Страница:
Прогулки Мардария были замечены и Шубниковым. Шубников хотел было одернуть его и отправить домой, потом подумал: гуляет и гуляет, но завтра посмотрим. В грохоте, в сутолоке веселья к Шубникову порой приходила усталость, тогда он желал снова придремать у костра и чтобы Тамара Семеновна отгоняла от него шумы и летучих насекомых. В эти минуты ему было все равно, как настроена нынче Любовь Николаевна, отчего она мечется, мелькает всюду, и на улице Королева и на Ракетном бульваре, будто ищет кого-то, отчего она озабоченная и хмурая. И был ему безразличен силовой акробат Перегонов, посерьезневший и оттого по временам зловещий. Ему хотелось прекратить гулянье или ускорить его ход, отняв, скажем, у ночи два часа. Но потом усталость и безразличие пропадали, возвращались азарт и воодушевление, огонь, Шубников в ватнике носился от павильона к павильону, от каруселей к вертепам, кричал, негодовал, распекал женщину-паука, не дотянувшуюся гибкой ногой до серебряной спицы, хвалил бородатую турецкую кибер-девицу Фатиму, засматривался на представленное в балагане прибытие Наполеона на остров Святой Елены, справлялся у Бурлакина о готовности ракет, зарядов и запалов. Директор Голушкин выслушивал нарекания Шубникова, вызванные сонным состоянием некоторых ученых медведей. Голушкин предполагал, что сонные медведи - либо оборотни, либо экземпляры с переселившимися в них душами, возможно, не привыкшими к ночным разгулам. Иногда пробивались к Шубникову представители водонапорной башни и Института частей тела и наружного органа. Представитель башни был чувствительный и восторженный, все ему нравилось. "Добрый напор! - говорил он о гулянье Шубникову. - Напор добрый! Представитель же Института хвостов надоел Шубникову, ему чудилось, что их недооценивают и обижают. К ночи посвежело, около ледяных гор воздух вовсе стал прохладный, дальновидные люди не зря захватили из дома пальто из телячьих шкур. Но было заметно, что научные труженики мехом внутрь держатся на гулянье поодаль от работников мехом наружу, возможно, они представляли два творческих подхода к проблеме и разногласия их мыслей мешали единению в часы веселий и забав. Представитель, занудивший Шубникова, ходил мехом наружу. На ватник он смотрел с подозрением, не подшит ли к нему мех, не свойствами ли верхней одежды художественного руководителя вызвана неприязнь к нему.
- И что же? - интересовался представитель. - И фейерверк наш дадите во вторую очередь?
- Как оговорено в контракте, так и дадим! - раздражался Шубников.
Увидеть фейерверки ему уже не терпелось самому. Бурлакин не подпускал его к наземным устройствам огненного представления, кричал в ответ на крики Шубникова. Шубников чувствовал, что Бурлакин непривычно для него волнуется, может быть, и не верит в удачу, как еще пять дней назад он, Шубников, не верил в удачу всего гулянья. Волнение Бурлакина передалось Шубникову, он заметался по улице Королева. Ему казалось теперь, что все происходит на гулянье уныло, вымученно, бездарно, что необходимо сейчас же устроить здесь гром с молниями, оргию, брейгелевское беспутство на площади, шабаш, ночь на Лысой или Брокеновой горах. Прибежав снова к Бурлакину, он закричал:
- Начнешь через пять минут! Приказываю!
Но Бурлакин и без его приказа знал, что через пять минут начнет.
Шубников же понесся сам не понимая куда, но в ожидании провала и того, что за провалом неизбежно последует. Опять, как во снах после учебного бала, ему стало мерещиться, что руки десятков, сотен, тьмы людей с железными когтями вот-вот потянутся к нему, к его горлу, к его груди, растерзают, растреплют, задушат его. Через две минуты он уже стоял на верхней открытой галерее ледяного колосса, чей проект был вызван воспоминанием автора, не обремененного точным знанием, о циклопическом вавилонском зиккурате. Здание это таращилось в небо, не уступая в росте монументу космонавтике в титановых листах, к вершине его можно было взлететь на лифте, но Шубников туда взбежал. "Зачем я это все затеял? - думал Шубников. - К чему все это?"
А по ледяным лестницам будто вдогонку за ним взбирались, карабкались, неслись какие-то люди, с ними, похоже, и ротан Мардарий. "Броситься, что ли, вниз?" - родилось в Шубникове. Нет, этого сделать он не мог. Не мог, не мог, не мог! Он мог только жить. Да и люди, подымавшиеся за ним на галерею ледяного колосса, не преследовали его, не собирались его терзать, они привыкли считать себя окружением и свитой художественного руководителя и полагали, что им по их земному положению необходимо быть теперь по обе стороны Шубникова или хотя бы сразу же под ним на ближних обходных галереях.
И зазвенело, завыло, застонало, объявляя огневое зрелище.
Черно-синее небо растрескалось, и тут же его будто разодрали белые, режущие глаза линии и вертящиеся малиновые круги. Но быстро линии и круги стихли и пропали, качающиеся кисельные сполохи наползли на небо с ярославской, вологодской, архангельской стороны, удивили Останкино невиданным здесь прежде северным сиянием. И сияние скоро было убрано, запалили пушки, начиная триумф водонапорной башни. Бурлакин с командой напомнил гуляющим о том, что у неба четыре угла, разместив в них переливающиеся сиреневые числа: 112, 112, 112, 112. Прямо же над головами зрителей загорелась сама водонапорная башня с баком, исполненная как бы в разрезе, с показом циркуляции воды. Взревели все оркестры на эстрадах и на балконах ледяных дворцов, приветствуя стодвенадцатилетний безостановочный, безудержный и безупречный напор воды вердиевским победным маршем из "Аиды". Было представлено в небе действие башни со сливным и грязевым устройством, уравнивавшей работу насосных станций и подававшей жидкость в водонапорную сеть в момент максимального потребления гражданами и перерыва в трудах насосов. Сейчас же по бокам башни запрыгали радостные слова: "Даем рекордный напор воды!" и "Заставим покраснеть Ниагарский водопад!". Позже вокруг начали бить желтые, бирюзовые, фиолетовые, голубые фонтаны, родники, гейзеры, принялись подскакивать водяные личности, русалки и рыбы, рядом ездили на бочках водовозы, витийствовали отечественные водолеи, из их ртов охотно текла вода. Зрители и аплодировали, и подбрасывали вверх головные уборы, и кричали: "Виват!" Представитель башни стоял невдалеке от Шубникова и плакал. Представитель же Института хвостов имел вид отчаявшегося неудачника, зудил: "А мы? А животные? А где же наш триумф?" "Сейчас, сейчас", - успокаивал его Голушкин, но представитель зудил, что они все равно не будут первыми, а сумма ими внесена такая, что именно их следовало чествовать первыми. Шубников обернулся и увидел Любовь Николаевну. Любовь Николаевна стояла в синей бекеше, хлыст в руке не держала, смотрела насмешливо, дерзко.
Бурлакин же словно услышал сетования представителя института, сдвинул башню, фонтаны, родники к южному краю небесного полотна, над улицей Королева теперь появилось стадо жизнерадостных телят. Телята, поддержанные снизу музыкой Бизе, паслись, резвились, бодали друг друга, а их, к ублажению устроителей массового гулянья, обегали торжественные слова: "Каждому теляти - не меньше четырех хвостов!" Триумф института и был вызван долгожданным приращением нежному существу трех чужих хвостов в компанию к одному своему, природному. Телят на небе принялись кусать огромные оводы, слепни, злые пчелы, городские исполинские клопы и тараканы, телята дергались от боли, падали, теряли сознание. Грустно стало в Останкине. Но вот вынырнул откуда-то бойкий, отважный триумфальный теленок, своими четырьмя длиннющими хвостами перебил, перекалечил не только бесстыжих насекомых, напавших на него, но истребил и обидчиков своих примитивно защищенных родственников. Во второй раз стали палить пушки, снова взлетали в воздух головные уборы, снова слышались возгласы: "Виват!" Запрыгал, торжествуя, представитель института. Шубников отметил, что все четыре хвоста триумфального животного были мохнатые, в меху, видимо, к удаче пришли сторонники направления мехом наружу. Однако и сторонники направления мехом внутрь радовались достижению института.
А в небе началось подлинное игрище. Сооружения, устройства, персонажи водонапорной части фейерверка сдвинулись к стаду телят, совместились с животными, зажили общей радостью. Опять били фонтаны, изливались потоки из башни-юбиляра, прыгали и плавали водяные личности, русалки, рыбы, ездили на бочках водовозы, ораторствовали водолеи, телята, некоторые и с букетами хвостов, носились по небу, оркестры гремели, хоры (академические, акапелльные, народные из Омска и Воронежа), рок-группы (хардовые, панковые, металлические) пели всякий по-своему, вздымали здравицы в честь триумфаторов. Люди кричали в упоении, указывали пальцами в небо: "Чудо-то какое! Какое искусство! Какие здесь пиротехники!" Последнее восклицание охладило Шубникова. Несносный Бурлакин выбирался, выкарабкивался теперь в кумиры, в идолы толпы, в ее первые любовники, не так ли? О нем, Шубникове, истинном творце и хозяине всего, словно бы забыли. Вспомнилось тут же Шубникову и то, как Каштанов упрашивал Бурлакина устроить и третий триумф, носил Бурлакину и одические тексты. Если бы сейчас и впрямь Бурлакин восславил в небе его, Шубникова, заслуги, он бы протянул ему благодарную руку. Но нет, огненная вода все изливалась, ее становилось все больше, она теснила телят, отчасти растерявшихся, казалось, телятам вот-вот предстояло быть утопленными или же превратиться в подданных морских царей. Вода, обычная, дождевая, закапала и на земных участников гулянья, не остудив, правда, их веселья или разгула. "Нет, это надо немедленно прекратить! подумал Шубников. - Все. Хватит. Все!" Но он не смог сделать и движения, не смог и звука произнести, усталость, снова давшая о себе знать, была уже и не усталостью, а бессилием, погибелью всех его клеток и атомов. В глазах его все расползалось, растекалось, в полуобморочном состоянии он стал падать, но ухватился за холодный стержень, устоял, однако ничего не видел и не слышал. Он погибал...
- ...речь! Речь! Все ждут речь!
Шубникова повели куда-то, поддерживая с боков и сзади, ноги его скользили, сопротивлялись, но Шубников сейчас был - один страх, он думал, что его ведут к краю ледяной площадки, чтобы сбросить вниз, совершить обряд жертвоприношения толпе.
- Нет! Нет! Не могу! Не хочу! Не надо! Нет!
- Вас просят, - шептал ему Голушкин. - Все просят. Как милости. И триумфаторы просят. В контракте упомянута речь.
- Нет... Я устал... я потом... - Страх не ушел из Шубникова, и ни к какой речи он не чувствовал себя расположенным.
Указующая рука опустилась на плечо Шубникова, рука Любови Николаевны.
Шубников, озираясь испуганно по сторонам, шагнул в световое пятно, к возникшим там микрофонам. Сначала он говорил, ничего не видя ни вокруг себя, ни в небесах, ни на земле, и говорил, трудно дыша, будто долго бежал за троллейбусом и теперь вскочил на подножку. Но очень скоро дыхание его улучшилось, голос стал громок, как разрывы снарядов, а зрение обострилось так, что Шубников видел каждого человека в толпе - и на улице Королева, и на сквере Космонавтов, и у главного входа Выставки, и на Ракетном бульваре, видел и в самых черных углах, будто его снабдили приборами ночного наблюдения. Минут пять Шубников прославлял, впрочем, довольно сдержанно, водонапорную башню, затем перешел к достоинствам и дерзаниям Института частей тела и наружного органа. Он призывал к новым рекордным напорам и изливам воды, тем более что она ничего не стоит и лить ее можно сколько хочешь и куда хочешь. "Всю воду прольем до единой капли и в мировом масштабе!" - взволнованно поддержал его энтузиаст с крыши застывшей карусели. А уже лило с неба, доставляя публике неудобства. Шубников, увлекаясь, стал говорить о хвосте, этом обособленном подвижном заднем отделе тела животных, нынче используемом чрезвычайно бесхозяйственно. Конечно, сейчас хвост как полезное приспособление утоплен, но не водой, а долговременной игрой природы, но мы обязаны думать о нем как о богатейшем резерве живых организмов. Далее пошли слова уже о резервах человеческой души и совести, удивительно легко Шубникову явившиеся и с нарастаемой энергией им произносимые. Опять он переполнялся, как считал Шубников, собственной силой, собственным огнем и жаром и мог повести за собой людей, внимающих ему у подножий ледяных дворцов.
Я стоял в толпе метрах в трехстах от Шубникова, полагая, что не забыл, с какими чувствами и зачем я пришел на улицу Королева. Но снова начиналось наваждение. Снова, как при подписании условий экспедиции на "Стефане Батории" или как при встрече с Шубниковым на Звездном бульваре, меня прожигала чужая энергия, мною не званная, выламывала, выметывала из меня мою самостоятельность, мою сущность, уменьшала меня, сводила в какую-то цифру или знак, склеивала с месивом чего-то безличного, бессмысленного, что остывало бурой эластичной гуттаперчей, гуттаперчу эту можно было растягивать или рубить. И вскоре я уже верил тому, что Шубников прав и велик, что следует преклоняться перед его жертвенной, пылающей душой, следует идти за ним, истребляя в себе и в других всяческие слабости, мерзости, гнуси, и делать то, что он сегодня же назначит Останкину. Лил дождь, но это был дождь очищения. И все вокруг меня стояли с горящими - от огней останкинской ночи, от слов и силы Шубникова, от костров собственных несовершенств - глазами.
Шубников и впрямь мог повести куда-то тысячи людей, но куда - он не знал, озарение не являлось, а ему было мало сейчас одного лишь поклонения и подчинения, его томила эта малость. И было обидно. Не случилось апофеоза, не раздалось тутти, не слилось все в катарсисе, не закрутил, не понес всех и все ураган, повелителем которого стал бы он, Шубников. Что-то немедленно надо было предпринять, что-то сказать единственное, гениальное, вздорное, но - на века, раздуть ураган. Рука Шубникова, нервно дергавшаяся в кармане ватника, наткнулась на семечки, врученные ему на пробу охотниками за триумфом из овощной базы, и Шубников неожиданно для себя, явив людям на вскинутой ладони каленые плоды подсолнечника, оставив слова об общем благе, но не забыв их совсем, заговорил о семечках. Что именно он говорил, он позже не помнил, как не помнил этого никто из гулявших, видеоаппаратура, несмотря на гарантии островных фирм, не смогла записать речь Шубникова. Но все (естественно, и я) запомнили, как толпы от Останкинской башни и до Оленьих прудов в Сокольниках захватила стихия и мощь Слова о семечках, и вот-вот могли возникнуть то ли общее рыдание, то ли вой, несомненно удививший бы ночную Москву, то ли громогласный клич, то ли тысячеустый смех, притом вовсе не беззаботный и не счастливый, а, наверное, глумливый и сырой...
Запомнилось и другое. Запомнилось, как Шубников стал великаном, вознесшимся над Останкином, существом, какому были дарованы особая судьба, преимущества и полномочия. И когда Шубников призвал толпу пожирать семечки, требование его было воспринято с возгласами благодарности, с ревом голодных, кому милосердно дозволили ворваться наконец в провиантские склады. И дальше все ели, жевали, кусали, грызли, перемалывали семечки, подсолнечные, арбузные, грушевые, кабачковые, огуречные семенные, тыквенные, жареные, каленые, высушенные, соленые, сплевывали в траву, на асфальт шелуху, лушнеюшку; ели, грызли, жевали, выплевывали в едином порыве и ритме, руки, подносившие семечки ко ртам, двигались одновременно, согласно, с выверенными, будто на тренировках фигурного катания, сгибами в локтях, создавая динамическое устремление всех в сторону ледяной вершины с Шубниковым на ней. Никого не занимало, откуда вдруг взялись семечки, откуда они прибывали, заваливая траву, асфальт, доходя иным уже до колен, все словно бы вместе пели сейчас, правда кто - с ожесточением, с напором, кто с покорностью судьбе, но вместе, и готовы были взлететь в невиданные пределы. И моя рука двигалась, и я сплевывал шелуху под ноги, а оркестры ревели, по толпе, по дворцам, по ледяным горам метались лучи прожекторов, сталкиваясь друг с другом, в мокром небе моментально менялись фигуры и краски, но главными усилиями света по-прежнему выделялся на ледовом уступе вдохновенный Шубников...
Шубников устал. Но об этом внизу не знал никто. Его рука перестала доставать из кармана семечки. Ему надоело творить действо и зрелище. Он все это мог, и следовало опускать занавес. Он презирал останкинских гуляк, всю никчемную шваль, недостойную просветления и нравственных улучшений, продолжавшую жрать и выплевывать по его воле бессмысленные семечки. Он бы разогнал сейчас всю эту шваль, он бы разнес дворцы и балаганы Останкина, но он устал. Он не ответил растерянному Голушкину, а директор его неверно понял, и снова под скалой Шубникова ожили балаганы, карусели, ледяные горы, игорные заведения профессора Чернухи-Стрижовского, забили фонтаны пахучих и бесплатных жидкостей, новые телячьи туши были насажены на вертелы, шарманщики напомнили о походе Мальбрука. Шубников утомленно смотрел на суету, копошение пустых вертопрахов и вяло думал о том, чем же их еще унизить, чем еще им досадить, а может, и указать на их будущее. Прожектора с Ракетного бульвара высвечивали алексеевскую Церковную горку с известным Шубникову кладбищем. Усмехнувшись зло, Шубников вызвал на Ракетном бульваре, а потом и на улице Королева меж балаганами, каруселями, горами движение склепов, памятников и гробов. На Церковной горке покоились многие строители и работники городского водопровода, это в особенности показалось существенным Шубникову, оттого по его велению камни склепов, решетки оград, надгробия и гробы проползали, пролетали теперь всюду, расталкивая порой и гуляющих, не вызывая, однако, к досаде Шубникова, никаких чувств, не нарушив очереди ни к фонтану апельсинового ликера, ни к мороженщицам. "Впрочем, так и должно быть! - чуть ли не обрадовался Шубников. - Так и должно быть. Кто они и кто я!" То, что он стоял над гулявшими на ледяном утесе, не отвечало уже его положению в мироздании. "Я выше их, - повторял про себя Шубников. Я выше их. Я больше их". Он чувствовал, что стал расти. Скоро он уже не мог находиться на выступе циклопического ледового сооружения. Но и в Останкине негде стало ему разместить ноги. Шубников перерос Останкинскую башню, и возвеличивание его не прекратилось. Шубников и не желал его прекращать. За ходом времени он не следил, но, видимо, песка в горловину стеклянных часов просыпалось немного. Останкино, еще различаемое Шубниковым, было по-прежнему залито светом, там ползали и шуршали насекомые. Но ни они, ни Останкино ничто не значили для Шубникова. Просыпались еще четыре песчинки, а Шубников висел над планетой в черноте вселенной, сам куда крупнее планеты, называемой насекомыми-эстетами голубой и зеленой. Она вскоре для него стала как глобус, тыква, страусиное яйцо, мяч (и его ничего не стоило пнуть ногой) или как плавающая в безвоздушье мина, для чьего взрыва хватило бы и секунды. "Это мы еще успеем", - пришло вдруг в голову Шубникову. Но он тут же ужаснулся этой мысли. И более не желал расти. Ему стало страшно. Не далеко ли он зашел в своей дерзости? Но не захотел он сразу же и уменьшиться. Так и висел неким монументом, прижав к ватнику скрещенные на груди руки. Однако не смог находиться долго в бездействии, требовалось удовлетворить некое желание. Коли пока он не отважился выйти боярином, сеньором во вселенную, убоялся, ему захотелось показать хотя бы самому себе (но, наверное, и еще кому-то), что на тыкве, на глобусе, на мяче, на страусином яйце с газовой оболочкой он может сотворить все, на что укажет его воля и каприз. Подробности Земли он был способен разглядеть сейчас, и когда возжелал увидеть отсутствовавший ранее финиковый оазис в песках пустыни Намиб, он его тотчас и увидел. И увидел при этом, как финиковые пальмы росли. Ему захотелось столкнуть два самолета над Северным морем, они столкнулись, один транспортный, тяжелый, другой - частный, с тремя пассажирами, и Шубников наблюдал, как падали обломки в серые волны. Озеро, блестевшее в сосновых берегах, он взбаламутил, сделал вонючим, а потом и вовсе спустил его воды неизвестно куда. Ему стало интересно: как поведет себя взорвавшийся вдруг котел, или турбина, или что там еще стояло в каком-то сооружении, греющем дома, этом иллюзорном утешении ученых недоумков, полагающих, что они что-либо знают и умеют. Комодский ящер попался на глаза Шубникову, он приделал ему крылья и заставил лететь к мазурским болотам. "Все, - повелел себе Шубников. - На сегодня хватит". Со скукой властелина он оглядел черные просторы вокруг, и ближние звезды, и страусиное яйцо, покрытое кое-где буро-зеленым мхом. И тогда разрешил уменьшить себя и вернуть в Останкино.
Директор Голушкин, будто Шубников никуда и не отбывал, бережно дотронулся до рукава ватника, прошептал с уверенностью, что обрадует: "Сейчас! Сейчас будет третий триумф! Если разрешите". Шубников важно кивнул. Небо снова разодрали над Останкином, но теперь оно стало багровым. Предчувствие неприятного тотчас явилось к Шубникову. Пожары полыхали над улицей Королева, куда-то в черноту уносились пылающие балки, резные наличники, хлопья смятой бумаги, пепел (мне в те мгновения пришли мысли о босховском небе в правой створке "Воза сена"), какие-то фигуры неслись ввысь, то ли саранча с лестницами и ведрами, то ли загубленный Василий Пугач с горемычными приятелями. Небо трещало. Обещанием перемен или, напротив, катастрофы поплыла по небу от Крестовского моста пламенеющая буква "Ш", увеличивалась, уплотнялась, шипела; волной огня на глазах ожидающих неизбежности людей к ней стал вздыматься Мардарий.
И Шубников не выдержал, закричал:
- Прекратить! Залить водой! Прекратить!
52
Утром Шубников вызвал Любовь Николаевну. Планета, одним из отделений милиции которой он был милостиво прописан, оставалась страусиным яйцом, миной якорной под его ногами, и Любовь Николаевна была обязана об этом знать. Шубников лежал на койке, заменившей диван, на солдатской шинели. Он собирался иметь в доме одну шинель, но ему прислали две. Отменив распекай Голушкину. Шубников с ними согласился, накрыл одной из шинелей металлическую сетку корабельной койки. Лежа на шинели, согнув левую ногу и возвысив острым коленом вторую шинель, хмурый Шубников ожидал Любовь Николаевну.
Я бродил по Останкину и ругал себя. Надо было иметь в себе неприятие чужой силы и неприятие это вчера употребить. "Маяком" было объявлено, что движение троллейбусов и автомобилей по улице Королева временно закрыто, но жертв и разрушений старых построек практически нет. Теперь на Королева работали бульдозеры, снегопогрузчики и транспортные дирижабли. Никакие дворцы, балаганы, карусели на Королева и на Ракетном бульваре уже не стояли, а завалы семечковой шелухи виднелись повсюду, кое-где высота досадных холмов достигала одиннадцати с половиной метров. Трудились и пожарники. С чувством удивления и объяснимой радости я обнаружил на работах Василия Пугача и пятерых его приятелей с усами. А ведь все слышали вчера об их утрате.
- Так ты живой, что ли? - спросил я.
- А то не живой? - загоготал Васька Пугач. - Череп ты мой горелый!
- И что же, врали, что ты стоял в скульптурной группе?
- Может, и стоял. Хрен в сумку! Разморозили нас сегодня и отогрели. Да если бы мы кушали не мадеру, а это, нас бы никакой мороз не взял.
- Он и так не взял, вы и так посрамили Саппоро.
- А то не посрамили! - опять загоготал Васька Пугач. - Сорок лет стоим на башне!
Поклонившись, Мардарий доложил Шубникову, что к нему пришли. В улыбке Мардария была оскорбительная многозначительность. Шубников хотел было отчитать его, но лишь сказал:
- Поставь ей табуретку. Не здесь. Вон там, у ног.
Перед рассветом Шубников в мыслях определил Любови Николаевне служебное место, промежуточное или связное, в его отношениях с судьбой. Мысль Шубникова была непроизнесенная, но отчетливо выраженная, и не узнать о ней Любовь Николаевна не могла. Шубников ощутил к тому же, что сейчас ему не нужна женщина-тело, в крайнем случае он мог востребовать Тамару Семеновну для житейских необходимостей, и ни в какие светелки ездить он более не желал.
- Садитесь, - указал Шубников Любови Николаевне.
- Я могу и постоять, - улыбнулась Любовь Николаевна.
- Садитесь, - строго сказал Шубников.
Любовь Николаевна присела на табуретку, оглядела стены: в доме Шубникова она была впервые.
- Я вас слушаю, - произнесла Любовь Николаевна.
- Бессмертие, - сказал Шубников.
Любовь Николаевна не ответила.
- Бессмертие! - нетерпеливо повторил Шубников. - Мне!
- Я услышала. Но правильно ли я вас понимаю...
- Полагаю, что правильно. Бесконечность жизни.
- Вам может стать скучно. Не многие желали бессмертия. Напротив, оно было наказанием. Вам должно быть известно о страданиях Агасфера. Или Картафила.
- Бесконечно большой величине не бывает скучно, - сухо сказал Шубников.
- А бесконечно малая стекает в нуль, - сказала Любовь Николаевна.
- Это вы к чему? - раздраженно взглянул на нее Шубников. - Я требую от вас вовсе не нуль.
- Да, - согласилась Любовь Николаевна. - Но, по вашим понятиям, бесконечное несотворимо и неуничтожаемо. Вы к несотворимому и неуничтожаемому не принадлежите.
- Не вам судить об этом! - закричал Шубников. - Я вам приказываю, и будьте любезны!
- Выполнить ваше приказание не в моих возможностях.
- Свяжитесь с теми, у кого возможности есть. Немедленно.
- И что же? - интересовался представитель. - И фейерверк наш дадите во вторую очередь?
- Как оговорено в контракте, так и дадим! - раздражался Шубников.
Увидеть фейерверки ему уже не терпелось самому. Бурлакин не подпускал его к наземным устройствам огненного представления, кричал в ответ на крики Шубникова. Шубников чувствовал, что Бурлакин непривычно для него волнуется, может быть, и не верит в удачу, как еще пять дней назад он, Шубников, не верил в удачу всего гулянья. Волнение Бурлакина передалось Шубникову, он заметался по улице Королева. Ему казалось теперь, что все происходит на гулянье уныло, вымученно, бездарно, что необходимо сейчас же устроить здесь гром с молниями, оргию, брейгелевское беспутство на площади, шабаш, ночь на Лысой или Брокеновой горах. Прибежав снова к Бурлакину, он закричал:
- Начнешь через пять минут! Приказываю!
Но Бурлакин и без его приказа знал, что через пять минут начнет.
Шубников же понесся сам не понимая куда, но в ожидании провала и того, что за провалом неизбежно последует. Опять, как во снах после учебного бала, ему стало мерещиться, что руки десятков, сотен, тьмы людей с железными когтями вот-вот потянутся к нему, к его горлу, к его груди, растерзают, растреплют, задушат его. Через две минуты он уже стоял на верхней открытой галерее ледяного колосса, чей проект был вызван воспоминанием автора, не обремененного точным знанием, о циклопическом вавилонском зиккурате. Здание это таращилось в небо, не уступая в росте монументу космонавтике в титановых листах, к вершине его можно было взлететь на лифте, но Шубников туда взбежал. "Зачем я это все затеял? - думал Шубников. - К чему все это?"
А по ледяным лестницам будто вдогонку за ним взбирались, карабкались, неслись какие-то люди, с ними, похоже, и ротан Мардарий. "Броситься, что ли, вниз?" - родилось в Шубникове. Нет, этого сделать он не мог. Не мог, не мог, не мог! Он мог только жить. Да и люди, подымавшиеся за ним на галерею ледяного колосса, не преследовали его, не собирались его терзать, они привыкли считать себя окружением и свитой художественного руководителя и полагали, что им по их земному положению необходимо быть теперь по обе стороны Шубникова или хотя бы сразу же под ним на ближних обходных галереях.
И зазвенело, завыло, застонало, объявляя огневое зрелище.
Черно-синее небо растрескалось, и тут же его будто разодрали белые, режущие глаза линии и вертящиеся малиновые круги. Но быстро линии и круги стихли и пропали, качающиеся кисельные сполохи наползли на небо с ярославской, вологодской, архангельской стороны, удивили Останкино невиданным здесь прежде северным сиянием. И сияние скоро было убрано, запалили пушки, начиная триумф водонапорной башни. Бурлакин с командой напомнил гуляющим о том, что у неба четыре угла, разместив в них переливающиеся сиреневые числа: 112, 112, 112, 112. Прямо же над головами зрителей загорелась сама водонапорная башня с баком, исполненная как бы в разрезе, с показом циркуляции воды. Взревели все оркестры на эстрадах и на балконах ледяных дворцов, приветствуя стодвенадцатилетний безостановочный, безудержный и безупречный напор воды вердиевским победным маршем из "Аиды". Было представлено в небе действие башни со сливным и грязевым устройством, уравнивавшей работу насосных станций и подававшей жидкость в водонапорную сеть в момент максимального потребления гражданами и перерыва в трудах насосов. Сейчас же по бокам башни запрыгали радостные слова: "Даем рекордный напор воды!" и "Заставим покраснеть Ниагарский водопад!". Позже вокруг начали бить желтые, бирюзовые, фиолетовые, голубые фонтаны, родники, гейзеры, принялись подскакивать водяные личности, русалки и рыбы, рядом ездили на бочках водовозы, витийствовали отечественные водолеи, из их ртов охотно текла вода. Зрители и аплодировали, и подбрасывали вверх головные уборы, и кричали: "Виват!" Представитель башни стоял невдалеке от Шубникова и плакал. Представитель же Института хвостов имел вид отчаявшегося неудачника, зудил: "А мы? А животные? А где же наш триумф?" "Сейчас, сейчас", - успокаивал его Голушкин, но представитель зудил, что они все равно не будут первыми, а сумма ими внесена такая, что именно их следовало чествовать первыми. Шубников обернулся и увидел Любовь Николаевну. Любовь Николаевна стояла в синей бекеше, хлыст в руке не держала, смотрела насмешливо, дерзко.
Бурлакин же словно услышал сетования представителя института, сдвинул башню, фонтаны, родники к южному краю небесного полотна, над улицей Королева теперь появилось стадо жизнерадостных телят. Телята, поддержанные снизу музыкой Бизе, паслись, резвились, бодали друг друга, а их, к ублажению устроителей массового гулянья, обегали торжественные слова: "Каждому теляти - не меньше четырех хвостов!" Триумф института и был вызван долгожданным приращением нежному существу трех чужих хвостов в компанию к одному своему, природному. Телят на небе принялись кусать огромные оводы, слепни, злые пчелы, городские исполинские клопы и тараканы, телята дергались от боли, падали, теряли сознание. Грустно стало в Останкине. Но вот вынырнул откуда-то бойкий, отважный триумфальный теленок, своими четырьмя длиннющими хвостами перебил, перекалечил не только бесстыжих насекомых, напавших на него, но истребил и обидчиков своих примитивно защищенных родственников. Во второй раз стали палить пушки, снова взлетали в воздух головные уборы, снова слышались возгласы: "Виват!" Запрыгал, торжествуя, представитель института. Шубников отметил, что все четыре хвоста триумфального животного были мохнатые, в меху, видимо, к удаче пришли сторонники направления мехом наружу. Однако и сторонники направления мехом внутрь радовались достижению института.
А в небе началось подлинное игрище. Сооружения, устройства, персонажи водонапорной части фейерверка сдвинулись к стаду телят, совместились с животными, зажили общей радостью. Опять били фонтаны, изливались потоки из башни-юбиляра, прыгали и плавали водяные личности, русалки, рыбы, ездили на бочках водовозы, ораторствовали водолеи, телята, некоторые и с букетами хвостов, носились по небу, оркестры гремели, хоры (академические, акапелльные, народные из Омска и Воронежа), рок-группы (хардовые, панковые, металлические) пели всякий по-своему, вздымали здравицы в честь триумфаторов. Люди кричали в упоении, указывали пальцами в небо: "Чудо-то какое! Какое искусство! Какие здесь пиротехники!" Последнее восклицание охладило Шубникова. Несносный Бурлакин выбирался, выкарабкивался теперь в кумиры, в идолы толпы, в ее первые любовники, не так ли? О нем, Шубникове, истинном творце и хозяине всего, словно бы забыли. Вспомнилось тут же Шубникову и то, как Каштанов упрашивал Бурлакина устроить и третий триумф, носил Бурлакину и одические тексты. Если бы сейчас и впрямь Бурлакин восславил в небе его, Шубникова, заслуги, он бы протянул ему благодарную руку. Но нет, огненная вода все изливалась, ее становилось все больше, она теснила телят, отчасти растерявшихся, казалось, телятам вот-вот предстояло быть утопленными или же превратиться в подданных морских царей. Вода, обычная, дождевая, закапала и на земных участников гулянья, не остудив, правда, их веселья или разгула. "Нет, это надо немедленно прекратить! подумал Шубников. - Все. Хватит. Все!" Но он не смог сделать и движения, не смог и звука произнести, усталость, снова давшая о себе знать, была уже и не усталостью, а бессилием, погибелью всех его клеток и атомов. В глазах его все расползалось, растекалось, в полуобморочном состоянии он стал падать, но ухватился за холодный стержень, устоял, однако ничего не видел и не слышал. Он погибал...
- ...речь! Речь! Все ждут речь!
Шубникова повели куда-то, поддерживая с боков и сзади, ноги его скользили, сопротивлялись, но Шубников сейчас был - один страх, он думал, что его ведут к краю ледяной площадки, чтобы сбросить вниз, совершить обряд жертвоприношения толпе.
- Нет! Нет! Не могу! Не хочу! Не надо! Нет!
- Вас просят, - шептал ему Голушкин. - Все просят. Как милости. И триумфаторы просят. В контракте упомянута речь.
- Нет... Я устал... я потом... - Страх не ушел из Шубникова, и ни к какой речи он не чувствовал себя расположенным.
Указующая рука опустилась на плечо Шубникова, рука Любови Николаевны.
Шубников, озираясь испуганно по сторонам, шагнул в световое пятно, к возникшим там микрофонам. Сначала он говорил, ничего не видя ни вокруг себя, ни в небесах, ни на земле, и говорил, трудно дыша, будто долго бежал за троллейбусом и теперь вскочил на подножку. Но очень скоро дыхание его улучшилось, голос стал громок, как разрывы снарядов, а зрение обострилось так, что Шубников видел каждого человека в толпе - и на улице Королева, и на сквере Космонавтов, и у главного входа Выставки, и на Ракетном бульваре, видел и в самых черных углах, будто его снабдили приборами ночного наблюдения. Минут пять Шубников прославлял, впрочем, довольно сдержанно, водонапорную башню, затем перешел к достоинствам и дерзаниям Института частей тела и наружного органа. Он призывал к новым рекордным напорам и изливам воды, тем более что она ничего не стоит и лить ее можно сколько хочешь и куда хочешь. "Всю воду прольем до единой капли и в мировом масштабе!" - взволнованно поддержал его энтузиаст с крыши застывшей карусели. А уже лило с неба, доставляя публике неудобства. Шубников, увлекаясь, стал говорить о хвосте, этом обособленном подвижном заднем отделе тела животных, нынче используемом чрезвычайно бесхозяйственно. Конечно, сейчас хвост как полезное приспособление утоплен, но не водой, а долговременной игрой природы, но мы обязаны думать о нем как о богатейшем резерве живых организмов. Далее пошли слова уже о резервах человеческой души и совести, удивительно легко Шубникову явившиеся и с нарастаемой энергией им произносимые. Опять он переполнялся, как считал Шубников, собственной силой, собственным огнем и жаром и мог повести за собой людей, внимающих ему у подножий ледяных дворцов.
Я стоял в толпе метрах в трехстах от Шубникова, полагая, что не забыл, с какими чувствами и зачем я пришел на улицу Королева. Но снова начиналось наваждение. Снова, как при подписании условий экспедиции на "Стефане Батории" или как при встрече с Шубниковым на Звездном бульваре, меня прожигала чужая энергия, мною не званная, выламывала, выметывала из меня мою самостоятельность, мою сущность, уменьшала меня, сводила в какую-то цифру или знак, склеивала с месивом чего-то безличного, бессмысленного, что остывало бурой эластичной гуттаперчей, гуттаперчу эту можно было растягивать или рубить. И вскоре я уже верил тому, что Шубников прав и велик, что следует преклоняться перед его жертвенной, пылающей душой, следует идти за ним, истребляя в себе и в других всяческие слабости, мерзости, гнуси, и делать то, что он сегодня же назначит Останкину. Лил дождь, но это был дождь очищения. И все вокруг меня стояли с горящими - от огней останкинской ночи, от слов и силы Шубникова, от костров собственных несовершенств - глазами.
Шубников и впрямь мог повести куда-то тысячи людей, но куда - он не знал, озарение не являлось, а ему было мало сейчас одного лишь поклонения и подчинения, его томила эта малость. И было обидно. Не случилось апофеоза, не раздалось тутти, не слилось все в катарсисе, не закрутил, не понес всех и все ураган, повелителем которого стал бы он, Шубников. Что-то немедленно надо было предпринять, что-то сказать единственное, гениальное, вздорное, но - на века, раздуть ураган. Рука Шубникова, нервно дергавшаяся в кармане ватника, наткнулась на семечки, врученные ему на пробу охотниками за триумфом из овощной базы, и Шубников неожиданно для себя, явив людям на вскинутой ладони каленые плоды подсолнечника, оставив слова об общем благе, но не забыв их совсем, заговорил о семечках. Что именно он говорил, он позже не помнил, как не помнил этого никто из гулявших, видеоаппаратура, несмотря на гарантии островных фирм, не смогла записать речь Шубникова. Но все (естественно, и я) запомнили, как толпы от Останкинской башни и до Оленьих прудов в Сокольниках захватила стихия и мощь Слова о семечках, и вот-вот могли возникнуть то ли общее рыдание, то ли вой, несомненно удививший бы ночную Москву, то ли громогласный клич, то ли тысячеустый смех, притом вовсе не беззаботный и не счастливый, а, наверное, глумливый и сырой...
Запомнилось и другое. Запомнилось, как Шубников стал великаном, вознесшимся над Останкином, существом, какому были дарованы особая судьба, преимущества и полномочия. И когда Шубников призвал толпу пожирать семечки, требование его было воспринято с возгласами благодарности, с ревом голодных, кому милосердно дозволили ворваться наконец в провиантские склады. И дальше все ели, жевали, кусали, грызли, перемалывали семечки, подсолнечные, арбузные, грушевые, кабачковые, огуречные семенные, тыквенные, жареные, каленые, высушенные, соленые, сплевывали в траву, на асфальт шелуху, лушнеюшку; ели, грызли, жевали, выплевывали в едином порыве и ритме, руки, подносившие семечки ко ртам, двигались одновременно, согласно, с выверенными, будто на тренировках фигурного катания, сгибами в локтях, создавая динамическое устремление всех в сторону ледяной вершины с Шубниковым на ней. Никого не занимало, откуда вдруг взялись семечки, откуда они прибывали, заваливая траву, асфальт, доходя иным уже до колен, все словно бы вместе пели сейчас, правда кто - с ожесточением, с напором, кто с покорностью судьбе, но вместе, и готовы были взлететь в невиданные пределы. И моя рука двигалась, и я сплевывал шелуху под ноги, а оркестры ревели, по толпе, по дворцам, по ледяным горам метались лучи прожекторов, сталкиваясь друг с другом, в мокром небе моментально менялись фигуры и краски, но главными усилиями света по-прежнему выделялся на ледовом уступе вдохновенный Шубников...
Шубников устал. Но об этом внизу не знал никто. Его рука перестала доставать из кармана семечки. Ему надоело творить действо и зрелище. Он все это мог, и следовало опускать занавес. Он презирал останкинских гуляк, всю никчемную шваль, недостойную просветления и нравственных улучшений, продолжавшую жрать и выплевывать по его воле бессмысленные семечки. Он бы разогнал сейчас всю эту шваль, он бы разнес дворцы и балаганы Останкина, но он устал. Он не ответил растерянному Голушкину, а директор его неверно понял, и снова под скалой Шубникова ожили балаганы, карусели, ледяные горы, игорные заведения профессора Чернухи-Стрижовского, забили фонтаны пахучих и бесплатных жидкостей, новые телячьи туши были насажены на вертелы, шарманщики напомнили о походе Мальбрука. Шубников утомленно смотрел на суету, копошение пустых вертопрахов и вяло думал о том, чем же их еще унизить, чем еще им досадить, а может, и указать на их будущее. Прожектора с Ракетного бульвара высвечивали алексеевскую Церковную горку с известным Шубникову кладбищем. Усмехнувшись зло, Шубников вызвал на Ракетном бульваре, а потом и на улице Королева меж балаганами, каруселями, горами движение склепов, памятников и гробов. На Церковной горке покоились многие строители и работники городского водопровода, это в особенности показалось существенным Шубникову, оттого по его велению камни склепов, решетки оград, надгробия и гробы проползали, пролетали теперь всюду, расталкивая порой и гуляющих, не вызывая, однако, к досаде Шубникова, никаких чувств, не нарушив очереди ни к фонтану апельсинового ликера, ни к мороженщицам. "Впрочем, так и должно быть! - чуть ли не обрадовался Шубников. - Так и должно быть. Кто они и кто я!" То, что он стоял над гулявшими на ледяном утесе, не отвечало уже его положению в мироздании. "Я выше их, - повторял про себя Шубников. Я выше их. Я больше их". Он чувствовал, что стал расти. Скоро он уже не мог находиться на выступе циклопического ледового сооружения. Но и в Останкине негде стало ему разместить ноги. Шубников перерос Останкинскую башню, и возвеличивание его не прекратилось. Шубников и не желал его прекращать. За ходом времени он не следил, но, видимо, песка в горловину стеклянных часов просыпалось немного. Останкино, еще различаемое Шубниковым, было по-прежнему залито светом, там ползали и шуршали насекомые. Но ни они, ни Останкино ничто не значили для Шубникова. Просыпались еще четыре песчинки, а Шубников висел над планетой в черноте вселенной, сам куда крупнее планеты, называемой насекомыми-эстетами голубой и зеленой. Она вскоре для него стала как глобус, тыква, страусиное яйцо, мяч (и его ничего не стоило пнуть ногой) или как плавающая в безвоздушье мина, для чьего взрыва хватило бы и секунды. "Это мы еще успеем", - пришло вдруг в голову Шубникову. Но он тут же ужаснулся этой мысли. И более не желал расти. Ему стало страшно. Не далеко ли он зашел в своей дерзости? Но не захотел он сразу же и уменьшиться. Так и висел неким монументом, прижав к ватнику скрещенные на груди руки. Однако не смог находиться долго в бездействии, требовалось удовлетворить некое желание. Коли пока он не отважился выйти боярином, сеньором во вселенную, убоялся, ему захотелось показать хотя бы самому себе (но, наверное, и еще кому-то), что на тыкве, на глобусе, на мяче, на страусином яйце с газовой оболочкой он может сотворить все, на что укажет его воля и каприз. Подробности Земли он был способен разглядеть сейчас, и когда возжелал увидеть отсутствовавший ранее финиковый оазис в песках пустыни Намиб, он его тотчас и увидел. И увидел при этом, как финиковые пальмы росли. Ему захотелось столкнуть два самолета над Северным морем, они столкнулись, один транспортный, тяжелый, другой - частный, с тремя пассажирами, и Шубников наблюдал, как падали обломки в серые волны. Озеро, блестевшее в сосновых берегах, он взбаламутил, сделал вонючим, а потом и вовсе спустил его воды неизвестно куда. Ему стало интересно: как поведет себя взорвавшийся вдруг котел, или турбина, или что там еще стояло в каком-то сооружении, греющем дома, этом иллюзорном утешении ученых недоумков, полагающих, что они что-либо знают и умеют. Комодский ящер попался на глаза Шубникову, он приделал ему крылья и заставил лететь к мазурским болотам. "Все, - повелел себе Шубников. - На сегодня хватит". Со скукой властелина он оглядел черные просторы вокруг, и ближние звезды, и страусиное яйцо, покрытое кое-где буро-зеленым мхом. И тогда разрешил уменьшить себя и вернуть в Останкино.
Директор Голушкин, будто Шубников никуда и не отбывал, бережно дотронулся до рукава ватника, прошептал с уверенностью, что обрадует: "Сейчас! Сейчас будет третий триумф! Если разрешите". Шубников важно кивнул. Небо снова разодрали над Останкином, но теперь оно стало багровым. Предчувствие неприятного тотчас явилось к Шубникову. Пожары полыхали над улицей Королева, куда-то в черноту уносились пылающие балки, резные наличники, хлопья смятой бумаги, пепел (мне в те мгновения пришли мысли о босховском небе в правой створке "Воза сена"), какие-то фигуры неслись ввысь, то ли саранча с лестницами и ведрами, то ли загубленный Василий Пугач с горемычными приятелями. Небо трещало. Обещанием перемен или, напротив, катастрофы поплыла по небу от Крестовского моста пламенеющая буква "Ш", увеличивалась, уплотнялась, шипела; волной огня на глазах ожидающих неизбежности людей к ней стал вздыматься Мардарий.
И Шубников не выдержал, закричал:
- Прекратить! Залить водой! Прекратить!
52
Утром Шубников вызвал Любовь Николаевну. Планета, одним из отделений милиции которой он был милостиво прописан, оставалась страусиным яйцом, миной якорной под его ногами, и Любовь Николаевна была обязана об этом знать. Шубников лежал на койке, заменившей диван, на солдатской шинели. Он собирался иметь в доме одну шинель, но ему прислали две. Отменив распекай Голушкину. Шубников с ними согласился, накрыл одной из шинелей металлическую сетку корабельной койки. Лежа на шинели, согнув левую ногу и возвысив острым коленом вторую шинель, хмурый Шубников ожидал Любовь Николаевну.
Я бродил по Останкину и ругал себя. Надо было иметь в себе неприятие чужой силы и неприятие это вчера употребить. "Маяком" было объявлено, что движение троллейбусов и автомобилей по улице Королева временно закрыто, но жертв и разрушений старых построек практически нет. Теперь на Королева работали бульдозеры, снегопогрузчики и транспортные дирижабли. Никакие дворцы, балаганы, карусели на Королева и на Ракетном бульваре уже не стояли, а завалы семечковой шелухи виднелись повсюду, кое-где высота досадных холмов достигала одиннадцати с половиной метров. Трудились и пожарники. С чувством удивления и объяснимой радости я обнаружил на работах Василия Пугача и пятерых его приятелей с усами. А ведь все слышали вчера об их утрате.
- Так ты живой, что ли? - спросил я.
- А то не живой? - загоготал Васька Пугач. - Череп ты мой горелый!
- И что же, врали, что ты стоял в скульптурной группе?
- Может, и стоял. Хрен в сумку! Разморозили нас сегодня и отогрели. Да если бы мы кушали не мадеру, а это, нас бы никакой мороз не взял.
- Он и так не взял, вы и так посрамили Саппоро.
- А то не посрамили! - опять загоготал Васька Пугач. - Сорок лет стоим на башне!
Поклонившись, Мардарий доложил Шубникову, что к нему пришли. В улыбке Мардария была оскорбительная многозначительность. Шубников хотел было отчитать его, но лишь сказал:
- Поставь ей табуретку. Не здесь. Вон там, у ног.
Перед рассветом Шубников в мыслях определил Любови Николаевне служебное место, промежуточное или связное, в его отношениях с судьбой. Мысль Шубникова была непроизнесенная, но отчетливо выраженная, и не узнать о ней Любовь Николаевна не могла. Шубников ощутил к тому же, что сейчас ему не нужна женщина-тело, в крайнем случае он мог востребовать Тамару Семеновну для житейских необходимостей, и ни в какие светелки ездить он более не желал.
- Садитесь, - указал Шубников Любови Николаевне.
- Я могу и постоять, - улыбнулась Любовь Николаевна.
- Садитесь, - строго сказал Шубников.
Любовь Николаевна присела на табуретку, оглядела стены: в доме Шубникова она была впервые.
- Я вас слушаю, - произнесла Любовь Николаевна.
- Бессмертие, - сказал Шубников.
Любовь Николаевна не ответила.
- Бессмертие! - нетерпеливо повторил Шубников. - Мне!
- Я услышала. Но правильно ли я вас понимаю...
- Полагаю, что правильно. Бесконечность жизни.
- Вам может стать скучно. Не многие желали бессмертия. Напротив, оно было наказанием. Вам должно быть известно о страданиях Агасфера. Или Картафила.
- Бесконечно большой величине не бывает скучно, - сухо сказал Шубников.
- А бесконечно малая стекает в нуль, - сказала Любовь Николаевна.
- Это вы к чему? - раздраженно взглянул на нее Шубников. - Я требую от вас вовсе не нуль.
- Да, - согласилась Любовь Николаевна. - Но, по вашим понятиям, бесконечное несотворимо и неуничтожаемо. Вы к несотворимому и неуничтожаемому не принадлежите.
- Не вам судить об этом! - закричал Шубников. - Я вам приказываю, и будьте любезны!
- Выполнить ваше приказание не в моих возможностях.
- Свяжитесь с теми, у кого возможности есть. Немедленно.