадочный? Или, напротив, с подробными разъяснениями приглашение? Впрочем, что и как привлекло, было не самым существенным. А предъявили публике вот что: Шубников с Любовью Николаевной заодно, более того - она увлеклась Шубниковым, а что могут сотворить дама с фаворитом, известно всем. Далее: Шубников показал, что способен не только усмирить бунтаря Валентина Федоровича Зотова, он, наверное, уже и сейчас мог бы вызвать у тысяч людей состояние восторга и отваги, при которых впору было бы штурмовать Бастилии или же ломами сравнивать с землей Кордильеры. Полагаю, штурмы и сравнивания с землей еще предстояли.
   Предъявлено так предъявлено, решил я. Но это их дело.
   Приходили на ум реплики, услышанные в толпе и тотчас забытые, о тысячных - да что там тысячных! - уплатах за услуги и о том, что все дело в один миг возьмет и порушит фининспектор. Тогда казалось: это судачат завистники и очернители; теперь же думалось: даже если и не завистники, какая разница? Сможет ли что-либо порушить на улице Цандера и самый добродетельный фининспектор? Вспоминался и надменный Мардарий, сидевший на крыше... Однако мысли эти были как бы остатками угара. Они утекали. Потом голова перестала болеть.
   А о Михаиле Никифоровиче я думал. И отчего-то с жалостью... Естественно, что эта моя жалость вряд ли могла быть существенна для художественного руководителя Палаты Польз. Но при отличиях наших размышлений и чувств объект их временами был один - Михаил Никифорович. Присутствие Михаила Никифоровича рядом на земле сейчас тяготило Шубникова. Он хотел бы не оглядываться на Михаила Никифоровича, совсем не знать, что такой есть, но не мог. В нем вдруг возникло: "Аптекаря не должно быть!" Но каким образом не должно быть? Отправить его с походной аптечкой долой с глаз, долой из памяти, своей и чужой, куда-нибудь к морю Росса на антарктические станции или к зулусам, которые, как известно, с копьями ходят и на профсоюзные собрания? Или извести вовсе? Но кому отправить и извести? Не ему же, Шубникову. Это вышло бы недостойно его нравственного движения. И просить кого-то о пособничестве было бы унизительно. И подло. Вот если бы все случилось само собой и кто-то сам бы понял его, Шубникова, и легонько так, будто забывшись, сдунул бы Михаила Никифоровича с земли. Вот если бы эдак...
   Это были мысли тайные, упрятанные в подземелье, прикованные там к чугунным столбам и будто бы даже удавленные кованой цепочкой, но они выживали и, как тараканы по ходам вентиляции, приползали к Шубникову. "Это низко! Это ниже тебя, какой ты теперь есть", - слышал Шубников, но ничего не отвечал укорам и усовествлениям. Он знал: через многое ему предстояло перешагнуть и, может быть, начинать следовало именно с Михаила Никифоровича... Однако Михаил Никифорович оставался при двух рублях с мелочью, и Любовь Николаевна могла иметь сентиментальные причуды. Фелица, владычица киргиз-кайсацкия орды, предположим, старалась не причинять неудобств и неприятностей отставленным кавалерам, напротив, она помнила о прежних удовольствиях без зла. Шубников ни разу не заговорил с Любовью Николаевной о Михаиле Никифоровиче. Но, не вытерпев, он пожелал, чтобы она открыла его, Шубникова, подземельные помышления, не названные словами и самому себе. Она открыла и назвала, и Шубникову стало болезненно сладостно.
   Тогда-то Шубников чуть ли не успокоился и посчитал: да и не стоит связываться с такой убогой личностью, как неудачливый останкинский аптекарь! Пусть видит все, тогда и без специальных усилий он будет унижен, разбит и уничтожен. Ему же, Шубникову, и узнавать о крахах всяких дальних и ближних тварей необязательно. Что ему теперь Михаил Никифорович Стрельцов! Что ему все остальные останкинские никчемности! Ничто!
   Теплое, непередаваемое, упоительное возникало в Шубникове, когда он вспоминал о проявленной им силе. Конечно, логично допустить, что ему в помощь был дан заряд, посыл энергии, но ведь выбрали для действия единственно его, и выбрали, стало быть, поверив в него, избрав его, признав его достойным чрезвычайного промысла. Но логично допустить и другое: ему ничего не объявляли, значит, и никто никого не избирал, а ему, Шубникову, судьбою, развитием мироздания была предопределена миссия, какую пришла пора исполнить. Сила явилась не на время, чтобы избавить его от конфуза в споре с подсобным рабочим Зотовым, она не исчезла, Шубников проверял ее и играл ею, но пустячно, между прочим, и сегодня, и вчера, и позавчера. И он уверил себя в том, что сила и прежде существовала в нем, возможно, он одарен ею изначально, он предчувствовал, что она когда-нибудь пробудится, как пробудилась мощь мускулов в детине из Карачарова и заставила его отправиться на тяжелом коне в Киев, в рать Владимира Святославича. И свет в нем собственный, и огнь в нем - собственный. И, видно, прежде он проявлял нечаянно силу, возможно, и Мардария ставила на ноги эта дремлющая в нем сила. И без Любови Николаевны могли приходить удачи в делах на улице Цандера, они - от неких протуберанцев его, Шубникова, дара, которому уже становилось тесно в гнетах определенного сроком покоя (Шубников представил, как рассмеялся бы при этом его построении естественник Бурлакин, ну и дурак; этот Бурлакин начинал надоедать, но еще мог понадобиться). "Нет. Свет во мне - собственный, - повторил про себя Шубников. - И огнь во мне собственный!".
   Ради вежливого равновесия в отношениях с предполагаемыми, но не объявившими себя, неведомыми сферами он готов был в мыслях признать Любовь Николаевну трутом, спичкой, от чьей вспышки свет и огнь пробудились и получили возможность светить и пылать. Дальнейшее было делом его воли и прозрений. Любовь Николаевна явилась к нему в пору, назначенную судьбой.
   В реальности же это он явился к ней на Кашенкин луг, не выдержав после ночи, когда он безуспешно призывал Любовь Николаевну. Он робел, как прыщавый тринадцатилетний обеспокоенный мальчик. Но знал: или - или. Теперь крайность чувств на Кашенкином лугу вспоминалась со снисходительным пренебрежением, но тогда было именно: или - или. Однако не ждал его крах. Волчок рулетки уткнулся в его число.
   С юношеских лет Шубников был везучий дамский забавник. Лишь в последние годы он не то чтобы притомился, а просто приятные обхождения с барышнями, требовавшие находчивости и игр, наскучили ему из-за повторов. Повторялся и он, повторялись и приятельницы в ласках и в легкости необязательной дружбы. Были в жизни Шубникова и трогательные истории любви, особенно в студенческую пору и после нее, с актерством, со страстями, с серенадами вблизи вгиковского Гвадалквивира - Ростокинского акведука, с подброшенными платками, с красивыми несчастьями, с болями и досадами всерьез. Те истории давно отодвинулись от Шубникова, но не были им забыты.
   А на Кашенкин луг он направился без всяких намерений возобновлять искусство любовной охоты. Не собирался он напоминать и о своих правах. После ночи ледяного одиночества, напрасного ожидания Любови Николаевны, он шел к ней, по собственному определению, в лохмотьях правды. Шубников не был влюблен в Любовь Николаевну и сказал ей об этом. И сразу же добавил, что готов служить при ней как рыцарь. "Как же, как же... - грустно улыбнулась Любовь Николаевна и напомнила строки трубадура, услышанные ею от Шубникова при первой встрече в доме Серова: "Я, вешней свежестью дыша, на пыльную траву присев, узрел стройнейшую из дев, чей зов мне скрасил бы досуг..." Шубников подумал, что она смеется над ним, замер в гордыне. Но Любовь Николаевна предложила ему выговорить суть (будто бы не обязана была воспринять эту суть ночью). "Я в отчаянии, - сказал Шубников. - Я бессилен что-либо изменить и улучшить. Прошу вас стать моей сподвижницей во всех делах и усилиях". "Я ждала этой просьбы", - кивнула Любовь Николаевна.
   И свершилось.
   Ко всему прочему он пришел к Любови Николаевне впопад. Она не изменила своего отношения к товаркам, знакомым Михаилу Никифоровичу, но как будто бы их стыдилась. Не совпадали их интересы и досужие дела. В отделочницы она не пошла, сказала, что устроилась медсестрой в больницу у Северянина. В общежитии ей казалось, что все вокруг чувствуют, что она играет или притворяется. Или хуже того - дурачит их. Она и сама не могла объяснить себе толком, зачем на этот раз вздумала поселиться в общежитии. Разве только для того, чтобы Михаил Никифорович о чем-то задумался и пожалели товарки? Это было лишнее. В переезде на Кашенкин луг она проявила себя просто взбалмошной дурой. Жить там было уже невмоготу. И вот подоспел Шубников. Рано или поздно он должен был созреть. И созрел.
   Разговаривали во дворе. День был унылый, сырой. Любовь Николаевна зябла, мрачной виделась пятиэтажная коробка общежития, глядя на эту коробку, Шубников сказал, что Любови Николаевне будет предоставлена резиденция.
   - Какая резиденция? - оживилась Любовь Николаевна.
   Шубников и сам не знал какая, но отступать не мог.
   - Городская и деревенская, - сказал он. - Вы выберете. Или сами предложите. Когда вы намерены переехать?
   - Послезавтра. В двенадцать дня, - сказала Любовь Николаевна. - И не нужны ради меня особые усилия. Я обойдусь без роскошеств. Снимите номер в гостинице. В "Космосе", раз он рядом.
   - Хорошо, - согласился Шубников. - А за городом?
   - Ну ладно, и за городом, - как бы уступила Шубникову Любовь Николаевна. - Но я бы очень хотела, чтобы дом или дача, опять же без роскошеств, были выбраны по Савеловской дороге. Там много ольхи и бузины. Трудовая, Некрасовская, Морозки - вот эти платформы, в крайнем случае Турист, а Яхрома - уже город...
   Брошенный чьей-то злонамеренной или просто озорной рукой крепко смятый снежок ударил в плечо Шубникова, но не развалился, а отлетел к Любови Николаевне, проскользил по серому меху ее шубки, оставив на ней след и как бы соединив Шубникова и Любовь Николаевну. Шубников нервно рассмеялся, а она внимательно поглядела на него и, не сказав ни слова, ушла в общежитие.
   Шубникову бы ликовать в те мгновения, а он думал о том, что зря медлил, Любовь Николаевна давно была обязана во всем подчиниться ему, не перестарался ли он теперь с поклонами ей и с предоставлением ей резиденции? Нет, решил Шубников, не перестарался. Желание угодить Любови Николаевне не прошло и было, как выяснилось, уместным.
   - "Космос"? - задумался директор Голушкин. - Это можно. Но паспорт-то у нее хороший?
   - Думаю, что хороший, - сказал Шубников.
   - А какая у нее фамилия? - спросил Голушкин.
   - Не знаю!
   - Вот тебе раз! Это легкомысленно, - укоризненно произнес директор. Ну ладно. А что касается Савеловского направления... У кого-то там есть дача. У Дробного, на Трудовой.
   - Крыша у него не протекает? - спросил Шубников.
   - Вы шутите! - рассмеялся Голушкин. - У Дробного-то!
   На Трудовую для осмотра дачи Дробного был послан Самсон Ладошин, сорока четырех лет, бывший вагоновожатый, любимец Голушкина и его родственник. Про таких родственников говорят: был отдаленный, но приблизился. Работал в Палате Ладошин недавно, старался, покорил всех уменьем пользоваться словом "минусово". Возвратившись из Трудовой, он и произнес: "Минусово". Но это по поводу возможности снять дачу Дробного. Сама же дача, по мнению Ладошина, была не минусовая. Участками, и богатыми, после войны наделяли в Трудовой отставных боевых офицеров; дети одного из геройских летчиков разорились, Дробный купил у них землю. Поначалу Ладошин подумал, что попал в музей-заповедник. Метрах в тридцати от замка Дробного взлетала ввысь в соперничестве с елями псевдоготическая колокольня, вывезенная из запущенной усадьбы адмирала Апраксина. На бетонных плитах (по случаю зимы - под навесами) стояли колокол пудов в триста и пушка, уступавшая в размерах кремлевскому орудию, но тоже отлитая Маториным. Справа от замка в каких-то стриженых кустах ("В боскетах!") устроили стеклянный павильон ("И лазер не возьмет!"), в нем держали возок и барабан. Дробный разъяснил, что возок и барабан из тех, на которых сидел и куда ставил ногу в российском походе Бонапарт. Ладошин пожелал перейти к делу и многого не увидел. Понял только, что помимо недвижимостей у Дробного есть еще и птица, фазаны, наверное, попугаи, павлины, прочая дребедень, и рыбы в петергофских каскадах. Содержание дачи и садовника при ней обходилось Дробному дорого, этим отчасти и объяснялось его усердие на улице Цандера. Но Дробный к себе на постой ни при каких выгодах никого пустить не согласился. А привел к соседу через два от него забора. Участок тот наследовал хороший, строения же его выглядели живописными развалинами, в чем была своя прелесть. Сосед этот, клерк из министерства с приборами, читатель Сабанеева, раб мормышки и вентеря, был готов сдать участок в аренду при условии, чтобы его завтра же освободили от служб и перенесли куда-нибудь под Весьегонск на воды и проруби, но с сохранением должности и стажа. Не возражал он и против северных надбавок. А там делайте на даче что хотите, стройте Монплезир, копайте колодец в Америку, разводите свиней и кобр на продажу. "Не минусовый вариант, не минусовый", - заключил Ладошин.
   Он тут же подписал с читателем Сабанеева контракт. Директор Голушкин, предварив замечание Шубникова, сказал, что Любовь Николаевна станет жить отнюдь не в развалинах.
   В назначенный полдень Шубников прибыл на Кашенкин луг на такси. За рулем сидел известный нам Тарабанько. Шубников с удовольствием покатал бы Любовь Николаевну на рысаках. Чтобы ахнула и взглянула на него с удивлением. Но еще лучше было бы заехать за ней в карете, запряженной четверней, карету можно было бы взять в Эрмитаже или в каретных залах Дрездена. Однако происходило при этом как бы возведение Любови Николаевны в степень выдающейся особы, чуть ли не великой княжны, отъехавшей на встречу с Измайловским полком и тотчас ставшей императрицей. Кем же могла оказаться тогда Любовь Николаевна в Палате Останкинских Польз и кем он, Шубников? Да и просила она отказаться от роскошеств и особых усилий, а потому Шубников прибегнул к обычным московским средствам и вызвал Тарабанько.
   Шубникову показалось, что Любовь Николаевна разочарована. Возможно, и она держала в уме тройки, рысаки или кареты. В "Космосе" Любовь Николаевну ждали. Шубников взволновался, норовил незаметно заглянуть в бумаги, заполняемые Любовью Николаевной, в ее паспорт. Нет, не Стрельцовой звалась Любовь Николаевна, а Кашинцевой!