Страница:
— Может, наряды на них какие древние записаны, — предположил Чеглинцев.
— Их бы в музей свезти, — сказал Соломин, — и продать там…
— Ну-ка побросай их в кузов, а я посмотрю…
На повороте вытянул руку старый усохший хакас.
— Садись, дед, — кивнул ему Чеглинцев, — да нет, в кабину. Старость мы уважаем. Хоть и тесно будет, но все же заду полегче.
— Ай-яй, — закивал благодарно хакас.
Поехали.
— Куда, дедушка, едешь? — не выдержал Чеглинцев.
— Ай-яй, — сказал дед.
Помолчали.
— Куда-куда? — спросил Чеглинцев, подумав.
— Ай-яй.
— Ну чего ты к нему пристал? — сказал Соломин. — Дай человеку спокойно доехать.
Еще помолчали.
— Ты что, дед, ничего не понимаешь, что ли, по-русски?
— Ай-яй.
— Да отстань ты от него, — взмолился Соломин. — Ничего не понимает.
— Знаешь, дед, — раздумчиво сказал Чеглинцев, — уж очень, говорят, вредный народ хакасы.
— Ай-яй! — мотнул головой старик. — Очен гостеприимный народ.
Наползали сумерки. Соломин стал жаловаться, что у него глаза режет, и тер их все время. Чеглинцев ему сначала не верил, а потом и сам почувствовал, что с глазами у него какая-то ерунда, — может, от песка, а может, от сварки. На углу главной улицы Абакана у почты стояла будка с игривым названием «таксофон». Чеглинцев хлопнул дверью стеклянной будки и вызвал «Скорую помощь». В ожидании белой машины с красным крестом съели они с Соломиным по стаканчику абаканского пломбира, а Соломин все хныкал и предлагал, пока не поздно, смыться. Санитары выскочили из медицинской «Волги», очень деловые и ничем не взволнованные, и это Чеглинцева очень обидело, как человека и как гражданина.
— Ладно, — сказал Чеглинцев, — инвалидов тут нет, а вы нам как-нибудь глаза почистите.
Санитары шумели, они тоже были обижены и грозились вызвать милицию.
— Зачем вы хулиганили? — говорили они Чеглинцеву. — Вам же всего по капле на глаз капнуть надо.
— Ну и капните, — просил Чеглинцев.
— Нет у нас ничего для вас, хулиганов! — отрезал парень в белом халате.
И уехала «Волга», и остались у «таксофона» сердитые Чеглинцев с Соломиным, и чертыхались и ругали людей, которые им не капнули в глаза. И поехали дальше, а дальше было их родное Кошурниково.
Сколько раз потом проезжал Чеглинцев по той дороге и все мечтал, что, когда кончат они трассу и по серебряному костылю каждому доверят ударить молотком на длинной ручке, он привезет из пыльной хакасской степи камень, поставленный на ребро, камень с раскосой мордой, выскребет на нем хорошие слова и поставит его в саянской земле у самых рельсов, чтобы все пассажиры знали, что именно здесь, у Чертова моста, шофер Виктор Чеглинцев перевернулся на своем самосвале и сломал ногу.
Но до этой сломанной ноги и своего самосвала Чеглинцеву пришлось вытерпеть столько злоключений и просто скучных дней, что он долго ругал себя за памятную ознакомительную поездку. Потому что после нее рассвирепевший начальник автобазы за самовольный угон автомобиля, да еще с прицепом, чуть было не выгнал его с трассы совсем, а уж из шоферов-то без слов разжаловал. И мыкался Чеглинцев разнорабочим, столяром, плотником, пока в чайной за стаканом киселя не разговорился с бородатым старателем. Мыл тот золото на Амыле, километрах в двухстах от Кошурникова, и сколачивал теперь артель. Чеглинцев посчитал, что стаканом киселя его не купишь, а потому не стал отказываться распить со старателем пол-литру за его счет. Наутро он с трудом вспомнил, как его вербовали, а вспомнив, для очистки совести рассказал обо всем Испольнову и Соломину. Он думал, что Испольнов посмеется вместе с ним, но тот слушал серьезно и вдруг сказал: «А может, стоит податься на Амыл?» Чеглинцев расхохотался, но потом подумал: чем черт не шутит, никогда больше не будет случая увидеть столь темное и сказочное дело.
И они, к удивлению всех, уволились тогда из стройпоезда и подались на Амыл. На шустрой, болтливой речке ковырялись целое лето, сначала все им нравилось, а потом кому как, а Чеглинцеву стало скучно. Не было вокруг за сотни верст ни деревушек, ни магазинов, ни танцплощадок, а медведи стали приедаться, как будто Чеглинцев их каждый день посещал в зоопарке. «Я — животное общественное, — повторял Чеглинцев, — и мне одиночество действует на печень». Соломин ныл, потому что всего боялся, а Испольнов ходил хмурый, считая, что бородатый их обжуливает. В августе вернулись они в Кошурниково блудными сыновьями и готовы были на коленях постоять в кабинете Фролова. Но тот был неожиданно добр и не устроил шума. Кошурниковцы над ними смеялись, но Чеглинцев с Испольновым всегда могли отшутиться, а Чеглинцев еще и хвалился мешком золота, который они якобы привезли с Амыла. Ему, естественно, не верили, но мешок не мешок, а мешочек лежал в чемодане у Испольнова, и хранился в нем желтый крупитчатый песок.
Было там его мало, наверное всего полкило, но, может, и побольше. Впрочем, Испольнов не доверял его весам, стеснялся или боялся чужого глаза, однако часто, когда приносил домой буханку хлеба или пол-литровую бутылку, он вытаскивал из чемодана суконный мешочек и на ладонях сравнивал его с хлебом или водкой и, взвесив, говорил сыто: «Граммов шестьсот есть…» Даже если бы и потянул песок шестьсот граммов, все равно в обмен получили бы они целковых мало, но дело тут было в другом. Просто знали они втроем, что по возвращении домой все соседи и все жители ближайших травяных улиц Сергачского предместья обтолкуют их саянскую жизнь и, узнав о золотом песке, станут относиться к ним с уважением и приязнью. И отцы, учившие любую палку тащить в хозяйство, не будут ворчать, а посчитают, что их дурни сгоняли в Сибирь не зря, не легкомысленны они, как все нынешнее молодое поколение, прожить смогут. Было Чеглинцеву наплевать на всю эту чепуху, он относился к суконному мешочку скорее как к забавной игрушке для взрослых и поначалу уговаривал Испольнова получить деньги и купить на них вещь. Но потом привык к нему, и мешочек стал казаться ему чем-то важным, словно бы придающим им втроем какой-то особый человеческий вес и выделяющим их из всех остальных саянских трудяг, как людей солидных и с капиталом. И еще он понимал, что, не считаясь со всей его независимостью, желтые крупицы словно бы приклеили его к Испольнову, а почему — понять не мог и ругал себя за то, что не кончил в тот злополучный день разговор с бородатым старателем стаканом киселя.
— Вот жизнь, — проворчал Чеглинцев и, потянувшись, спустил ноги на пол.
Плечи болели, и спина болела, и это был в его жизни первый случай, когда после ишачьей работы предал его сон. «То ли нервы у меня чересчур тонкие стали, то ли в мозгах извилин прибавилось…» Думать о золоте и о влезшем на гору Сергаче Чеглинцеву не хотелось, но он понимал, что, если отделается от мыслей о них, тут же вцепятся в него воспоминания о пацане Воротниковых, о том, как перевернулся он у Чертова болота, о Терехове и…
— Вот жизнь! — Теперь уже он встал и ходил по комнате и курил.
И тут он вспомнил об Арсеньевой.
— Э-э, — сказал себе Чеглинцев, — надо будет пройти и посмотреть, как там она.
Чеглинцев надел сапоги, причесался на всякий случай и дунул на присевшие свечи. Фонариком выбирал себе тропку, черные вымершие дома стыли вокруг. Было тихо, к шуму Сейбы он привык, как привыкал к шуму станков в цехе. «Только бы Севки у нее не было, — думал Чеглинцев, — ради чего мокнуть тогда сейчас…» Он вдруг разволновался, и это было ему неприятно, он видел снова телячьи неземные глаза Арсеньевой и в них тоску по мужичьим ласкам, трудно ей привыкать к монашеству. «Или я, или Севка — все одно. Кто первый…»
Окно Арсеньевой было черным. Чеглинцев воровато подобрался к нему, приплюснул к стеклу нос и фонариком пошарил в черном аквариуме. Желтый луч наткнулся на Илгу и тут же метнулся к стене напротив. «Дрыхнут, — расстроился Чеглинцев, — и та и другая. А Севка чудак…» На всякий случай, сознавая всю безнадежность дела, постучал он по стеклу, ближе к стене Арсеньевой. «Спит…» — выругался Чеглинцев и очень обиделся на нее.
Медленно побрел он обратно, и ему было жалко себя, и о сне он думал с отчаянием. Одно окно в общежитии светилось. «Ага!» — сказал себе Чеглинцев. О железку в коридоре Чеглинцев попытался счистить грязь и быстро прошел к комнате Терехова. Постучал в дверь и толкнул ее.
— Входи, входи, — сказал Терехов.
Терехов сидел у стола и что-то чертил. Севка похрапывал, и этому Чеглинцев обрадовался.
— Сидишь? Ну-ну, — сказал Чеглинцев, стряхивая капли.
— Сам-то вот шляешься ночью, — буркнул Терехов. Он быстро убирал бумаги со стола и был чем-то смущен.
— Бессонница, — сказал Чеглинцев, — болезнь века.
— Чаю поставить? — спросил Терехов.
Печка у него трудилась, высушивала покоробившиеся ватники и помятые сапоги, пар подталкивала к серому потолку. Терехов сдвинул ватники и пристроил чайник на горячую железяку. Глаза у него были сонные, а вмятина на носу казалась глубоким черным шрамом.
— Варенье у меня есть, — сказал Терехов, — ежевичное. Три дня назад в Сосновке купил.
— Знаешь что, Терехов, — выпалил вдруг Чеглинцев, — решил остаться я. К едреной фене мне этот Сергач.
— Ну что ж, — сказал Терехов вяло, — оставайся. Я бумаги оформлю.
— Нет, я на самом деле… — начал Чеглинцев и тут же осекся. Ему снова стало жалко себя и обидно оттого, что Терехов не бросился к нему жать руку и не подскочил к потолку и не проснулись все зачуханные жители поселка, не прибежали качать Чеглинцева, простого и любимого всеми парня. Получалось так, что вроде бы сейчас Терехов делал одолжение Чеглинцеву, а не он, Чеглинцев, адский водитель, решил поддержать коллектив в трудную минуту. И Чеглинцев отругал себя за столь детское проявление чувств, надо было повести дело так, чтобы Терехов сам попросил его уважить народ, и уж тогда, соблюдая достоинство крепкого мужика, согласиться как бы с неохотой. — Надо еще подумать, — строго сказал Чеглинцев. — Взвесить все предложения.
— Ну подумай, — равнодушно кивнул Терехов.
— Нет, уж я решил, — заторопился Чеглинцев, вдруг испугавшись, что Терехов вспомнит о саянской гордости. — Чего уж тут, оформляй бумаги. Я волком бы выгрыз бюрократизм…
— Ну и добро, ну и хорошо, — оживился на секунду Терехов, — я рад, что ты остаешься.
Он шлепнул Чеглинцева по плечу, и тот забормотал что-то довольно, он был теперь растроган и очень хвалил себя за то, что не смог заснуть и забрел в эту комнату с непотушенной свечой.
— Сейчас я тебе чаю налью.
— А покрепче ничего нет? — поинтересовался Чеглинцев. — А то бы в самую пору, раз такое дело, раз такой поворот в автобиографии…
— Нет, — сказал Терехов, — ничего нет.
— Ладно. Давай эту простоквашу. Вот так. И мы для жизни новой имеем лишний шанс…
— Слушай, — сказал Терехов, — ты ведь был в бригаде Испольнова, когда мост ставили. Чего вы там наделали?
— Где? — насторожился Чеглинцев.
— На мосту.
— А чего мы там наделали?
— В бумагах бут в ряжах лежит…
Чеглинцев был сейчас добр и очень любил сейчас Терехова и сам себе очень нравился из-за того, что сумел отказаться от глупой и скучной идеи уехать из Саян, и теперь он сидел успокоенный и душевный и все думал о том, как хорошо он поступил и какой он молодец и какой молодец Терехов.
— Сам я ничего не знал, когда строили. Потом Васька проболтался. Он все дела с Будковым вел. Будков тогда спешил, нас все торопил. Очень ему мост нужен был. Все сидел у моста, все смеялся, сам бревнышки обтесывал. Срубы мы поставили, а начинки им не было, задержались с бутом. Его тогда чуть ли не из Абакана везли.
— А не из Минусинска?
— Откуда-то издалека. Там он все торговался, вышибал у снабженцев бут и не преуспел. Месяц или больше он должен был ждать. А там снег — и привет дороге. Он и велел сыпать гравий. Вон его сколько рядом. Нам-то что бут, что гравий. Сыпали. А сверху попросил булыжнику положить. Нашли, положили. А месяца через два пригнали бут, а он его тихо велел у Трола свалить, чтобы никто не знал.
— Зачем это ему все надо было? — расстроился Терехов.
— Испольнов знает. Ведь дорого яичко к…
— А в бумагах все в лучшем виде.
— А что же он, ребенок, что ли, пионер? Он и нам как-то работы приписал, мы денег больше получили и им довольны были.
— И молчали?
— А чего же нам, кричать?
— И ты молчал?
— А чего же я, прокурор, что ли, или депутат, или уполномоченный? Я тогда брюки купил.
— Зачем это ему все надо было?
Терехов встал.
— Пошли.
— Куда?
— К Испольнову.
— Он спит.
— Разбудим.
— Давай хоть чай допьем, — расстроился Чеглинцев.
— Вставай, и пошли.
— Допью и пойду. — Чеглинцев стал хмур и горячую воду тянул сердито, обжигался и вроде бы не обращал внимания на то, как Терехов топтался у двери.
— Ну пойдем, пойдем, — сказал Терехов.
— Вот тебе и хваленое русское гостеприимство, — проворчал Чеглинцев и налил себе еще стакан.
Терехов мотнул головой и вышел, и недолго слышны были его сапоги, а потом стукнула дверь, и Чеглинцев вздохнул и представил, как они там поговорят. Он был обижен на Терехова, потому что того больше волновало не его, Чеглинцева, возвращение, а темная история сейбинского моста. «Ничего, значит, для него переживания простого человека не стоят, — думал Чеглинцев и совал суповую ложку в банку с вареньем, — ну и пусть один у Испольнова все выспросит…» Но, думая так, Чеглинцев понимал, что с Тереховым он не пошел вовсе не из-за обиды на него, а из-за того, что побаивался разговора с Испольновым. Добросовестно выпил Чеглинцев три стакана чая и только тогда встал. «Ну ладно, — зевнул он, — пойду». Он поглядел на пыхтевшую печку, не наделала бы она пожара, и дунул на свечу. По коридору Чеглинцев шел тихо, хотелось ему, чтобы Терехов с Испольновым уже обо всем выговорились и даже бы Терехов сказал о его, Чеглинцева, решении.
Терехов стоял у кровати Испольнова, а тот сидел на одеяле, и ноги его в носках висели над плетеным ковриком.
— Привет, — сказал Чеглинцев.
— Ты чего там наболтал! — почти крикнул ему Васька.
— А чего я наболтал? — заробел Чеглинцев.
— Он ничего не хочет говорить, — повернулся Терехов.
— Нет, ты скажи, чего ты наболтал! — повторил грозно Испольнов.
— Ты не ори! — рассердился Чеглинцев. — Все, как было, так и рассказал.
Еще секунду назад у него было такое чувство, что на самом деле он зря проболтался и, может быть, это было даже предательством, и он боялся глядеть в глаза Испольнову, но теперь Васька разозлил его, и Чеглинцев стоял красный и готовый полезть в драку.
— Вот и отлично, — сказал Испольнов, — он тебе все объяснил, как было, а я помолчу.
И он завалился на кровать лицом к стене.
— Ну как хочешь, — сказал Терехов, — как хочешь.
Он был расстроенный и усталый и уходил из комнаты опустив голову и ссутулившись. «Гордый, гад!» — подумал в спину ему Чеглинцев.
— Что ж, — сказал самому себе Чеглинцев, — когда-то надо и поспать.
И он разделся, нырнул под одеяло и пропел для бодрости, оборачиваясь при этом в сторону испольновской немой кровати:
— Веселая старушка разделит наш баланс, и мы для жизни новой имеем лишний шанс.
— Чего ты ему там натрепал! — взвился Испольнов.
— Ты мне не груби! — сказал Чеглинцев назидательно. — Ты уважай во мне человека. Что натрепал, то натрепал. Он меня спросил, а я ему правду выложил.
— Ну и дурак, — вздохнул Испольнов, помолчав. — Сами пусть грызут друг другу горло.
Он поворочался и затих.
— Да, кстати, — начал Чеглинцев, стараясь говорить небрежно, — я ведь решил остаться. Да. Терехов мне уже все бумаги оформил. И премию выдал. Это я так, к сведению.
16
— Их бы в музей свезти, — сказал Соломин, — и продать там…
— Ну-ка побросай их в кузов, а я посмотрю…
На повороте вытянул руку старый усохший хакас.
— Садись, дед, — кивнул ему Чеглинцев, — да нет, в кабину. Старость мы уважаем. Хоть и тесно будет, но все же заду полегче.
— Ай-яй, — закивал благодарно хакас.
Поехали.
— Куда, дедушка, едешь? — не выдержал Чеглинцев.
— Ай-яй, — сказал дед.
Помолчали.
— Куда-куда? — спросил Чеглинцев, подумав.
— Ай-яй.
— Ну чего ты к нему пристал? — сказал Соломин. — Дай человеку спокойно доехать.
Еще помолчали.
— Ты что, дед, ничего не понимаешь, что ли, по-русски?
— Ай-яй.
— Да отстань ты от него, — взмолился Соломин. — Ничего не понимает.
— Знаешь, дед, — раздумчиво сказал Чеглинцев, — уж очень, говорят, вредный народ хакасы.
— Ай-яй! — мотнул головой старик. — Очен гостеприимный народ.
Наползали сумерки. Соломин стал жаловаться, что у него глаза режет, и тер их все время. Чеглинцев ему сначала не верил, а потом и сам почувствовал, что с глазами у него какая-то ерунда, — может, от песка, а может, от сварки. На углу главной улицы Абакана у почты стояла будка с игривым названием «таксофон». Чеглинцев хлопнул дверью стеклянной будки и вызвал «Скорую помощь». В ожидании белой машины с красным крестом съели они с Соломиным по стаканчику абаканского пломбира, а Соломин все хныкал и предлагал, пока не поздно, смыться. Санитары выскочили из медицинской «Волги», очень деловые и ничем не взволнованные, и это Чеглинцева очень обидело, как человека и как гражданина.
— Ладно, — сказал Чеглинцев, — инвалидов тут нет, а вы нам как-нибудь глаза почистите.
Санитары шумели, они тоже были обижены и грозились вызвать милицию.
— Зачем вы хулиганили? — говорили они Чеглинцеву. — Вам же всего по капле на глаз капнуть надо.
— Ну и капните, — просил Чеглинцев.
— Нет у нас ничего для вас, хулиганов! — отрезал парень в белом халате.
И уехала «Волга», и остались у «таксофона» сердитые Чеглинцев с Соломиным, и чертыхались и ругали людей, которые им не капнули в глаза. И поехали дальше, а дальше было их родное Кошурниково.
Сколько раз потом проезжал Чеглинцев по той дороге и все мечтал, что, когда кончат они трассу и по серебряному костылю каждому доверят ударить молотком на длинной ручке, он привезет из пыльной хакасской степи камень, поставленный на ребро, камень с раскосой мордой, выскребет на нем хорошие слова и поставит его в саянской земле у самых рельсов, чтобы все пассажиры знали, что именно здесь, у Чертова моста, шофер Виктор Чеглинцев перевернулся на своем самосвале и сломал ногу.
Но до этой сломанной ноги и своего самосвала Чеглинцеву пришлось вытерпеть столько злоключений и просто скучных дней, что он долго ругал себя за памятную ознакомительную поездку. Потому что после нее рассвирепевший начальник автобазы за самовольный угон автомобиля, да еще с прицепом, чуть было не выгнал его с трассы совсем, а уж из шоферов-то без слов разжаловал. И мыкался Чеглинцев разнорабочим, столяром, плотником, пока в чайной за стаканом киселя не разговорился с бородатым старателем. Мыл тот золото на Амыле, километрах в двухстах от Кошурникова, и сколачивал теперь артель. Чеглинцев посчитал, что стаканом киселя его не купишь, а потому не стал отказываться распить со старателем пол-литру за его счет. Наутро он с трудом вспомнил, как его вербовали, а вспомнив, для очистки совести рассказал обо всем Испольнову и Соломину. Он думал, что Испольнов посмеется вместе с ним, но тот слушал серьезно и вдруг сказал: «А может, стоит податься на Амыл?» Чеглинцев расхохотался, но потом подумал: чем черт не шутит, никогда больше не будет случая увидеть столь темное и сказочное дело.
И они, к удивлению всех, уволились тогда из стройпоезда и подались на Амыл. На шустрой, болтливой речке ковырялись целое лето, сначала все им нравилось, а потом кому как, а Чеглинцеву стало скучно. Не было вокруг за сотни верст ни деревушек, ни магазинов, ни танцплощадок, а медведи стали приедаться, как будто Чеглинцев их каждый день посещал в зоопарке. «Я — животное общественное, — повторял Чеглинцев, — и мне одиночество действует на печень». Соломин ныл, потому что всего боялся, а Испольнов ходил хмурый, считая, что бородатый их обжуливает. В августе вернулись они в Кошурниково блудными сыновьями и готовы были на коленях постоять в кабинете Фролова. Но тот был неожиданно добр и не устроил шума. Кошурниковцы над ними смеялись, но Чеглинцев с Испольновым всегда могли отшутиться, а Чеглинцев еще и хвалился мешком золота, который они якобы привезли с Амыла. Ему, естественно, не верили, но мешок не мешок, а мешочек лежал в чемодане у Испольнова, и хранился в нем желтый крупитчатый песок.
Было там его мало, наверное всего полкило, но, может, и побольше. Впрочем, Испольнов не доверял его весам, стеснялся или боялся чужого глаза, однако часто, когда приносил домой буханку хлеба или пол-литровую бутылку, он вытаскивал из чемодана суконный мешочек и на ладонях сравнивал его с хлебом или водкой и, взвесив, говорил сыто: «Граммов шестьсот есть…» Даже если бы и потянул песок шестьсот граммов, все равно в обмен получили бы они целковых мало, но дело тут было в другом. Просто знали они втроем, что по возвращении домой все соседи и все жители ближайших травяных улиц Сергачского предместья обтолкуют их саянскую жизнь и, узнав о золотом песке, станут относиться к ним с уважением и приязнью. И отцы, учившие любую палку тащить в хозяйство, не будут ворчать, а посчитают, что их дурни сгоняли в Сибирь не зря, не легкомысленны они, как все нынешнее молодое поколение, прожить смогут. Было Чеглинцеву наплевать на всю эту чепуху, он относился к суконному мешочку скорее как к забавной игрушке для взрослых и поначалу уговаривал Испольнова получить деньги и купить на них вещь. Но потом привык к нему, и мешочек стал казаться ему чем-то важным, словно бы придающим им втроем какой-то особый человеческий вес и выделяющим их из всех остальных саянских трудяг, как людей солидных и с капиталом. И еще он понимал, что, не считаясь со всей его независимостью, желтые крупицы словно бы приклеили его к Испольнову, а почему — понять не мог и ругал себя за то, что не кончил в тот злополучный день разговор с бородатым старателем стаканом киселя.
— Вот жизнь, — проворчал Чеглинцев и, потянувшись, спустил ноги на пол.
Плечи болели, и спина болела, и это был в его жизни первый случай, когда после ишачьей работы предал его сон. «То ли нервы у меня чересчур тонкие стали, то ли в мозгах извилин прибавилось…» Думать о золоте и о влезшем на гору Сергаче Чеглинцеву не хотелось, но он понимал, что, если отделается от мыслей о них, тут же вцепятся в него воспоминания о пацане Воротниковых, о том, как перевернулся он у Чертова болота, о Терехове и…
— Вот жизнь! — Теперь уже он встал и ходил по комнате и курил.
И тут он вспомнил об Арсеньевой.
— Э-э, — сказал себе Чеглинцев, — надо будет пройти и посмотреть, как там она.
Чеглинцев надел сапоги, причесался на всякий случай и дунул на присевшие свечи. Фонариком выбирал себе тропку, черные вымершие дома стыли вокруг. Было тихо, к шуму Сейбы он привык, как привыкал к шуму станков в цехе. «Только бы Севки у нее не было, — думал Чеглинцев, — ради чего мокнуть тогда сейчас…» Он вдруг разволновался, и это было ему неприятно, он видел снова телячьи неземные глаза Арсеньевой и в них тоску по мужичьим ласкам, трудно ей привыкать к монашеству. «Или я, или Севка — все одно. Кто первый…»
Окно Арсеньевой было черным. Чеглинцев воровато подобрался к нему, приплюснул к стеклу нос и фонариком пошарил в черном аквариуме. Желтый луч наткнулся на Илгу и тут же метнулся к стене напротив. «Дрыхнут, — расстроился Чеглинцев, — и та и другая. А Севка чудак…» На всякий случай, сознавая всю безнадежность дела, постучал он по стеклу, ближе к стене Арсеньевой. «Спит…» — выругался Чеглинцев и очень обиделся на нее.
Медленно побрел он обратно, и ему было жалко себя, и о сне он думал с отчаянием. Одно окно в общежитии светилось. «Ага!» — сказал себе Чеглинцев. О железку в коридоре Чеглинцев попытался счистить грязь и быстро прошел к комнате Терехова. Постучал в дверь и толкнул ее.
— Входи, входи, — сказал Терехов.
Терехов сидел у стола и что-то чертил. Севка похрапывал, и этому Чеглинцев обрадовался.
— Сидишь? Ну-ну, — сказал Чеглинцев, стряхивая капли.
— Сам-то вот шляешься ночью, — буркнул Терехов. Он быстро убирал бумаги со стола и был чем-то смущен.
— Бессонница, — сказал Чеглинцев, — болезнь века.
— Чаю поставить? — спросил Терехов.
Печка у него трудилась, высушивала покоробившиеся ватники и помятые сапоги, пар подталкивала к серому потолку. Терехов сдвинул ватники и пристроил чайник на горячую железяку. Глаза у него были сонные, а вмятина на носу казалась глубоким черным шрамом.
— Варенье у меня есть, — сказал Терехов, — ежевичное. Три дня назад в Сосновке купил.
— Знаешь что, Терехов, — выпалил вдруг Чеглинцев, — решил остаться я. К едреной фене мне этот Сергач.
— Ну что ж, — сказал Терехов вяло, — оставайся. Я бумаги оформлю.
— Нет, я на самом деле… — начал Чеглинцев и тут же осекся. Ему снова стало жалко себя и обидно оттого, что Терехов не бросился к нему жать руку и не подскочил к потолку и не проснулись все зачуханные жители поселка, не прибежали качать Чеглинцева, простого и любимого всеми парня. Получалось так, что вроде бы сейчас Терехов делал одолжение Чеглинцеву, а не он, Чеглинцев, адский водитель, решил поддержать коллектив в трудную минуту. И Чеглинцев отругал себя за столь детское проявление чувств, надо было повести дело так, чтобы Терехов сам попросил его уважить народ, и уж тогда, соблюдая достоинство крепкого мужика, согласиться как бы с неохотой. — Надо еще подумать, — строго сказал Чеглинцев. — Взвесить все предложения.
— Ну подумай, — равнодушно кивнул Терехов.
— Нет, уж я решил, — заторопился Чеглинцев, вдруг испугавшись, что Терехов вспомнит о саянской гордости. — Чего уж тут, оформляй бумаги. Я волком бы выгрыз бюрократизм…
— Ну и добро, ну и хорошо, — оживился на секунду Терехов, — я рад, что ты остаешься.
Он шлепнул Чеглинцева по плечу, и тот забормотал что-то довольно, он был теперь растроган и очень хвалил себя за то, что не смог заснуть и забрел в эту комнату с непотушенной свечой.
— Сейчас я тебе чаю налью.
— А покрепче ничего нет? — поинтересовался Чеглинцев. — А то бы в самую пору, раз такое дело, раз такой поворот в автобиографии…
— Нет, — сказал Терехов, — ничего нет.
— Ладно. Давай эту простоквашу. Вот так. И мы для жизни новой имеем лишний шанс…
— Слушай, — сказал Терехов, — ты ведь был в бригаде Испольнова, когда мост ставили. Чего вы там наделали?
— Где? — насторожился Чеглинцев.
— На мосту.
— А чего мы там наделали?
— В бумагах бут в ряжах лежит…
Чеглинцев был сейчас добр и очень любил сейчас Терехова и сам себе очень нравился из-за того, что сумел отказаться от глупой и скучной идеи уехать из Саян, и теперь он сидел успокоенный и душевный и все думал о том, как хорошо он поступил и какой он молодец и какой молодец Терехов.
— Сам я ничего не знал, когда строили. Потом Васька проболтался. Он все дела с Будковым вел. Будков тогда спешил, нас все торопил. Очень ему мост нужен был. Все сидел у моста, все смеялся, сам бревнышки обтесывал. Срубы мы поставили, а начинки им не было, задержались с бутом. Его тогда чуть ли не из Абакана везли.
— А не из Минусинска?
— Откуда-то издалека. Там он все торговался, вышибал у снабженцев бут и не преуспел. Месяц или больше он должен был ждать. А там снег — и привет дороге. Он и велел сыпать гравий. Вон его сколько рядом. Нам-то что бут, что гравий. Сыпали. А сверху попросил булыжнику положить. Нашли, положили. А месяца через два пригнали бут, а он его тихо велел у Трола свалить, чтобы никто не знал.
— Зачем это ему все надо было? — расстроился Терехов.
— Испольнов знает. Ведь дорого яичко к…
— А в бумагах все в лучшем виде.
— А что же он, ребенок, что ли, пионер? Он и нам как-то работы приписал, мы денег больше получили и им довольны были.
— И молчали?
— А чего же нам, кричать?
— И ты молчал?
— А чего же я, прокурор, что ли, или депутат, или уполномоченный? Я тогда брюки купил.
— Зачем это ему все надо было?
Терехов встал.
— Пошли.
— Куда?
— К Испольнову.
— Он спит.
— Разбудим.
— Давай хоть чай допьем, — расстроился Чеглинцев.
— Вставай, и пошли.
— Допью и пойду. — Чеглинцев стал хмур и горячую воду тянул сердито, обжигался и вроде бы не обращал внимания на то, как Терехов топтался у двери.
— Ну пойдем, пойдем, — сказал Терехов.
— Вот тебе и хваленое русское гостеприимство, — проворчал Чеглинцев и налил себе еще стакан.
Терехов мотнул головой и вышел, и недолго слышны были его сапоги, а потом стукнула дверь, и Чеглинцев вздохнул и представил, как они там поговорят. Он был обижен на Терехова, потому что того больше волновало не его, Чеглинцева, возвращение, а темная история сейбинского моста. «Ничего, значит, для него переживания простого человека не стоят, — думал Чеглинцев и совал суповую ложку в банку с вареньем, — ну и пусть один у Испольнова все выспросит…» Но, думая так, Чеглинцев понимал, что с Тереховым он не пошел вовсе не из-за обиды на него, а из-за того, что побаивался разговора с Испольновым. Добросовестно выпил Чеглинцев три стакана чая и только тогда встал. «Ну ладно, — зевнул он, — пойду». Он поглядел на пыхтевшую печку, не наделала бы она пожара, и дунул на свечу. По коридору Чеглинцев шел тихо, хотелось ему, чтобы Терехов с Испольновым уже обо всем выговорились и даже бы Терехов сказал о его, Чеглинцева, решении.
Терехов стоял у кровати Испольнова, а тот сидел на одеяле, и ноги его в носках висели над плетеным ковриком.
— Привет, — сказал Чеглинцев.
— Ты чего там наболтал! — почти крикнул ему Васька.
— А чего я наболтал? — заробел Чеглинцев.
— Он ничего не хочет говорить, — повернулся Терехов.
— Нет, ты скажи, чего ты наболтал! — повторил грозно Испольнов.
— Ты не ори! — рассердился Чеглинцев. — Все, как было, так и рассказал.
Еще секунду назад у него было такое чувство, что на самом деле он зря проболтался и, может быть, это было даже предательством, и он боялся глядеть в глаза Испольнову, но теперь Васька разозлил его, и Чеглинцев стоял красный и готовый полезть в драку.
— Вот и отлично, — сказал Испольнов, — он тебе все объяснил, как было, а я помолчу.
И он завалился на кровать лицом к стене.
— Ну как хочешь, — сказал Терехов, — как хочешь.
Он был расстроенный и усталый и уходил из комнаты опустив голову и ссутулившись. «Гордый, гад!» — подумал в спину ему Чеглинцев.
— Что ж, — сказал самому себе Чеглинцев, — когда-то надо и поспать.
И он разделся, нырнул под одеяло и пропел для бодрости, оборачиваясь при этом в сторону испольновской немой кровати:
— Веселая старушка разделит наш баланс, и мы для жизни новой имеем лишний шанс.
— Чего ты ему там натрепал! — взвился Испольнов.
— Ты мне не груби! — сказал Чеглинцев назидательно. — Ты уважай во мне человека. Что натрепал, то натрепал. Он меня спросил, а я ему правду выложил.
— Ну и дурак, — вздохнул Испольнов, помолчав. — Сами пусть грызут друг другу горло.
Он поворочался и затих.
— Да, кстати, — начал Чеглинцев, стараясь говорить небрежно, — я ведь решил остаться. Да. Терехов мне уже все бумаги оформил. И премию выдал. Это я так, к сведению.
16
Утро было опять серое.
Серое, как вчера, как позавчера, как сто дней подряд, как сто лет подряд, как сто веков подряд, серое, каким оно будет всегда.
Дежурные рассказали Терехову, что с мостом все в порядке, что вообще все в порядке, никаких происшествий не случилось, вот только дождь на рассвете отдыхал полчаса.
— Надо же, — удивился Терехов. — Разве он вообще может не капать?
Столовая уже дымила, и тянулся к ней сонный народ. Терехов не решился сразу шагнуть на ее крыльцо, а стоял рядом на досках, вмявшихся в пластилиновую землю, курил и кивал всем и словно бы пересчитывал бойцов своего отряда да отмечал про себя, какое у кого самочувствие. Встали с ним рядом молчаливые парни и тоже курили. От низких намокших домов карабкался вверх, спотыкаясь, дым, и от вида его становилось теплее.
— Дров-то нет, — сказал Уфимцев.
— Разве нет? — спросил Терехов.
— Вон-вон, — заторопился Островский, — сколько елок-палок вокруг растет.
— Да, — кивнул Терехов, — надо будет сегодня дров заготовить. Чтобы надолго… на островную жизнь…
— Слушай, дрова — это ерунда! — сказал Рудик Островский. — Думаешь, я тебе вчера о свадьбе в шутку говорил? Вовсе нет. Я убежденно! Знаешь, как интересно будет. На острове, в наводнение, в штормовую погоду и вдруг свадьба. Вся Сейба празднует… «Нас венчали не в церкви…» А?..
— Пожалуйста, — сказал Терехов, — устраивайте, что хотите.
— Погоди, погоди, чего ты раздражаешься… Это же на самом деле здорово будет! А, ребята? На всю жизнь…
— Ну и хорошо. И устраивайте. Если они этого хотят.
— Терехов, ну чего ты ворчишь! Они этого хотят!
— Скучно после вчерашнего стало, — подумал вслух Терехов, — не хватает чего-то…
— Тумаркинской трубы?
— Слушай, Терехов… — взмолился Островский.
— Я уже сказал. Решайте сами. У нас какое руководство? Коллегиальное или какое?
— Я тебя разве, как руководство…
Терехов хотел сказать ему какие-нибудь несерьезные и ни к чему не обязывающие слова, чтобы отстал, но, повернувшись к Рудику, он увидел Олега и Надю. Они шли по доскам-понтонам и мимо пройти не могли. Рудик притих, словно смутился, и Терехов подумал, что ни Надя, ни Олег ничего о его затее не знают.
— Легки на помине, — выдохнул Островский.
Поздоровались. Руки друг другу пожали. Но глядеть в ее сторону, в ее глаза Терехов не мог, и мятый дырявленный дождем дым, все еще карабкавшийся в небо, должен был хоть чуть-чуть успокоить его.
— Ты к нам так и не зашел, — сказал Олег.
— Тут наводнения, землетрясения, солнцестояния! — развел руками Терехов.
— Ты заходи, Терехов, — сказала Надя.
Терехов повернул голову и посмотрел в ее глаза и в них, смущенных, убегающих от его глаз, расшифровал, почувствовал такое, что обожгло его: «Она любит меня, она любит меня, и ничего не изменилось, ничего не было, и вся эта история со свадьбой и сосновским сельсоветом не что иное, как фантазия, умелый розыгрыш, и надо только шагнуть сейчас к Наде и сказать ей: „Я люблю тебя“.
— Ладно, как-нибудь я зайду к вам, — неуверенно выговорил Терехов.
— И Севку зови, — сказал Олег.
— Слушайте, слушайте, — спохватился Островский, — Олег, Надя, помните, мы вчера говорили, свадьбу не отменять, а завтра здесь на острове, чтобы на всю жизнь… А?
— Я — за! — сказал Олег. — Я же говорил.
Терехов смотрел на Надю и все думал, что, может быть, она скажет сейчас правду, должна сказать правду, спектаклю пора заканчиваться, раз у нее глаза такие.
— И я — за, — сказала Надя.
— Вот и хорошо, вот и хорошо, — обрадовался Островский. — Значит, все в порядке, Терехов, понял?
— Хорошо, — кивнул Терехов.
— В столовую идешь? — спросил Олег.
— Попозже, — сказал Терехов.
Уходила Надя, сапожки ее осторожно ступали по забрызганным грязью доскам, уходил за ней Олег, и парни кричали ему, что жена у него скупая и неделуха, раз дома не кормит, и Олег смеялся, а смеялась ли Надя, Терехов не видел, и видеть ему было ни к чему.
Он бросил окурок в лужу и сказал Уфимцеву:
— Пока Севка спит, надо дров нарубить.
— Хорошо, — сказал Уфимцев, — поедим и пойдем.
За рослой нескладиной клуба пилили тощие и толстые туловища сосен, елок, берез, маялись, потом исходили, пока не поднялись поленницы; в сплетениях сырых волокон вязли колуны. Ладони Терехов берег, секундный удар мышц старался передать колуну пальцами, боли не замечал, если она и была, шумная озорная работа успокоила его. Но потом, когда оставалось разрубить последние еловые колоды, Терехов подумал, что занят он не своим делом, уцепился за него, оттягивая свои начальственные хлопоты. Он помрачнел и, когда таскал охапки дровишек в девичье общежитие и в семейное, все размышлял о том, как и кем ему сегодня руководить, чтобы из руководства этого вышел толк. Был он электриком и плотничал, был он и бригадиром, и всюду раньше он ощущал от своей работы ту самую реальную пользу, которая могла принести удовлетворение. И вчера действия его, может быть, делу помогли, сегодня же, когда наступили штилевые будни, он испугался, что будет среди по-настоящему занятых работяг человеком, необходимости в котором никакой нет. Он уложил последнюю охапку, перебросился с девчатами веселыми словами насчет тепла и пошел по объектам.
Он ходил от дома к дому, стоял и смотрел на работающие руки, говорил какие-то слова, потому что молчание его могли истолковать неправильно, и смущался, а настроение его было скверным, он все боялся, что кто-нибудь скажет ему наконец: «Ты же здоровый парень, а болтаешься без дела». Но никто не говорил ему этих слов, все словно бы радовались его появлению, а в строящейся школе даже поблагодарили за советы. Советы Терехова и вправду оказались дельными, и плотницкое «спасибо» было искренним, но и оно не перекрасило хмурых его мыслей. Он прекрасно понимал, что и без его помощи сейбинские рабочие сделают все, как надо, и надсмотрщик им не нужен, потому что оказались они в Саянах по своему доброму желанию перекроить эту горбатую землю, да и о хлебе насущном помнит каждый. Но ведь, наверное, для чего-то был нужен прораб Ермаков, и не только для того, чтобы выгрызать и вымаливать запасные части и стройматериалы, не только для того, чтобы защищать интересы сейбинцев перед высоким начальством, и не только для того, чтобы защищать интересы высокого начальства перед сейбинцами, а и для чего-то другого, более важного, за что и любили прораба. «Никогда не думал над этим, а теперь вот пришлось». Пришлось, потому что Терехов считал, что он уже в таком возрасте, когда надо чувствовать глубинный смысл своих занятий и знать, к чему они приведут, иначе толку в них будет мало. Да, он был человеком временным, но филонить не хотел, раз уж согласился взвалить на плечи руководящую тяжесть. «Ну ладно, хватит, — сказал Терехов, — сразу все не поймешь…»
В комнате с сейфом провел он коротенькое совещание, все были добрые или усталые и не шумели, потом обошел общежития и выслушал обиды техничек, хотел найти Испольнова и поговорить с ним, но не нашел и тут вспомнил о старике стороже. Он заспешил к его домушке, почти побежал и, дернув дверь, увидел старика на полу, на распластанной вонючей овчине. Терехов растолкал старика, и тот, разлепив веки, поднялся с трудом, но быстро и застыл, испуганно уставился на Терехова.
— Ты ночью, что ли, не спал? — спросил Терехов.
— Сторожил я…
— Вот идиот, — выругался Терехов.
— Сторожил я…
— Я — идиот. Вот что. Иди сейчас в мужское общежитие. В нашу комнату. У нас одна койка свободна.
— Хорошо, надо если… — Старик собирал вещички и улыбался, но улыбался он всегда, когда с ним говорили.
— И сейчас спать можешь, и ночью спать можешь.
— Ночью мне на пост…
— Я отменяю пост, — сказал Терехов сурово, но заметил в выцветших слезящихся глазах старика испуг и добавил не очень решительно: — На время наводнения.
Старик перекладывал в газетный сверток куски сала, хлеб, вареную картошку и чищеные луковицы, заспешил, но руки слушались его не сразу.
— Да, — сказал Терехов, — будешь ходить в столовую, там все горячее и вкусное.
— Так ведь, Павел, деньги для харчевни-то нужны, а мы крестьяне…
— Покормят без денег, я скажу…
— Ну-ну, — кивнул сторож, и Терехов понял, что к словам его старик отнесся с недоверием.
Он плелся за Тереховым словно бы неохотно, раскланивался старательно со встречными и перед Севкой извинялся долго. Севка сидел у окна и брился, зеркало устроив на подоконнике, Терехов провел ладонью по щекам и подбородку и вздохнул. «Вот твоя постель», — сказал он сторожу, и тот закивал благодарно. Севка хотел было протянуть Терехову руку, но Терехов мотнул головой: не надо, не нарушай святой мужской обряд.
— Ты меня сегодня перевези в Сосновку, — сказал Терехов, — я Ермакова хочу посмотреть. Как он там.
Севка встал и теплым мокрым полотенцем стал шлепать себя по щекам.
— Прямо сейчас? — спросил Севка.
— Лучше с утра.
— Ладно. Мне все равно за продуктами туда плыть. И за молоком для воротниковского пацана.
— Ложиться-то мне можно? — спросил старик; он сидел на кровати, и тонкие ноги его в холщовых кальсонах висели смешно и жалко.
— Ложись, ложись! — поморщился Терехов.
Вместе с Севкой в столовой перекусили они наскоро, аппетита у Терехова не было, а Севка потребовал два вторых. Терехов нашел на объекте Уфимцева, сказал ему, что он остается старшим, на время, подождал Севку и с удовольствием залез в сухую кабину его трелевочного. И когда трактор стал спускаться к реке, к самозванному морю-океану, Терехов расслабился и словно бы выключился из игры.
Серое, как вчера, как позавчера, как сто дней подряд, как сто лет подряд, как сто веков подряд, серое, каким оно будет всегда.
Дежурные рассказали Терехову, что с мостом все в порядке, что вообще все в порядке, никаких происшествий не случилось, вот только дождь на рассвете отдыхал полчаса.
— Надо же, — удивился Терехов. — Разве он вообще может не капать?
Столовая уже дымила, и тянулся к ней сонный народ. Терехов не решился сразу шагнуть на ее крыльцо, а стоял рядом на досках, вмявшихся в пластилиновую землю, курил и кивал всем и словно бы пересчитывал бойцов своего отряда да отмечал про себя, какое у кого самочувствие. Встали с ним рядом молчаливые парни и тоже курили. От низких намокших домов карабкался вверх, спотыкаясь, дым, и от вида его становилось теплее.
— Дров-то нет, — сказал Уфимцев.
— Разве нет? — спросил Терехов.
— Вон-вон, — заторопился Островский, — сколько елок-палок вокруг растет.
— Да, — кивнул Терехов, — надо будет сегодня дров заготовить. Чтобы надолго… на островную жизнь…
— Слушай, дрова — это ерунда! — сказал Рудик Островский. — Думаешь, я тебе вчера о свадьбе в шутку говорил? Вовсе нет. Я убежденно! Знаешь, как интересно будет. На острове, в наводнение, в штормовую погоду и вдруг свадьба. Вся Сейба празднует… «Нас венчали не в церкви…» А?..
— Пожалуйста, — сказал Терехов, — устраивайте, что хотите.
— Погоди, погоди, чего ты раздражаешься… Это же на самом деле здорово будет! А, ребята? На всю жизнь…
— Ну и хорошо. И устраивайте. Если они этого хотят.
— Терехов, ну чего ты ворчишь! Они этого хотят!
— Скучно после вчерашнего стало, — подумал вслух Терехов, — не хватает чего-то…
— Тумаркинской трубы?
— Слушай, Терехов… — взмолился Островский.
— Я уже сказал. Решайте сами. У нас какое руководство? Коллегиальное или какое?
— Я тебя разве, как руководство…
Терехов хотел сказать ему какие-нибудь несерьезные и ни к чему не обязывающие слова, чтобы отстал, но, повернувшись к Рудику, он увидел Олега и Надю. Они шли по доскам-понтонам и мимо пройти не могли. Рудик притих, словно смутился, и Терехов подумал, что ни Надя, ни Олег ничего о его затее не знают.
— Легки на помине, — выдохнул Островский.
Поздоровались. Руки друг другу пожали. Но глядеть в ее сторону, в ее глаза Терехов не мог, и мятый дырявленный дождем дым, все еще карабкавшийся в небо, должен был хоть чуть-чуть успокоить его.
— Ты к нам так и не зашел, — сказал Олег.
— Тут наводнения, землетрясения, солнцестояния! — развел руками Терехов.
— Ты заходи, Терехов, — сказала Надя.
Терехов повернул голову и посмотрел в ее глаза и в них, смущенных, убегающих от его глаз, расшифровал, почувствовал такое, что обожгло его: «Она любит меня, она любит меня, и ничего не изменилось, ничего не было, и вся эта история со свадьбой и сосновским сельсоветом не что иное, как фантазия, умелый розыгрыш, и надо только шагнуть сейчас к Наде и сказать ей: „Я люблю тебя“.
— Ладно, как-нибудь я зайду к вам, — неуверенно выговорил Терехов.
— И Севку зови, — сказал Олег.
— Слушайте, слушайте, — спохватился Островский, — Олег, Надя, помните, мы вчера говорили, свадьбу не отменять, а завтра здесь на острове, чтобы на всю жизнь… А?
— Я — за! — сказал Олег. — Я же говорил.
Терехов смотрел на Надю и все думал, что, может быть, она скажет сейчас правду, должна сказать правду, спектаклю пора заканчиваться, раз у нее глаза такие.
— И я — за, — сказала Надя.
— Вот и хорошо, вот и хорошо, — обрадовался Островский. — Значит, все в порядке, Терехов, понял?
— Хорошо, — кивнул Терехов.
— В столовую идешь? — спросил Олег.
— Попозже, — сказал Терехов.
Уходила Надя, сапожки ее осторожно ступали по забрызганным грязью доскам, уходил за ней Олег, и парни кричали ему, что жена у него скупая и неделуха, раз дома не кормит, и Олег смеялся, а смеялась ли Надя, Терехов не видел, и видеть ему было ни к чему.
Он бросил окурок в лужу и сказал Уфимцеву:
— Пока Севка спит, надо дров нарубить.
— Хорошо, — сказал Уфимцев, — поедим и пойдем.
За рослой нескладиной клуба пилили тощие и толстые туловища сосен, елок, берез, маялись, потом исходили, пока не поднялись поленницы; в сплетениях сырых волокон вязли колуны. Ладони Терехов берег, секундный удар мышц старался передать колуну пальцами, боли не замечал, если она и была, шумная озорная работа успокоила его. Но потом, когда оставалось разрубить последние еловые колоды, Терехов подумал, что занят он не своим делом, уцепился за него, оттягивая свои начальственные хлопоты. Он помрачнел и, когда таскал охапки дровишек в девичье общежитие и в семейное, все размышлял о том, как и кем ему сегодня руководить, чтобы из руководства этого вышел толк. Был он электриком и плотничал, был он и бригадиром, и всюду раньше он ощущал от своей работы ту самую реальную пользу, которая могла принести удовлетворение. И вчера действия его, может быть, делу помогли, сегодня же, когда наступили штилевые будни, он испугался, что будет среди по-настоящему занятых работяг человеком, необходимости в котором никакой нет. Он уложил последнюю охапку, перебросился с девчатами веселыми словами насчет тепла и пошел по объектам.
Он ходил от дома к дому, стоял и смотрел на работающие руки, говорил какие-то слова, потому что молчание его могли истолковать неправильно, и смущался, а настроение его было скверным, он все боялся, что кто-нибудь скажет ему наконец: «Ты же здоровый парень, а болтаешься без дела». Но никто не говорил ему этих слов, все словно бы радовались его появлению, а в строящейся школе даже поблагодарили за советы. Советы Терехова и вправду оказались дельными, и плотницкое «спасибо» было искренним, но и оно не перекрасило хмурых его мыслей. Он прекрасно понимал, что и без его помощи сейбинские рабочие сделают все, как надо, и надсмотрщик им не нужен, потому что оказались они в Саянах по своему доброму желанию перекроить эту горбатую землю, да и о хлебе насущном помнит каждый. Но ведь, наверное, для чего-то был нужен прораб Ермаков, и не только для того, чтобы выгрызать и вымаливать запасные части и стройматериалы, не только для того, чтобы защищать интересы сейбинцев перед высоким начальством, и не только для того, чтобы защищать интересы высокого начальства перед сейбинцами, а и для чего-то другого, более важного, за что и любили прораба. «Никогда не думал над этим, а теперь вот пришлось». Пришлось, потому что Терехов считал, что он уже в таком возрасте, когда надо чувствовать глубинный смысл своих занятий и знать, к чему они приведут, иначе толку в них будет мало. Да, он был человеком временным, но филонить не хотел, раз уж согласился взвалить на плечи руководящую тяжесть. «Ну ладно, хватит, — сказал Терехов, — сразу все не поймешь…»
В комнате с сейфом провел он коротенькое совещание, все были добрые или усталые и не шумели, потом обошел общежития и выслушал обиды техничек, хотел найти Испольнова и поговорить с ним, но не нашел и тут вспомнил о старике стороже. Он заспешил к его домушке, почти побежал и, дернув дверь, увидел старика на полу, на распластанной вонючей овчине. Терехов растолкал старика, и тот, разлепив веки, поднялся с трудом, но быстро и застыл, испуганно уставился на Терехова.
— Ты ночью, что ли, не спал? — спросил Терехов.
— Сторожил я…
— Вот идиот, — выругался Терехов.
— Сторожил я…
— Я — идиот. Вот что. Иди сейчас в мужское общежитие. В нашу комнату. У нас одна койка свободна.
— Хорошо, надо если… — Старик собирал вещички и улыбался, но улыбался он всегда, когда с ним говорили.
— И сейчас спать можешь, и ночью спать можешь.
— Ночью мне на пост…
— Я отменяю пост, — сказал Терехов сурово, но заметил в выцветших слезящихся глазах старика испуг и добавил не очень решительно: — На время наводнения.
Старик перекладывал в газетный сверток куски сала, хлеб, вареную картошку и чищеные луковицы, заспешил, но руки слушались его не сразу.
— Да, — сказал Терехов, — будешь ходить в столовую, там все горячее и вкусное.
— Так ведь, Павел, деньги для харчевни-то нужны, а мы крестьяне…
— Покормят без денег, я скажу…
— Ну-ну, — кивнул сторож, и Терехов понял, что к словам его старик отнесся с недоверием.
Он плелся за Тереховым словно бы неохотно, раскланивался старательно со встречными и перед Севкой извинялся долго. Севка сидел у окна и брился, зеркало устроив на подоконнике, Терехов провел ладонью по щекам и подбородку и вздохнул. «Вот твоя постель», — сказал он сторожу, и тот закивал благодарно. Севка хотел было протянуть Терехову руку, но Терехов мотнул головой: не надо, не нарушай святой мужской обряд.
— Ты меня сегодня перевези в Сосновку, — сказал Терехов, — я Ермакова хочу посмотреть. Как он там.
Севка встал и теплым мокрым полотенцем стал шлепать себя по щекам.
— Прямо сейчас? — спросил Севка.
— Лучше с утра.
— Ладно. Мне все равно за продуктами туда плыть. И за молоком для воротниковского пацана.
— Ложиться-то мне можно? — спросил старик; он сидел на кровати, и тонкие ноги его в холщовых кальсонах висели смешно и жалко.
— Ложись, ложись! — поморщился Терехов.
Вместе с Севкой в столовой перекусили они наскоро, аппетита у Терехова не было, а Севка потребовал два вторых. Терехов нашел на объекте Уфимцева, сказал ему, что он остается старшим, на время, подождал Севку и с удовольствием залез в сухую кабину его трелевочного. И когда трактор стал спускаться к реке, к самозванному морю-океану, Терехов расслабился и словно бы выключился из игры.