Страница:
- Я милицию вызову! - кричала Любовь Николаевна. - Я им синяк под глазом предъявлю и следы побоев на теле! Вас упекут надолго! Это же надо, люди добрые! В ночь, в мороз выгнать женщину, жену из дома, босую, на улицу, на панель!
- В какой еще мороз? - сам того не желая, сказал Михаил Никифорович. Ну и скандальная вы женщина!
"Да и если бы женщина, а то ведь... Прав, наверно, был Филимон, когда говорил, что она..." - подумал Михаил Никифорович.
- Чепуху говорил ваш Филимон! - яростно воскликнула за дверью Любовь Николаевна. - И клыков у меня нет! И хвоста нет - в этом-то вы могли убедиться! Открывайте сейчас же!
- Никогда, - сказал Михаил Никифорович.
Он пошел в комнату, сел на диван. Но комната принадлежала Любови Николаевне, это он ощутил сразу. И запахи в комнате были ее. Запахи влажного деревенского утра, парного молока, весенней ольхи, желтых кувшинок в чистых струях лесной речки. "А ведь мне без нее будет тошно", - подумал вдруг Михаил Никифорович.
- Михаил Никифорович! - услышал он голос Любови Николаевны. - Не злите женщину! Отворяйте двери! Не вводите жэк в расходы!
Любовь Николаевна будто в комнате находилась, никакие бетоны, никакие стены и переборки, никакие кирпичи не искажали, не утишали ее доверительных просьб.
- Мое решение окончательное, - сказал Михаил Никифорович.
- Ну ладно! - пригрозила Любовь Николаевна. - Ну смотрите!
И дом сразу же вздрогнул. Немецкая люстра с пятью рожками принялась раскачиваться, диван, на котором сидел Михаил Никифорович, поехал к окну, а внутри Михаила Никифоровича начались перемещения. Впрочем, безобразия скоро прекратились.
Михаил Никифорович вышел в прихожую, приоткрыл дверь. Любовь Николаевна пропала. Михаил Никифорович прошел на лестничную площадку. Черная дерматиновая обивка двери была измята, пробита нежными пальцами Любови Николаевны, кое-где висела и клочьями. Искорежена была металлическая сетка шахты лифта. Погнутыми оказались и многие планки лестничных перил. "Озверела, что ли, она?" - подумал Михаил Никифорович. Очумевшие жильцы кто в чем, видно, что из постелей, выскакивали из квартир, некоторые с малыми детьми, спешили вниз, на улицу, на твердь земли и асфальта, гадали, звонить ли сейсмологам, не повторится ли толчок. И Михаил Никифорович не мог бы сказать, повторится толчок или нет.
Но на улицу он не пошел, а вернулся в квартиру. В комнате сидела Любовь Николаевна. Форточка балконного окна была открыта, ею, возможно, и воспользовалась Любовь Николаевна.
- На помеле добирались? - спросил Михаил Никифорович. - Или ползком по стене?
- Не утруждайте себя догадками, - сказала Любовь Николаевна. - И не пробуйте снова хватать меня за шиворот. Я все равно вернусь, хотя бы и по водосточной трубе. Я женщина не только падшая, но и бесстыжая. Вы к этому привыкайте.
- Об этом попросите кого-нибудь другого.
- Это уж как пожелаю. А вы меня не сердите... Впрочем, я отходчивая... Но вы же сами... Я и загулявшая, и спать хочу, а вы меня из дома выгнали. Вот видите, зеваю уже...
- И спите себе. Я вам больше мешать не буду.
- Отчего же, могли бы и помешать... - теперь уже чуть ли не ласково, но и зевая, произнесла Любовь Николаевна.
- Я вам вообще докучать больше не буду, - сказал Михаил Никифорович.
И он покинул квартиру дома номер семь по улице Королева с намерением никогда туда не возвращаться.
28
Ротан Мардарий проснулся, сел, поковырял в зубах ржавым гвоздем, однако далее заметных успехов в его развитии не случилось. Дня три он был живой, голодный, ловкий в упражнениях с трясогузкой, а потом снова захирел, стал усыхать.
Шубников с Бурлакиным приуныли.
Желания Шубников позволял теперь себе самые крохотные, будто выпрашивал две копейки на телефонные разговоры с судьбой, обещая к тому же в скором времени долг вернуть. Но и эти его двухкопеечные желания, выходило, не всегда поощрялись.
Случай же с чурчхелой виделся сейчас сверкающей тяньшаньской вершиной в жизни Шубникова и Бурлакина.
- Ты бы поговорил с этой... с рабыней... - сказал однажды Бурлакин. - А то ведь несерьезно получается. У нас какой-то тлеющий пай.
- Я говорил! - взвился Шубников. - Я говорил! Но не будем об этом...
Бурлакин дал понять Шубникову, что тот не хорош, если имеет тайные, отдельные от него разговоры или даже отношения с Любовью Николаевной. Шубников как будто бы смутился, но сейчас же восстал духом и принялся уверять Бурлакина, что если он о чем-то и просил в отдельном разговоре Любовь Николаевну, то лишь о том, чтобы она помогла ему прекратить обвешивать и обсчитывать покупателей овощей и фруктов на семь рублей в день. Такое он высказал ей сокровенное желание.
Однажды, явившись к Шубникову, Бурлакин увидел приятеля за кухонным столом с листами бумаги, глиняной чернильницей для фиолетовых чернил и древесной ручкой со стальным пером. Такие чернила и ручки увидишь теперь только в сберегательных кассах и на почте. Оттуда, наверное, они и прибыли на кухню Шубникова. На листе бумаги было написано: "Любови Николаевне X.", а внизу более рослыми и сытными буквами: "Записка о повреждении нравов в Останкине". Было сочинено Шубайковым и начало первой фразы: "Взирая на нынешнее состояние Останкина моего, а также Сретенки..."
- Не считаешь ли, - поинтересовался Бурлакин, - что ты из потомков князя Щербатова, а стало быть, и из Рюриковичей?
- Нет, - скривился Шубников. - Щербатов был консерватором, глядел назад, я же верю во всемирное просвещение. Пока верю.
А к жанру записок Шубников обратился вот отчего. Цель его разговора с Любовью Николаевной не была достигнута. Вопреки своим желаниям Шубников по-прежнему обвешивал и обсчитывал покупателей, к тому же стал и грубить им. А что, если Любовь Николаевна находится в заблуждениях? Вдруг и при ее способностях как будто бы все знать или обо всем узнавать она ничего толком и не знала? И Шубников посчитал необходимым сесть за записки, которыми он вразумил бы Любовь Николаевну, открыл бы ей глаза на то, что в Останкине есть истинные пороки и истинные добродетели. И тогда, может, она бы прозрела, растрогалась и оценила натуру Шубникова, поняла бы, какие злые ветры и снеги заметали дорогу Шубникова ко всеобщей пользе, и поощрила бы наконец скромные, но благородные и подвижнические его желания.
- Лукавишь ты! - сказал Бурлакин.
- Я не лукавлю! - обиделся Шубников. - И она это почувствует!
Тут и Бурлакин засомневался: а вдруг и не лукавит?
Записки давались Шубникову нелегко. Будто курсовая работа в институте, отказавшем ему в дипломе. Впрочем, курсовые работы Шубников в конце концов списывал. Сейчас списывать ему было неоткуда, но иногда его перо выводило отчего-то облаченные в камзолы и парики слова, совершенно несвойственные устной речи автора: "Умножились в Останкине искания способов без разбору, дабы оными ублажить сластолюбие... Несть в Останкине дружбы, ибо каждый жертвует другом для пользы своея..." Последнее утверждение покоробило Бурлакина, он сказал Шубникову: "Вот ты, значит, каков. Но ведь это тебе явилось небось именно из Щербатова... Однако учти. Ты называешь Щербатова консерватором, а он был прежде всего умен и честен. А ты?.." "Прозрение вот что необходимо! - воскликнул Шубников. - Или озарение! А там уж возникнут и идея, и истина, и воля!"
Надо заметить, что составление записок увлекло Шубникова. Как будто бы и вправду не было в них ни корысти и ни лукавства и даже не имелась в виду никакая Любовь Николаевна. Обличителем зла почувствовал себя Шубников. Он был готов выявить и истребить в Останкине и на Сретенке все пороки. И прежде всего свои. А потому еще раз напомнил на бумаге о шапках из собак и обсчитанных, обруганных им покупателях. Теперь Шубников с удовольствием полагал себя искусным в познании сердец человеческих. Впрочем, полагать-то он полагал, но искусность свою часто не мог выразить. Необходимые слова летали далеко от кухонного стола Шубникова, и Шубников принимался ожидать прозрений. Или озарений.
Пожелал он описать какого-нибудь одного останкинского жителя (не себя, ради истины - не себя!) и так этого жителя исследовать, так его препарировать, так его распотрошить, так ему все косточки, все фибры, все подсознания обнажить, чтобы и каракумскому варану стало ясно, до чего дошло в Останкине повреждение нравов. Сразу же захотелось Шубникову распотрошить именно Михаила Никифоровича Стрельцова, этого аптекаря, этого останкинского цирюльника. Но Шубников охладил себя, вспомнив, кому он адресует записки, и сообразив, что в случае с Михаилом Никифоровичем могут возникнуть и сложности. "Постой, - сказал ему вдруг Бурлакин. - А почему ты увлекся повреждением нравов? Тебе ведь придется сравнивать. Если теперь нравы повреждены или повреждаются, стало быть, когда-то они были неповрежденными. Когда? Какой у тебя уровень отсчета?" "Чепуха! - махнул рукой Шубников. Когда! Какой! Да хоть бы когда не было в Останкине лимитчиков!" "Это несерьезно, - сказал Бурлакин. - Лимитчики - это частность". Задумавшись, Шубников был вынужден признать правоту Бурлакина и, хотя свыкся со словом "повреждение", заменил его "состоянием", мало ли куда, на самом деле, можно было заехать с "повреждением". Но "состояние" ему не нравилось, впрочем, он успокоил себя, решив, что рано или поздно верное слово объявится.
Никак не выходило у Шубникова описание и исследование местного индивидуума. Михаила Никифоровича он точно описал и развенчал бы в назидание человечеству. И, пожалуй, еще Бурлакина. Но Бурлакина ему стало жаль. А вот другие останкинские жители усилиям мысли Шубникова не поддавались. Он то и дело вспоминал какие-либо отдельные случаи и поступки, но они рассыпались. И все же Шубников повелел себе описывать и их, постановив, что пока он создает лишь черновик записок. А потом добудет машинку, перепечатает сочинение набело и придаст ему умный вид.
Решил Шубников, что в его записках будут разделы. Или параграфы. Или статьи. Скажем, раздел Распутства и Разврата. Раздел Мздоимства. Раздел Торжества Плоти. Раздел Пренебрежения к Печатным Органам.
При мыслях о разделе, или параграфе, или статье, "Распутство и Разврат" привиделся Шубникову закройщик из ателье на проспекте Мира Цурюков. Цурюков был высокий и наглый блондин нордического характера, по мнению Шубникова, все останкинские и ростокинские красавицы падали и раздевались поблизости от него. Шубников завидовал Цурюкову. Он знал и факты. Воображение Шубникова сейчас же воспроизводило их в красках и в движениях. Вот Цурюков открыл дверь медсестре из районной поликлиники, что на Цандера, Анечке Бороздиной. Он был в махровом халате на голое тело, и от него пахло коньяком "Мартель". Впрочем, Цурюков не пил. Вот он Анечку, переступившую порог, обнял... "Сволочь какая!" - подумал Шубников. Он был готов размазать негодяя Цурюкова на бумаге. "Да и портной-то он паршивый! - думал Шубников. - Эвон как брюки мне испортил!" Муки обличителя нравов кончились тем, что рука его сама по себе вывела на бумаге фразу: "Цурюков учинил из Останкина и Сретенки очаг распутства, не было здесь почти ни одной дамы и девушки, которые не подвергнуты были бы его исканиям, и коль много было довольно слабых, чтобы на оные искания приклоняться, и сие терпимо было Останкином..." Сочиненную фразу Шубников перечитал с удивлением. Он ли писал? Во-первых, в нее проникли преувеличения. Конечно, Цурюков был повеса, пострел и ходок, но не настолько же, чтобы перебрать всех дам и девушек Останкина (к тому же при чем тут была Сретенка, как будто бы между Сретенкой и Останкином не протекал проспект Мира?). Во-вторых, слова вышли чересчур деликатные, а требовалось, чтобы изображение Цурюкова и разврата было не слабее биографии Распутина Григория Ефимовича. "Да и Анечка-то эта хороша!" - вспомнилось отчего-то Шубникову. Вспомнилось и то, как пела Анечка на квартире под гитару с бантом, адресуясь к родительнице, проживающей в Ворошиловграде: "Мама, мама, я пропала, я даю кому попало". И сразу же Шубников вывел на бумаге: "К коликому разврату нравов женских и всей стыдливости пример множества имения А.Г.Бороздиной любовников, один другому часто наследующих, а равно почетных и корыстями снабженных, подал другим женщинам..." Шубников аж вспотел, выводя эти слова, перечитал их и опять удивился. Да он ли и это писал? Снова вышла какая-то чепуха. Действительно, любовники Анечки Бороздиной один другого наследовали, порой и перемежались, но какими они снабжались почетами и корыстями? Только если липовыми больничными справками. И никакого примера другим Анечка не подавала, потому как сама следовала чужим примерам... Но записанное Шубников марать и зачеркивать не стал. Может, именно такие слова и оказались бы понятнее Любови Николаевне.
Но он сознавал, что для основательного сочинения или даже документа одного нордического блондина Цурюкова и одной девушки с гитарой Анечки Бороздиной мало. Тут были нужны исторические наблюдения. И потом. Он коснулся пока лишь разврата или, вернее, того, что он предполагал представить развратом. Но ведь не одним же развратом могло быть сильно в Останкине состояние нравов.
И Шубников незамедлительно перешел к иным разделам. Появление на бумаге прежде чужих для него слов и выражений более не удивляло и не пугало Шубникова. Даже радовало. Поначалу он предположил, что в недрах его натуры существуют какие-то неведомые ему словарные запасы, а может, и клады и тайны, доставшиеся ему от предков. Не было в этих словах нужды, они и лежали себе, а теперь потребовалось - повылезли. Потом Шубников посчитал: а вдруг Любовь Николаевна способствует ему? Чувствует, как он мучается, стараясь для нее же, в надежде открыть ей истину, как ищет достойные слова, чтобы выглядеть не безответственным горлопаном, а добросовестным и ученым мужем, а потому она и подсказывает из сострадания ему умные тексты. Мысль об этом обнадежила Шубникова. Обличая в записках себялюбие, он отважился проверить догадку и был вознагражден. Опять возникли на бумаге чужие, но замечательные слова.
- Откуда это у тебя? - удивился Бурлакин.
Составление записок потребовало неделю стараний Шубникова. В ванную к Мардарию он не заходил, не имел времени. Он даже и не спрашивал о рыбе Бурлакина, посещавшего ротана. Мардарий не доставлял хлопот и Бурлакину, еды почти не просил, увядал.
Бурлакин призывал Шубникова не разбрасываться, не перескакивать со случая на случай, а употреблять метод или систему. Метод или система действительно стали появляться в сочинении Шубникова. Хотя и теперь ярче прочего отражались в нем чувства автора. Оттого-то и шли, скажем, едкие разоблачения бравых поваров из шашлычной Останкинского парка, мало Шубникову известных, но однажды накормивших его гнусными купатами, в простонародье называемыми колбасками. Досталось (тут бы и Михаил Никифорович порадовался) и дамам из парикмахерской на Цандера, услугами которых Шубников не воспользовался как-то из-за очереди. Дамы из парикмахерской, в их числе и Юнона Кирпичеева, пролившая воды на аптеку Михаила Никифоровича, были обвинены Шубниковым в лени и корыстолюбии, корыстолюбие же их происходило оттого, что дамы эти имели в виду лишь собственные пользы, а потому, даже и взирая на недостаток народный, увеличивали тщаниями своими доходы с каждой побритой головы и шеи. Особенно с помощью одеколонов "Шипр" и "Полет". Но это все были частности.
Система же и метод подводили Шубникова и его советчика и оппонента к выводам значительным. При этом Шубников вовсе не желал представиться Любови Николаевне ругателем, злыднем и саркастическим старцем, он просто, как совестливый и благонамеренный человек, грустил и желал исправлений. Он готов был предоставить Любови Николаевне планы переустройств, если б она посчитала его достойным применения ее благ. Он не собирался закрывать глаза и на светлые стороны останкинской жизни, о чем сообщал в преамбуле. Да и что же закрывать-то? Что было, то было. Расписание ходьбы троллейбусов, скажем, соблюдалось. И жена детского писателя Мысловатого готовила хорошие пельмени (правда, Шубников в дом Мысловатого не был вхож, но рассказывали). И башня не гнулась под ветрами, хотя и раскачивалась. Однако и еще лучше могло жить Останкино, о чем Любовь Николаевна непременно и сейчас же должна была знать. "Ведь могло бы лучше-то? А?" - сокрушался и ждал подтверждения Шубников. "Могло бы и лучше!" - подумав, говорил Бурлакин.
Тогда Шубников снова срывался в сатиры. И следовали разделы о Злых Женах. Об Увлечениях Азартными Играми. Здесь вспоминались не только преферанс, или нарды, или шахматы, не только домино, снова чрезвычайно модное, не только коварная железка, но и швыряние двадцатикопеечных монет в молочные бутылки с расстояния семи метров. Возникали разделы, или этюды, о Чревоугодии и Пьянстве, в них доставалось праздным гулякам-бражникам, в особенности бормотологам. "Чревоугодие, пьянство - страсти, чьи спутники нужда, несчастье", - вышло из-под пера Шубникова. Увидев эти слова, Бурлакин насторожился и стал припоминать... Осуждению Шубникова подверглись мздоимство, кумовство, взяточничество, нарушения правовых судебных норм (хотя никакого суда в Останкине не размещалось). Вспомнив же, что обещанный жэком электрик не приходит четвертый день, Шубников высказал мысль о том, что мастеровые теперь вообще нехороши и несостоятельны, а потому их следует осадить. "Портачи одни да лодыри, проходимцы, топчущие дисциплину, - записал Шубников, - украшают нынче производство. И нет в Останкине в наши дни респекта к ремеслам". Бурлакин опять насторожился. А Шубников уже перешел к случаям нарушения общественного порядка. Сокрушаться ему пришлось и по поводу забияк-валтузников, и по поводу блюстителей в форме и с повязками. Одним вменялись в вину дурные манеры и этическое невежество. Другим - как недостаточная доблесть, так и, напротив, превышения в усердиях. Были обличены Шубниковым льстецы и ленивые врачи. Досталось и утаителям правды, беспечным администраторам, смотрителям квасных цистерн. Пришел на память Шубникову высокий человек Собко, и Шубников тут же написал слова о пустодушных прагматиках, живущих в вечной суете, хотя обличения эти к знатоку тайской культуры имели отношение косвенное. "Да что ты всех чернишь? - не выдержал Бурлакин. - У тебя не Останкино получается, а какой-то вертеп, какой-то корабль дураков... Ага, вспомнил! Вспомнил наконец! То у Щербатова! То у Бранта! Ты ведь теперь занимал слова у Себастьяна Бранта!" "У какого еще Себастьяна Бранта? - удивился Шубников. - Ах, у этого... Ну и что? Ну и пусть у Бранта. Культурное наследие не должно пропадать втуне. Не один ты начитанный. И я знаю Бранта..." В студенческие годы Шубников, похоже, читал Бранта. Но сейчас вспомнить из него смог, пожалуй, лишь одно: "Я, жаркозадая Венера..." И более ничего. Брантовской Венерой он называл когда-то в сердцах однокурсницу с актерского факультета, теперь звезду, но после упоминания "Корабля дураков" он посмотрел на листы бумаги как бы с испугом. "Куда это я забрел? - подумал Шубников растерянно. - Мне бы больше писать о благоразумии, о торжестве освобожденной энергии высоких частиц, о справедливости и доброжелателях... Мне бы жалеть Останкино... А меня эвон куда понесло!"
Тут что-то сделалось с Шубниковым. Он резко отодвинул от себя листы бумаги. Иные посыпались и на пол.
- А разорву-ка я все это, - сказал Шубников. - И сожгу.
- Зачем воздух-то в доме грязнить? - возразил ему Бурлакин. - Дай их сожрать Мардарию. А Любовь Николаевна и так, наверное, хорошо знакома с твоим текстом.
Шубников, казалось, его не слышал. Прошел к дивану, улегся на нем. И застыл. Впрочем, губы его шевелились. Что-то он, видимо, объяснял кому-то. Может, и одному себе. Но вряд ли. "Как мне жаль их, - наконец прошептал он. - Как сострадаю я им. И хочется им помочь, все исправить и все улучшить. Но как?" Бурлакин мог и рассмеяться. Но не стал. И не стал спрашивать, кого Шубников жалеет и кому сострадает. Ясно, что останкинским жителям, которых он только что обличал и пытался отстегать ювеналовым бичом. Сейчас бич валялся изломанный и истерзанный, а Шубников, похоже, был намерен вырывать сердце из груди и устраивать из него светильник. Но куда вести останкинских жителей, он, видно, еще не знал. Случалось и прежде, Шубников укладывался на диван, грезил о чем-то или строил планы, но и тогда в глазах его мелькали скорые, а то и шальные соображения, и тогда глаза его оставались прыгающими глазами балбеса. Теперь же в глазах Шубникова, будто замерзших, отражалось нечто важное и серьезное.
- Ты не слышал, - спросил Бурлакин, - чего бы пожелал Коля Лапшин, если бы фортуна решила его осчастливить?
Шубников не откликнулся.
- Желание у него такое, - сказал Бурлакин. - Иметь сто крепостных. Из числа посетителей пивного автомата. И - чтоб был порядок. И страх.
Пожелание свое, а может быть, мечту мрачный водитель Николай Лапшин высказал позавчера в пивном автомате при большом скоплении мужчин. Собеседники отнеслись к его мечте без раздражения, скорее, с благодушным субботним интересом. В частности, поинтересовались, что бы с каждым из них Лапшин стал делать в положении барина-крепостника. "В карты проигрывал бы всю эту шваль!" - сказал Лапшин. "А кому?" - спросили. Выходило, что проигрывать Лапшин соглашался лишь таким же, как и он, помещикам. Значит, и другие помещики должны были быть. "И сечь бы принялся и ноздри рвать?" "И сечь и рвать", - ответил Лапшин. "А барщина была бы у тебя или оброк?" - "И барщина и оброк!" - "А кем бы мы у тебя стали? Ведь цена-то у каждого своя..." Тут Лапшин задумался. Проще всего было с таксистом Тарабанько, того Лапшин быстро перевел в кучера. Потом и других он определил - в шорники, кузнецы, чесальщики шерсти, большинство же решил держать при сохе и на гумне. "А крепостные актрисы у тебя будут?" Лапшин долго молчал. "На хрен они мне нужны! У меня жена есть... Хотя... - тут он взглянул сквозь стену на дворец Параши Жемчуговой. - Может, и придется прикупить. В Малом театре. Или выиграть. Штук двадцать".
Шубников поднял голову.
- Зачем ты мне рассказываешь?
- Откуда я знаю, - сказал Бурлакин. - Затем, чтобы ты не заснул. Или не рехнулся в печалях о юдоли земной.
- Я принял твою историю к рассмотрению.
И Шубников опять сник. Голову опустил на мягкое, а глаза закрыл. Будто энергия из него изошла. Всякая энергия. И та, что по Фарадею, и та, что по Вернадскому, и та, что по Л.Н.Гумилеву. Бурлакин посчитал, что измученный заботами Останкина приятель его задремал. Шубников и задремал. Но не сразу. Он еще думал о своем несовершенстве и своих неудачах. Никаких даров после чурчхелы и временного оживления ротана Мардария он так и не получил. Возможно, что и замысел записок случился ошибочным, ничего в трудах своих Шубников не приобрел, кроме словесных подсказок Любови Николаевны. Да и подсказки ли это были? Теперь Шубников уже сомневался в этом. В школьные и студенческие годы он славился памятью, выигрывал пари, произнося наизусть двухстраничные периоды Гегеля или же цельные журнальные отчеты о заграничных прогулках редакторов "Огонька". Может, и теперь память его оживилась? Ведь на самом деле Михаила Михайловича Щербатова и Себастьяна Бранта он когда-то читал.
"Ну и ладно, - произнес Шубников самому себе. - Жили без пая и проживем без него". Ему было отрадно сознавать, что он сострадает Останкину и Сретенке, будто он отец им. И он верил сейчас в то, что к нему придет прозрение и он облагородит жизнь Останкина и Сретенки. Пусть при этом и сам пострадает.
С тем он и заснул.
29
Вялое участие Любови Николаевны в жизни пайщика Виктора Александровича Шубникова имело объяснение.
Михаил Никифорович вернулся домой.
В неприятную для него и жильцов дома ночь он дошел до Рижского вокзала и просидел там на жесткой скамье пять часов. Рядом шумели цыгане, но не пели, а рассовывали в мешки губную помаду для продажи в Великих Луках. Где жить, решал Михаил Никифорович. К кому пойти. Приятных ему женщин Михаил Никифорович не имел в виду. Почему, объяснять я не стану. Не имел в виду, и все. Знакомые же, которые бы его приняли, обогрели и не отпустили, все были семейные, с детьми и без излишков площади. Бессовестно было бы обременять их своим проживанием. Подумал Михаил Никифорович о дяде Вале. Нет, странным казался ему теперь Валентин Федорович Зотов. Такой дядя Валя мог и не открыть дверь.
В конце концов Михаил Никифорович посчитал, что скамьи на вокзалах не такие уж и жесткие. Но вот беда. Быстро росла щетина на щеках Михаила Никифоровича. А чужие бритвы он не любил. Несвежая рубашка тяготила его, явиться в ней сегодня на работу было бы скверно. И Михаил Никифорович решил, что он зайдет, заскочит на минуту в свою квартиру побреется, встанет под душ, переоденется, заберет вещи. Авось его гулящая знакомая еще спит либо отправилась развлекаться на помеле или на зубной щетке.
В квартиру он вошел неслышно, словно был таинственный персонаж готического романа. Он согласился бы стать и невидимым.
- В какой еще мороз? - сам того не желая, сказал Михаил Никифорович. Ну и скандальная вы женщина!
"Да и если бы женщина, а то ведь... Прав, наверно, был Филимон, когда говорил, что она..." - подумал Михаил Никифорович.
- Чепуху говорил ваш Филимон! - яростно воскликнула за дверью Любовь Николаевна. - И клыков у меня нет! И хвоста нет - в этом-то вы могли убедиться! Открывайте сейчас же!
- Никогда, - сказал Михаил Никифорович.
Он пошел в комнату, сел на диван. Но комната принадлежала Любови Николаевне, это он ощутил сразу. И запахи в комнате были ее. Запахи влажного деревенского утра, парного молока, весенней ольхи, желтых кувшинок в чистых струях лесной речки. "А ведь мне без нее будет тошно", - подумал вдруг Михаил Никифорович.
- Михаил Никифорович! - услышал он голос Любови Николаевны. - Не злите женщину! Отворяйте двери! Не вводите жэк в расходы!
Любовь Николаевна будто в комнате находилась, никакие бетоны, никакие стены и переборки, никакие кирпичи не искажали, не утишали ее доверительных просьб.
- Мое решение окончательное, - сказал Михаил Никифорович.
- Ну ладно! - пригрозила Любовь Николаевна. - Ну смотрите!
И дом сразу же вздрогнул. Немецкая люстра с пятью рожками принялась раскачиваться, диван, на котором сидел Михаил Никифорович, поехал к окну, а внутри Михаила Никифоровича начались перемещения. Впрочем, безобразия скоро прекратились.
Михаил Никифорович вышел в прихожую, приоткрыл дверь. Любовь Николаевна пропала. Михаил Никифорович прошел на лестничную площадку. Черная дерматиновая обивка двери была измята, пробита нежными пальцами Любови Николаевны, кое-где висела и клочьями. Искорежена была металлическая сетка шахты лифта. Погнутыми оказались и многие планки лестничных перил. "Озверела, что ли, она?" - подумал Михаил Никифорович. Очумевшие жильцы кто в чем, видно, что из постелей, выскакивали из квартир, некоторые с малыми детьми, спешили вниз, на улицу, на твердь земли и асфальта, гадали, звонить ли сейсмологам, не повторится ли толчок. И Михаил Никифорович не мог бы сказать, повторится толчок или нет.
Но на улицу он не пошел, а вернулся в квартиру. В комнате сидела Любовь Николаевна. Форточка балконного окна была открыта, ею, возможно, и воспользовалась Любовь Николаевна.
- На помеле добирались? - спросил Михаил Никифорович. - Или ползком по стене?
- Не утруждайте себя догадками, - сказала Любовь Николаевна. - И не пробуйте снова хватать меня за шиворот. Я все равно вернусь, хотя бы и по водосточной трубе. Я женщина не только падшая, но и бесстыжая. Вы к этому привыкайте.
- Об этом попросите кого-нибудь другого.
- Это уж как пожелаю. А вы меня не сердите... Впрочем, я отходчивая... Но вы же сами... Я и загулявшая, и спать хочу, а вы меня из дома выгнали. Вот видите, зеваю уже...
- И спите себе. Я вам больше мешать не буду.
- Отчего же, могли бы и помешать... - теперь уже чуть ли не ласково, но и зевая, произнесла Любовь Николаевна.
- Я вам вообще докучать больше не буду, - сказал Михаил Никифорович.
И он покинул квартиру дома номер семь по улице Королева с намерением никогда туда не возвращаться.
28
Ротан Мардарий проснулся, сел, поковырял в зубах ржавым гвоздем, однако далее заметных успехов в его развитии не случилось. Дня три он был живой, голодный, ловкий в упражнениях с трясогузкой, а потом снова захирел, стал усыхать.
Шубников с Бурлакиным приуныли.
Желания Шубников позволял теперь себе самые крохотные, будто выпрашивал две копейки на телефонные разговоры с судьбой, обещая к тому же в скором времени долг вернуть. Но и эти его двухкопеечные желания, выходило, не всегда поощрялись.
Случай же с чурчхелой виделся сейчас сверкающей тяньшаньской вершиной в жизни Шубникова и Бурлакина.
- Ты бы поговорил с этой... с рабыней... - сказал однажды Бурлакин. - А то ведь несерьезно получается. У нас какой-то тлеющий пай.
- Я говорил! - взвился Шубников. - Я говорил! Но не будем об этом...
Бурлакин дал понять Шубникову, что тот не хорош, если имеет тайные, отдельные от него разговоры или даже отношения с Любовью Николаевной. Шубников как будто бы смутился, но сейчас же восстал духом и принялся уверять Бурлакина, что если он о чем-то и просил в отдельном разговоре Любовь Николаевну, то лишь о том, чтобы она помогла ему прекратить обвешивать и обсчитывать покупателей овощей и фруктов на семь рублей в день. Такое он высказал ей сокровенное желание.
Однажды, явившись к Шубникову, Бурлакин увидел приятеля за кухонным столом с листами бумаги, глиняной чернильницей для фиолетовых чернил и древесной ручкой со стальным пером. Такие чернила и ручки увидишь теперь только в сберегательных кассах и на почте. Оттуда, наверное, они и прибыли на кухню Шубникова. На листе бумаги было написано: "Любови Николаевне X.", а внизу более рослыми и сытными буквами: "Записка о повреждении нравов в Останкине". Было сочинено Шубайковым и начало первой фразы: "Взирая на нынешнее состояние Останкина моего, а также Сретенки..."
- Не считаешь ли, - поинтересовался Бурлакин, - что ты из потомков князя Щербатова, а стало быть, и из Рюриковичей?
- Нет, - скривился Шубников. - Щербатов был консерватором, глядел назад, я же верю во всемирное просвещение. Пока верю.
А к жанру записок Шубников обратился вот отчего. Цель его разговора с Любовью Николаевной не была достигнута. Вопреки своим желаниям Шубников по-прежнему обвешивал и обсчитывал покупателей, к тому же стал и грубить им. А что, если Любовь Николаевна находится в заблуждениях? Вдруг и при ее способностях как будто бы все знать или обо всем узнавать она ничего толком и не знала? И Шубников посчитал необходимым сесть за записки, которыми он вразумил бы Любовь Николаевну, открыл бы ей глаза на то, что в Останкине есть истинные пороки и истинные добродетели. И тогда, может, она бы прозрела, растрогалась и оценила натуру Шубникова, поняла бы, какие злые ветры и снеги заметали дорогу Шубникова ко всеобщей пользе, и поощрила бы наконец скромные, но благородные и подвижнические его желания.
- Лукавишь ты! - сказал Бурлакин.
- Я не лукавлю! - обиделся Шубников. - И она это почувствует!
Тут и Бурлакин засомневался: а вдруг и не лукавит?
Записки давались Шубникову нелегко. Будто курсовая работа в институте, отказавшем ему в дипломе. Впрочем, курсовые работы Шубников в конце концов списывал. Сейчас списывать ему было неоткуда, но иногда его перо выводило отчего-то облаченные в камзолы и парики слова, совершенно несвойственные устной речи автора: "Умножились в Останкине искания способов без разбору, дабы оными ублажить сластолюбие... Несть в Останкине дружбы, ибо каждый жертвует другом для пользы своея..." Последнее утверждение покоробило Бурлакина, он сказал Шубникову: "Вот ты, значит, каков. Но ведь это тебе явилось небось именно из Щербатова... Однако учти. Ты называешь Щербатова консерватором, а он был прежде всего умен и честен. А ты?.." "Прозрение вот что необходимо! - воскликнул Шубников. - Или озарение! А там уж возникнут и идея, и истина, и воля!"
Надо заметить, что составление записок увлекло Шубникова. Как будто бы и вправду не было в них ни корысти и ни лукавства и даже не имелась в виду никакая Любовь Николаевна. Обличителем зла почувствовал себя Шубников. Он был готов выявить и истребить в Останкине и на Сретенке все пороки. И прежде всего свои. А потому еще раз напомнил на бумаге о шапках из собак и обсчитанных, обруганных им покупателях. Теперь Шубников с удовольствием полагал себя искусным в познании сердец человеческих. Впрочем, полагать-то он полагал, но искусность свою часто не мог выразить. Необходимые слова летали далеко от кухонного стола Шубникова, и Шубников принимался ожидать прозрений. Или озарений.
Пожелал он описать какого-нибудь одного останкинского жителя (не себя, ради истины - не себя!) и так этого жителя исследовать, так его препарировать, так его распотрошить, так ему все косточки, все фибры, все подсознания обнажить, чтобы и каракумскому варану стало ясно, до чего дошло в Останкине повреждение нравов. Сразу же захотелось Шубникову распотрошить именно Михаила Никифоровича Стрельцова, этого аптекаря, этого останкинского цирюльника. Но Шубников охладил себя, вспомнив, кому он адресует записки, и сообразив, что в случае с Михаилом Никифоровичем могут возникнуть и сложности. "Постой, - сказал ему вдруг Бурлакин. - А почему ты увлекся повреждением нравов? Тебе ведь придется сравнивать. Если теперь нравы повреждены или повреждаются, стало быть, когда-то они были неповрежденными. Когда? Какой у тебя уровень отсчета?" "Чепуха! - махнул рукой Шубников. Когда! Какой! Да хоть бы когда не было в Останкине лимитчиков!" "Это несерьезно, - сказал Бурлакин. - Лимитчики - это частность". Задумавшись, Шубников был вынужден признать правоту Бурлакина и, хотя свыкся со словом "повреждение", заменил его "состоянием", мало ли куда, на самом деле, можно было заехать с "повреждением". Но "состояние" ему не нравилось, впрочем, он успокоил себя, решив, что рано или поздно верное слово объявится.
Никак не выходило у Шубникова описание и исследование местного индивидуума. Михаила Никифоровича он точно описал и развенчал бы в назидание человечеству. И, пожалуй, еще Бурлакина. Но Бурлакина ему стало жаль. А вот другие останкинские жители усилиям мысли Шубникова не поддавались. Он то и дело вспоминал какие-либо отдельные случаи и поступки, но они рассыпались. И все же Шубников повелел себе описывать и их, постановив, что пока он создает лишь черновик записок. А потом добудет машинку, перепечатает сочинение набело и придаст ему умный вид.
Решил Шубников, что в его записках будут разделы. Или параграфы. Или статьи. Скажем, раздел Распутства и Разврата. Раздел Мздоимства. Раздел Торжества Плоти. Раздел Пренебрежения к Печатным Органам.
При мыслях о разделе, или параграфе, или статье, "Распутство и Разврат" привиделся Шубникову закройщик из ателье на проспекте Мира Цурюков. Цурюков был высокий и наглый блондин нордического характера, по мнению Шубникова, все останкинские и ростокинские красавицы падали и раздевались поблизости от него. Шубников завидовал Цурюкову. Он знал и факты. Воображение Шубникова сейчас же воспроизводило их в красках и в движениях. Вот Цурюков открыл дверь медсестре из районной поликлиники, что на Цандера, Анечке Бороздиной. Он был в махровом халате на голое тело, и от него пахло коньяком "Мартель". Впрочем, Цурюков не пил. Вот он Анечку, переступившую порог, обнял... "Сволочь какая!" - подумал Шубников. Он был готов размазать негодяя Цурюкова на бумаге. "Да и портной-то он паршивый! - думал Шубников. - Эвон как брюки мне испортил!" Муки обличителя нравов кончились тем, что рука его сама по себе вывела на бумаге фразу: "Цурюков учинил из Останкина и Сретенки очаг распутства, не было здесь почти ни одной дамы и девушки, которые не подвергнуты были бы его исканиям, и коль много было довольно слабых, чтобы на оные искания приклоняться, и сие терпимо было Останкином..." Сочиненную фразу Шубников перечитал с удивлением. Он ли писал? Во-первых, в нее проникли преувеличения. Конечно, Цурюков был повеса, пострел и ходок, но не настолько же, чтобы перебрать всех дам и девушек Останкина (к тому же при чем тут была Сретенка, как будто бы между Сретенкой и Останкином не протекал проспект Мира?). Во-вторых, слова вышли чересчур деликатные, а требовалось, чтобы изображение Цурюкова и разврата было не слабее биографии Распутина Григория Ефимовича. "Да и Анечка-то эта хороша!" - вспомнилось отчего-то Шубникову. Вспомнилось и то, как пела Анечка на квартире под гитару с бантом, адресуясь к родительнице, проживающей в Ворошиловграде: "Мама, мама, я пропала, я даю кому попало". И сразу же Шубников вывел на бумаге: "К коликому разврату нравов женских и всей стыдливости пример множества имения А.Г.Бороздиной любовников, один другому часто наследующих, а равно почетных и корыстями снабженных, подал другим женщинам..." Шубников аж вспотел, выводя эти слова, перечитал их и опять удивился. Да он ли и это писал? Снова вышла какая-то чепуха. Действительно, любовники Анечки Бороздиной один другого наследовали, порой и перемежались, но какими они снабжались почетами и корыстями? Только если липовыми больничными справками. И никакого примера другим Анечка не подавала, потому как сама следовала чужим примерам... Но записанное Шубников марать и зачеркивать не стал. Может, именно такие слова и оказались бы понятнее Любови Николаевне.
Но он сознавал, что для основательного сочинения или даже документа одного нордического блондина Цурюкова и одной девушки с гитарой Анечки Бороздиной мало. Тут были нужны исторические наблюдения. И потом. Он коснулся пока лишь разврата или, вернее, того, что он предполагал представить развратом. Но ведь не одним же развратом могло быть сильно в Останкине состояние нравов.
И Шубников незамедлительно перешел к иным разделам. Появление на бумаге прежде чужих для него слов и выражений более не удивляло и не пугало Шубникова. Даже радовало. Поначалу он предположил, что в недрах его натуры существуют какие-то неведомые ему словарные запасы, а может, и клады и тайны, доставшиеся ему от предков. Не было в этих словах нужды, они и лежали себе, а теперь потребовалось - повылезли. Потом Шубников посчитал: а вдруг Любовь Николаевна способствует ему? Чувствует, как он мучается, стараясь для нее же, в надежде открыть ей истину, как ищет достойные слова, чтобы выглядеть не безответственным горлопаном, а добросовестным и ученым мужем, а потому она и подсказывает из сострадания ему умные тексты. Мысль об этом обнадежила Шубникова. Обличая в записках себялюбие, он отважился проверить догадку и был вознагражден. Опять возникли на бумаге чужие, но замечательные слова.
- Откуда это у тебя? - удивился Бурлакин.
Составление записок потребовало неделю стараний Шубникова. В ванную к Мардарию он не заходил, не имел времени. Он даже и не спрашивал о рыбе Бурлакина, посещавшего ротана. Мардарий не доставлял хлопот и Бурлакину, еды почти не просил, увядал.
Бурлакин призывал Шубникова не разбрасываться, не перескакивать со случая на случай, а употреблять метод или систему. Метод или система действительно стали появляться в сочинении Шубникова. Хотя и теперь ярче прочего отражались в нем чувства автора. Оттого-то и шли, скажем, едкие разоблачения бравых поваров из шашлычной Останкинского парка, мало Шубникову известных, но однажды накормивших его гнусными купатами, в простонародье называемыми колбасками. Досталось (тут бы и Михаил Никифорович порадовался) и дамам из парикмахерской на Цандера, услугами которых Шубников не воспользовался как-то из-за очереди. Дамы из парикмахерской, в их числе и Юнона Кирпичеева, пролившая воды на аптеку Михаила Никифоровича, были обвинены Шубниковым в лени и корыстолюбии, корыстолюбие же их происходило оттого, что дамы эти имели в виду лишь собственные пользы, а потому, даже и взирая на недостаток народный, увеличивали тщаниями своими доходы с каждой побритой головы и шеи. Особенно с помощью одеколонов "Шипр" и "Полет". Но это все были частности.
Система же и метод подводили Шубникова и его советчика и оппонента к выводам значительным. При этом Шубников вовсе не желал представиться Любови Николаевне ругателем, злыднем и саркастическим старцем, он просто, как совестливый и благонамеренный человек, грустил и желал исправлений. Он готов был предоставить Любови Николаевне планы переустройств, если б она посчитала его достойным применения ее благ. Он не собирался закрывать глаза и на светлые стороны останкинской жизни, о чем сообщал в преамбуле. Да и что же закрывать-то? Что было, то было. Расписание ходьбы троллейбусов, скажем, соблюдалось. И жена детского писателя Мысловатого готовила хорошие пельмени (правда, Шубников в дом Мысловатого не был вхож, но рассказывали). И башня не гнулась под ветрами, хотя и раскачивалась. Однако и еще лучше могло жить Останкино, о чем Любовь Николаевна непременно и сейчас же должна была знать. "Ведь могло бы лучше-то? А?" - сокрушался и ждал подтверждения Шубников. "Могло бы и лучше!" - подумав, говорил Бурлакин.
Тогда Шубников снова срывался в сатиры. И следовали разделы о Злых Женах. Об Увлечениях Азартными Играми. Здесь вспоминались не только преферанс, или нарды, или шахматы, не только домино, снова чрезвычайно модное, не только коварная железка, но и швыряние двадцатикопеечных монет в молочные бутылки с расстояния семи метров. Возникали разделы, или этюды, о Чревоугодии и Пьянстве, в них доставалось праздным гулякам-бражникам, в особенности бормотологам. "Чревоугодие, пьянство - страсти, чьи спутники нужда, несчастье", - вышло из-под пера Шубникова. Увидев эти слова, Бурлакин насторожился и стал припоминать... Осуждению Шубникова подверглись мздоимство, кумовство, взяточничество, нарушения правовых судебных норм (хотя никакого суда в Останкине не размещалось). Вспомнив же, что обещанный жэком электрик не приходит четвертый день, Шубников высказал мысль о том, что мастеровые теперь вообще нехороши и несостоятельны, а потому их следует осадить. "Портачи одни да лодыри, проходимцы, топчущие дисциплину, - записал Шубников, - украшают нынче производство. И нет в Останкине в наши дни респекта к ремеслам". Бурлакин опять насторожился. А Шубников уже перешел к случаям нарушения общественного порядка. Сокрушаться ему пришлось и по поводу забияк-валтузников, и по поводу блюстителей в форме и с повязками. Одним вменялись в вину дурные манеры и этическое невежество. Другим - как недостаточная доблесть, так и, напротив, превышения в усердиях. Были обличены Шубниковым льстецы и ленивые врачи. Досталось и утаителям правды, беспечным администраторам, смотрителям квасных цистерн. Пришел на память Шубникову высокий человек Собко, и Шубников тут же написал слова о пустодушных прагматиках, живущих в вечной суете, хотя обличения эти к знатоку тайской культуры имели отношение косвенное. "Да что ты всех чернишь? - не выдержал Бурлакин. - У тебя не Останкино получается, а какой-то вертеп, какой-то корабль дураков... Ага, вспомнил! Вспомнил наконец! То у Щербатова! То у Бранта! Ты ведь теперь занимал слова у Себастьяна Бранта!" "У какого еще Себастьяна Бранта? - удивился Шубников. - Ах, у этого... Ну и что? Ну и пусть у Бранта. Культурное наследие не должно пропадать втуне. Не один ты начитанный. И я знаю Бранта..." В студенческие годы Шубников, похоже, читал Бранта. Но сейчас вспомнить из него смог, пожалуй, лишь одно: "Я, жаркозадая Венера..." И более ничего. Брантовской Венерой он называл когда-то в сердцах однокурсницу с актерского факультета, теперь звезду, но после упоминания "Корабля дураков" он посмотрел на листы бумаги как бы с испугом. "Куда это я забрел? - подумал Шубников растерянно. - Мне бы больше писать о благоразумии, о торжестве освобожденной энергии высоких частиц, о справедливости и доброжелателях... Мне бы жалеть Останкино... А меня эвон куда понесло!"
Тут что-то сделалось с Шубниковым. Он резко отодвинул от себя листы бумаги. Иные посыпались и на пол.
- А разорву-ка я все это, - сказал Шубников. - И сожгу.
- Зачем воздух-то в доме грязнить? - возразил ему Бурлакин. - Дай их сожрать Мардарию. А Любовь Николаевна и так, наверное, хорошо знакома с твоим текстом.
Шубников, казалось, его не слышал. Прошел к дивану, улегся на нем. И застыл. Впрочем, губы его шевелились. Что-то он, видимо, объяснял кому-то. Может, и одному себе. Но вряд ли. "Как мне жаль их, - наконец прошептал он. - Как сострадаю я им. И хочется им помочь, все исправить и все улучшить. Но как?" Бурлакин мог и рассмеяться. Но не стал. И не стал спрашивать, кого Шубников жалеет и кому сострадает. Ясно, что останкинским жителям, которых он только что обличал и пытался отстегать ювеналовым бичом. Сейчас бич валялся изломанный и истерзанный, а Шубников, похоже, был намерен вырывать сердце из груди и устраивать из него светильник. Но куда вести останкинских жителей, он, видно, еще не знал. Случалось и прежде, Шубников укладывался на диван, грезил о чем-то или строил планы, но и тогда в глазах его мелькали скорые, а то и шальные соображения, и тогда глаза его оставались прыгающими глазами балбеса. Теперь же в глазах Шубникова, будто замерзших, отражалось нечто важное и серьезное.
- Ты не слышал, - спросил Бурлакин, - чего бы пожелал Коля Лапшин, если бы фортуна решила его осчастливить?
Шубников не откликнулся.
- Желание у него такое, - сказал Бурлакин. - Иметь сто крепостных. Из числа посетителей пивного автомата. И - чтоб был порядок. И страх.
Пожелание свое, а может быть, мечту мрачный водитель Николай Лапшин высказал позавчера в пивном автомате при большом скоплении мужчин. Собеседники отнеслись к его мечте без раздражения, скорее, с благодушным субботним интересом. В частности, поинтересовались, что бы с каждым из них Лапшин стал делать в положении барина-крепостника. "В карты проигрывал бы всю эту шваль!" - сказал Лапшин. "А кому?" - спросили. Выходило, что проигрывать Лапшин соглашался лишь таким же, как и он, помещикам. Значит, и другие помещики должны были быть. "И сечь бы принялся и ноздри рвать?" "И сечь и рвать", - ответил Лапшин. "А барщина была бы у тебя или оброк?" - "И барщина и оброк!" - "А кем бы мы у тебя стали? Ведь цена-то у каждого своя..." Тут Лапшин задумался. Проще всего было с таксистом Тарабанько, того Лапшин быстро перевел в кучера. Потом и других он определил - в шорники, кузнецы, чесальщики шерсти, большинство же решил держать при сохе и на гумне. "А крепостные актрисы у тебя будут?" Лапшин долго молчал. "На хрен они мне нужны! У меня жена есть... Хотя... - тут он взглянул сквозь стену на дворец Параши Жемчуговой. - Может, и придется прикупить. В Малом театре. Или выиграть. Штук двадцать".
Шубников поднял голову.
- Зачем ты мне рассказываешь?
- Откуда я знаю, - сказал Бурлакин. - Затем, чтобы ты не заснул. Или не рехнулся в печалях о юдоли земной.
- Я принял твою историю к рассмотрению.
И Шубников опять сник. Голову опустил на мягкое, а глаза закрыл. Будто энергия из него изошла. Всякая энергия. И та, что по Фарадею, и та, что по Вернадскому, и та, что по Л.Н.Гумилеву. Бурлакин посчитал, что измученный заботами Останкина приятель его задремал. Шубников и задремал. Но не сразу. Он еще думал о своем несовершенстве и своих неудачах. Никаких даров после чурчхелы и временного оживления ротана Мардария он так и не получил. Возможно, что и замысел записок случился ошибочным, ничего в трудах своих Шубников не приобрел, кроме словесных подсказок Любови Николаевны. Да и подсказки ли это были? Теперь Шубников уже сомневался в этом. В школьные и студенческие годы он славился памятью, выигрывал пари, произнося наизусть двухстраничные периоды Гегеля или же цельные журнальные отчеты о заграничных прогулках редакторов "Огонька". Может, и теперь память его оживилась? Ведь на самом деле Михаила Михайловича Щербатова и Себастьяна Бранта он когда-то читал.
"Ну и ладно, - произнес Шубников самому себе. - Жили без пая и проживем без него". Ему было отрадно сознавать, что он сострадает Останкину и Сретенке, будто он отец им. И он верил сейчас в то, что к нему придет прозрение и он облагородит жизнь Останкина и Сретенки. Пусть при этом и сам пострадает.
С тем он и заснул.
29
Вялое участие Любови Николаевны в жизни пайщика Виктора Александровича Шубникова имело объяснение.
Михаил Никифорович вернулся домой.
В неприятную для него и жильцов дома ночь он дошел до Рижского вокзала и просидел там на жесткой скамье пять часов. Рядом шумели цыгане, но не пели, а рассовывали в мешки губную помаду для продажи в Великих Луках. Где жить, решал Михаил Никифорович. К кому пойти. Приятных ему женщин Михаил Никифорович не имел в виду. Почему, объяснять я не стану. Не имел в виду, и все. Знакомые же, которые бы его приняли, обогрели и не отпустили, все были семейные, с детьми и без излишков площади. Бессовестно было бы обременять их своим проживанием. Подумал Михаил Никифорович о дяде Вале. Нет, странным казался ему теперь Валентин Федорович Зотов. Такой дядя Валя мог и не открыть дверь.
В конце концов Михаил Никифорович посчитал, что скамьи на вокзалах не такие уж и жесткие. Но вот беда. Быстро росла щетина на щеках Михаила Никифоровича. А чужие бритвы он не любил. Несвежая рубашка тяготила его, явиться в ней сегодня на работу было бы скверно. И Михаил Никифорович решил, что он зайдет, заскочит на минуту в свою квартиру побреется, встанет под душ, переоденется, заберет вещи. Авось его гулящая знакомая еще спит либо отправилась развлекаться на помеле или на зубной щетке.
В квартиру он вошел неслышно, словно был таинственный персонаж готического романа. Он согласился бы стать и невидимым.