Страница:
— Где болит-то? — спросил Терехов.
— Вот тут и вот тут, — показал Тумаркин и добавил нерешительно, с некоторой боязнью, но и с надеждой, что его сейчас успокоят, пообещав удачный исход: — И внутри вроде что-то…
— За Илгой пошли, — сказал Терехов. — Илга придет, посмотрит. Все нормально будет, старик.
Олег почувствовал в словах Терехова теплоту и ласку.
— Только бы внутри ничего не отбило, — с отчаянием сказал Тумаркин.
— Мы тебя еще в футбол играть научим…
— Я пойду, — сказал Севка.
Севка пошел, и за ним потянулись ребята, вспомнив, что их ждет дело, оглядывались в дверях на Тумаркина, и Олегу надо было бы отправляться к Сейбе, но он стоял в растерянности, и слова Терехова его обрадовали.
— Слушай, Олег, — сказал Терехов, — кому-то надо посидеть с Тумаркиным. Посиди, а?
— Хорошо, — кивнул Олег, — только я же ничем не смогу помочь.
— Скоро Илга придет.
— Ты просто посиди, — тихо сказал Тумаркин.
— Ладно, ладно.
Терехов застегнул пуговицы плаща, мокрый капюшон нахлобучил на голову и пошел к двери.
— Это ветер, что ли, воет? — сказал Тумаркин.
Терехов остановился у двери, прислушался. Сейба выла, Сейба ревела, и где он там, подумал Олег, сумел расслышать ветер.
— Может, и ветер, — сказал Терехов.
— Надо же, какое лето, у нас зима такая бывает под Винницей…
Олег кивнул, словно бы сам прочувствовал винницкие зимы.
— А мы тут работаем, мокнем, — тихо сказал Тумаркин, — а поезд на нашей станции будет останавливаться лишь на минуту… Сколько у нас всего тут было… и любви, и боли, и слякоти… А поезд остановится на минуту…
Терехов молчал, думал, Олег тоже молчал, его вдруг поразили слова Тумаркина, не слова, нет, а вот это неожиданное осознание минутности их жизни в Саянах, минутности их жизни вообще на земле. «Работаем, мокнем, — звучало в ушах Олега, — а потом все сожмется, спрессуется в одну-единую минуту, которой не хватит заспанным пассажирам в арбузных пижамах, чтобы выскочить на перрон и купить у бабок пучок черемши…»
— Ладно, я пойду, — сказал Терехов.
Он нырнул в мокрую черноту, а Олег все еще думал о минуте, к которой приравнены все их усилия, волнения, муки и радости, и поглаживал нервно теплую оплывающую свечу.
— Терехов, погоди! — крикнул Олег, спохватившись. — Вы следите за березовым заливом, там этих бревен в засаде!..
— Кому это ты? — прохрипел Тумаркин.
— Терехову. А он уже не слышит. Забыл сказать я… Но они, наверное, сами поймут…
— Олег, поправь ватники… Сбей их, чтобы повыше были…
— Сейчас…
Он поправлял ватники, потертые и жесткие, вовсе не пригодные быть больничными подушками, а сам глядел на свои руки и ни на миллиметр вправо и ни на миллиметр влево, потому что боялся встретиться со взглядом Тумаркина.
— Так, да?
— Так… Хорошо… Спасибо тебе…
И как ни старался, а все же увидел глаза Тумаркина, натолкнулся на них, глаза его были виноватые, доброжелательные и испуганные и словно бы о чем-то просили, но просьбу их Олег отгадывать не стал, он повернулся резко и пошел к железной печке.
— Холодно, — сказал он на всякий случай.
Его и в самом деле стало знобить, а мокрая одежда была противна, и Олег отругал себя за то, что не надел на тело ничего шерстяного, мог все простудить, проклинай потом долгие годы этот осадный саянский день. Металл был еще теплый, и Олег погрел на нем руки, а потом принялся растоплять печь. Огонь запрыгал, затрещал, легкомысленным весельчаком зажил в свое удовольствие. Лицо у Олега стало сухим и горячим, а глаза заслезились, но он не отводил их, помешивал кочережкой из проволоки короткие поленца и все смотрел на пляшущий огонь. Он боялся, как бы кто не пришел и не сменил его в роли сиделки, он бы не смог, наверное, вернуться сейчас в мокрую жуть. И еще он боялся, как бы не спросил его Тумаркин, почему он струсил, почему он пропустил бревно, летевшее в товарищей.
— Потеплее стало? — спросил вдруг Олег.
— Потеплее, — прохрипел Тумаркин, — получше…
— Сейчас Илга придет, — успокаивающе произнес Олег.
А успокаивал он скорее самого себя. Потому что все, он чувствовал, что все, дальше он не может, не потянет, он — подонок, раб, ничто, он струсил, он предал, на его совести этот узколицый искалеченный человек с печалью в сумеречных глазах, и совесть будет скандалить с ним, Олегом, всю жизнь.
Вошла Илга.
— Помочь? — повернулся Олег.
— Сейчас посмотрим, — сказала Илга.
Говорила она приветливо, уверенно и вместе с тем снисходительно.
— Помоги ему присесть, — сказала Илга, — и до пояса.
Тумаркин морщился и стискивал зубы, но сам пытался стащить с себя мокрую одежду. Он был тощ и бледен телом.
— Он дрожит, — сказал Олег.
— Ты тоже дрожишь, — кивнул Тумаркин.
— Что у нас болит? — спросила Илга.
— Зубы, — сказал Тумаркин.
— Шутишь, да? Я ведь обижусь… Тут болит, да? Тут, да? Потерпи, потерпи, милый… И тут, да?.. Ну все, все, ложись…
Тумаркин с помощью Олега оделся, сухой ватник, валявшийся в углу у кучи сапог, заполучил, вытянулся, забывая боль, смотрел на Илгу заискивающе, ждал ее слов.
Илга сказала строго:
— Возможно, сломаны ребра, возможно… Завтра отправим тебя в Сосновку в больницу, там исследуют, сделают рентген… Надо лежать… Все будет хорошо…
Она повернулась к Олегу:
— Как это получилось?
— Как, как! — рассердился вдруг Олег. — Так и получилось!
— Что ты, Олег? — удивилась Илга. — Из-за чего ты?
Видела она или не видела его глаза, наверное, не видела, спасибо свечке, спасибо стеариновому огрызку, что устроился на столе за спиной, а то бы Илга удивилась больше — испугу и злости в его глазах. А он видел ее лицо, оно было растерянным и усталым, и не нашел он в нем прежней твердости, раздражавшей его.
— Глупо все получилось, — сказал Тумаркин, — поздно мы обернулись, а бревно…
Скрипнула дверь.
Терехов вошел в теплушку и замер тут же, наткнувшись глазами на Илгу. И она почувствовала его появление, обернулась, двинулась сразу к Тумаркину, словно недоисследовала его, а теперь спохватилась, но только лишь ватник поправила у Тумаркина под головой, и по оленьим пугливым движениям ее и по неловкости мокрого Терехова, не знавшего, что делать ему, как не знают, куда девать руки, Олег понял, что между ними что-то произошло, а что… Впрочем, тут же Олег подумал: мне-то на все наплевать…
— Я сухую одежду принес, — сказал Терехов куда-то в сторону, — пропустили мы всю ту гущу… Пореже вроде пошли… Слышишь, Олег? Полегче стало…
— A? — спохватился Олег. — Что? Да-да… Это хорошо…
Потом Терехов еще говорил что-то ему, Тумаркину и Илге, но Олег не слышал его, он опустился на лавку, и все ему было безразлично, и он думал об одном: как только спадет вода, как только подсохнут бурые дороги, после дождика в четверг, завтра или послезавтра или когда там, насколько у него хватит терпения, нет, оно уже кончилось, завтра или послезавтра, после дождика в четверг, сядет он с Соломиным и Испольновым в машину, и прощай все, он уже не может, не может, поймите это, не будет машины, он уйдет пешком, по сопкам, по сопкам, по горбатым проклятым сопкам.
24
25
— Вот тут и вот тут, — показал Тумаркин и добавил нерешительно, с некоторой боязнью, но и с надеждой, что его сейчас успокоят, пообещав удачный исход: — И внутри вроде что-то…
— За Илгой пошли, — сказал Терехов. — Илга придет, посмотрит. Все нормально будет, старик.
Олег почувствовал в словах Терехова теплоту и ласку.
— Только бы внутри ничего не отбило, — с отчаянием сказал Тумаркин.
— Мы тебя еще в футбол играть научим…
— Я пойду, — сказал Севка.
Севка пошел, и за ним потянулись ребята, вспомнив, что их ждет дело, оглядывались в дверях на Тумаркина, и Олегу надо было бы отправляться к Сейбе, но он стоял в растерянности, и слова Терехова его обрадовали.
— Слушай, Олег, — сказал Терехов, — кому-то надо посидеть с Тумаркиным. Посиди, а?
— Хорошо, — кивнул Олег, — только я же ничем не смогу помочь.
— Скоро Илга придет.
— Ты просто посиди, — тихо сказал Тумаркин.
— Ладно, ладно.
Терехов застегнул пуговицы плаща, мокрый капюшон нахлобучил на голову и пошел к двери.
— Это ветер, что ли, воет? — сказал Тумаркин.
Терехов остановился у двери, прислушался. Сейба выла, Сейба ревела, и где он там, подумал Олег, сумел расслышать ветер.
— Может, и ветер, — сказал Терехов.
— Надо же, какое лето, у нас зима такая бывает под Винницей…
Олег кивнул, словно бы сам прочувствовал винницкие зимы.
— А мы тут работаем, мокнем, — тихо сказал Тумаркин, — а поезд на нашей станции будет останавливаться лишь на минуту… Сколько у нас всего тут было… и любви, и боли, и слякоти… А поезд остановится на минуту…
Терехов молчал, думал, Олег тоже молчал, его вдруг поразили слова Тумаркина, не слова, нет, а вот это неожиданное осознание минутности их жизни в Саянах, минутности их жизни вообще на земле. «Работаем, мокнем, — звучало в ушах Олега, — а потом все сожмется, спрессуется в одну-единую минуту, которой не хватит заспанным пассажирам в арбузных пижамах, чтобы выскочить на перрон и купить у бабок пучок черемши…»
— Ладно, я пойду, — сказал Терехов.
Он нырнул в мокрую черноту, а Олег все еще думал о минуте, к которой приравнены все их усилия, волнения, муки и радости, и поглаживал нервно теплую оплывающую свечу.
— Терехов, погоди! — крикнул Олег, спохватившись. — Вы следите за березовым заливом, там этих бревен в засаде!..
— Кому это ты? — прохрипел Тумаркин.
— Терехову. А он уже не слышит. Забыл сказать я… Но они, наверное, сами поймут…
— Олег, поправь ватники… Сбей их, чтобы повыше были…
— Сейчас…
Он поправлял ватники, потертые и жесткие, вовсе не пригодные быть больничными подушками, а сам глядел на свои руки и ни на миллиметр вправо и ни на миллиметр влево, потому что боялся встретиться со взглядом Тумаркина.
— Так, да?
— Так… Хорошо… Спасибо тебе…
И как ни старался, а все же увидел глаза Тумаркина, натолкнулся на них, глаза его были виноватые, доброжелательные и испуганные и словно бы о чем-то просили, но просьбу их Олег отгадывать не стал, он повернулся резко и пошел к железной печке.
— Холодно, — сказал он на всякий случай.
Его и в самом деле стало знобить, а мокрая одежда была противна, и Олег отругал себя за то, что не надел на тело ничего шерстяного, мог все простудить, проклинай потом долгие годы этот осадный саянский день. Металл был еще теплый, и Олег погрел на нем руки, а потом принялся растоплять печь. Огонь запрыгал, затрещал, легкомысленным весельчаком зажил в свое удовольствие. Лицо у Олега стало сухим и горячим, а глаза заслезились, но он не отводил их, помешивал кочережкой из проволоки короткие поленца и все смотрел на пляшущий огонь. Он боялся, как бы кто не пришел и не сменил его в роли сиделки, он бы не смог, наверное, вернуться сейчас в мокрую жуть. И еще он боялся, как бы не спросил его Тумаркин, почему он струсил, почему он пропустил бревно, летевшее в товарищей.
— Потеплее стало? — спросил вдруг Олег.
— Потеплее, — прохрипел Тумаркин, — получше…
— Сейчас Илга придет, — успокаивающе произнес Олег.
А успокаивал он скорее самого себя. Потому что все, он чувствовал, что все, дальше он не может, не потянет, он — подонок, раб, ничто, он струсил, он предал, на его совести этот узколицый искалеченный человек с печалью в сумеречных глазах, и совесть будет скандалить с ним, Олегом, всю жизнь.
Вошла Илга.
— Помочь? — повернулся Олег.
— Сейчас посмотрим, — сказала Илга.
Говорила она приветливо, уверенно и вместе с тем снисходительно.
— Помоги ему присесть, — сказала Илга, — и до пояса.
Тумаркин морщился и стискивал зубы, но сам пытался стащить с себя мокрую одежду. Он был тощ и бледен телом.
— Он дрожит, — сказал Олег.
— Ты тоже дрожишь, — кивнул Тумаркин.
— Что у нас болит? — спросила Илга.
— Зубы, — сказал Тумаркин.
— Шутишь, да? Я ведь обижусь… Тут болит, да? Тут, да? Потерпи, потерпи, милый… И тут, да?.. Ну все, все, ложись…
Тумаркин с помощью Олега оделся, сухой ватник, валявшийся в углу у кучи сапог, заполучил, вытянулся, забывая боль, смотрел на Илгу заискивающе, ждал ее слов.
Илга сказала строго:
— Возможно, сломаны ребра, возможно… Завтра отправим тебя в Сосновку в больницу, там исследуют, сделают рентген… Надо лежать… Все будет хорошо…
Она повернулась к Олегу:
— Как это получилось?
— Как, как! — рассердился вдруг Олег. — Так и получилось!
— Что ты, Олег? — удивилась Илга. — Из-за чего ты?
Видела она или не видела его глаза, наверное, не видела, спасибо свечке, спасибо стеариновому огрызку, что устроился на столе за спиной, а то бы Илга удивилась больше — испугу и злости в его глазах. А он видел ее лицо, оно было растерянным и усталым, и не нашел он в нем прежней твердости, раздражавшей его.
— Глупо все получилось, — сказал Тумаркин, — поздно мы обернулись, а бревно…
Скрипнула дверь.
Терехов вошел в теплушку и замер тут же, наткнувшись глазами на Илгу. И она почувствовала его появление, обернулась, двинулась сразу к Тумаркину, словно недоисследовала его, а теперь спохватилась, но только лишь ватник поправила у Тумаркина под головой, и по оленьим пугливым движениям ее и по неловкости мокрого Терехова, не знавшего, что делать ему, как не знают, куда девать руки, Олег понял, что между ними что-то произошло, а что… Впрочем, тут же Олег подумал: мне-то на все наплевать…
— Я сухую одежду принес, — сказал Терехов куда-то в сторону, — пропустили мы всю ту гущу… Пореже вроде пошли… Слышишь, Олег? Полегче стало…
— A? — спохватился Олег. — Что? Да-да… Это хорошо…
Потом Терехов еще говорил что-то ему, Тумаркину и Илге, но Олег не слышал его, он опустился на лавку, и все ему было безразлично, и он думал об одном: как только спадет вода, как только подсохнут бурые дороги, после дождика в четверг, завтра или послезавтра или когда там, насколько у него хватит терпения, нет, оно уже кончилось, завтра или послезавтра, после дождика в четверг, сядет он с Соломиным и Испольновым в машину, и прощай все, он уже не может, не может, поймите это, не будет машины, он уйдет пешком, по сопкам, по сопкам, по горбатым проклятым сопкам.
24
Утром Терехов договорился с Рудиком устроить в столовой собрание не собрание, а так, разговор по душам островных жителей. «Будет сделано», — кивнул Рудик.
Рудик уходил, и грязь летела из-под его ног, а Терехов не двигался, никуда ему не хотелось идти, ни о чем не хотелось думать, а единственным желанием было ленивое и безнадежное — отоспаться. Все, что он полагал сделать, начиналось со слов: «Вот отосплюсь…», и верилось, что сегодня он сможет свалиться на постель и дрыхнуть на совесть, изгнав из подсознания осточертевшее ожидание тревоги.
Сегодня на небе было солнце и не было облаков, и голубизна казалась естественной, будто бы и вчера, и позавчера, и неделю назад загорали сейбинцы на лежаках и в плетеных креслах и никакие серые пятна не отравляли их летнего состояния. Погода изменилась внезапно, внезапность была привычным орудием природы в здешних местах, и кто знал, не решила ли она позабавиться и не включит ли она через полчаса свой бесконечный душ. Но сейчас светило солнце, солнце, и раз уж ему дали свободу, оно жарило, сушило промокшие плащи и ватники, паром подымало воду из луж.
Но, может быть, и вправду кончились дожди, и Сейба успокоится, и начнется сладкая жизнь, сухая жизнь, и за столовой на травяной плешке, очищенной от кочек, удастся постучать футбольным мячом. Терехов заулыбался, представив себе фантастическую картину, и вспомнил о своем обещании — поработать как следует с ребятами на тренировках, чтобы не проиграть кошурниковцам.
Час назад он не улыбался, и Рудик Островский не улыбался, и члены комитета не улыбались. В сырой прорабской комнатушке Терехов рассказал им о мосте, о Будкове, о разговорах с Испольновым и Чеглинцевым. Здесь и решили устроить собрание, все на нем выложить и попросить у людей совета, как быть.
Мысли и желания Терехова были вялыми, время от времени он, как бы спохватываясь, вспоминал о Наде и о вчерашнем разговоре с ней и думал: «Надо все решить нам с ней», понимая прекрасно, что сегодня он не способен делать что-либо, предпринимать или решать. Но когда Рудик явился к нему в комнату и сказал: в столовой собираются люди, Терехов подумал, взволновавшись вдруг, о том, что на собрании будет Надя. «Иду, иду, — сказал он Рудику, — сейчас вот бумаги соберу…»
— Да, — спохватился Терехов, — а Испольнов придет? Ты говорил с ним?
— Он отказался.
— Ладно, — нахмурился Терехов, — черт с ним!
Столы в зале не сдвигали, как стояли они, так их и оставили, стульев хватило всем, на вырост поселка была рассчитана точка питания. Кумачом пластиковые квадраты не покрывали, Рудик с Тереховым уселись в углу, будто бы ужинать пришли, и в трибуне с толстобоким графином не нуждались.
— Тише, тише, — начал Рудик, — устали, устали, а на разговоры, я чувствую, энергии хватает… В общем, просьба послушать, что нам скажет товарищ Терехов.
— Я ненадолго… — встал теперь Терехов.
Он запнулся, потому что понял, что для разгона начнет говорить необязательные пустые слова и потом от этой неуверенности и все его главные слова будут неуверенными и дойдет ли суть их до ребят так, как ей следовало бы дойти? Он почувствовал, что волнуется, и это было для него неожиданностью, он обвел взглядом ребят, увидел Чеглинцева, Севку, старика сторожа, посчитавшего, наверное, что в обязанности его входит и посещение собраний, увидел Надю, и ничего не случилось с ним, когда он увидел ее, а волнение его не прошло, и оно пугало его. Нежданная пришла вдруг мысль о том, что эту клеенку с лебедями надо все же из столовой убрать, пусть даже прораб Ермаков и обидится. Подумав об этом, Терехов сказал:
— В общем, так… Может, для многих это покажется удивительным, но я постараюсь доказать, что никакой тут фантастики нет. И перехлеста нет…
И он стал излагать по порядку и то, как, прыгнув в первый день наводнения в сейбинскую воду, ощутил удары маленьких камушков, и то, как снимали черепа ряжам, и то, как копался он в бумагах коричневого сейфа и что там обнаружил, и о разговорах с Чеглинцевым и Испольновым, естественно, не позабыл. Вот только о беседе с Ермаковым не вспомнил, не захотел поминать имени прораба и его слов, а был соблазн. Говоря все это, Терехов ловил себя на том, что говорит он отвратительно, нудно и монотонно, бубнит, совершенно не чувствует отношения ребят к его словам, не видит их лиц, не слышит, шумят ли они возмущенно или молчат, осуждая Будкова, а может быть, и его, Терехова, за то, что вынес на их обсуждение пустяковый, не стоящий того вопрос.
С ним бывало такое не раз, он умел вести разговор на ходу, когда люди окружали его, спорили и шумели, а вот речи у него не получались, словно бы отключался он от того, что было перед ним, и нес свою тяжкую ношу без удовольствия, желая побыстрее свалить ее все равно куда. И теперь, отбубнив, отбарабанив проклятые слова, он сел на стул с горестным сознанием, что провалил дело, надо было Рудика попросить выступить сегодня.
В столовой было тихо.
— Да, — сказал Терехов, — я кратко… Может, кто-нибудь другие факты приведет или оспорит… Слова мои в чем-то может подтвердить Чеглинцев. Испольнов не пришел…
— Испольнов здесь, — услышал Терехов.
— Здесь, да?
— И Соломина привел, — сказал Испольнов.
— Да, да, — закивал Соломин, привстал даже, поклонился обществу, словно представили его официально.
— Вот, — сказал Терехов, — и Испольнова можете кое о чем спросить.
— А я отвечать не буду, — буркнул Испольнов. — И ты от меня ничего не слыхал. Никакого у нас с тобой разговора не было. Фантазия у тебя богатая.
— Да? — растерялся Терехов. — Фантазия? А зачем ты сюда пришел?
— Дома скучнее.
— Ну повеселитесь.
В зале шумели. Рудик стоял возмущенный, Терехов взял Рудика за руку, успокаивая его: «Ничего, ничего, оставь его. Пусть развлечется…» А сам понимал — собственное его спокойствие, — а он был уже спокоен, — или даже безразличие идет не от стальных нервов, а от усталости. Впрочем, вчера тоже были усталость и равнодушие, а не выдержал-таки, поднялся, пошел к осточертевшему мосту, мог бы и не ходить, там и без него все знали, что делать, и делали, как умели, и его отсутствие или его приход ничего изменить не могли, да и не изменили.
— Кто просит слова? — сказал Рудик.
Слова никто не просил, не привыкли слова просить, просто шумели и все. Возмущались Будковым или не верили про Будкова, уважаемого человека, а всего больше возмущались Испольновым, позволившим себе устроить цирк, благо что сидел рядом с ними и ухмылялся.
— Чего тут слова просить, — встал тяжелый и круглый, как гиря, штукатур Козлов, — действовать надо. Делегацию к начальнику строительства отправить… Или письмо написать… Все подпишемся…
— А если я пошутил? — возмутился Терехов. — Если я такой остряк? Если я человека оклеветал! В корыстных целях. Или по ошибке?..
— Сначала, — вскочил Воротников, — мы должны убедиться, что его слова справедливы, а потом уж рубить…
— Я предлагаю так, — сказал Рудик. — Пусть каждый ознакомится с документами, которые у Терехова есть, пусть каждый их на зуб попробует. Потом, я думаю, нужно комиссию избрать, она все проверит и уточнит, а тогда мы и будем действовать… Как вы считаете?
Рудика поддержали. Рудик, довольный, разъяснял в подробностях свое предложение, а мысль его рвалась дальше; бумажки, отобранные Тереховым, пошли по рукам, и сейбинцы смотрели их, спорили.
И хотя разговоры еще шли и слышалось разное, в том числе: «Не может быть, зря на Будкова…», «Ну и подумаешь, что тут такого…», хотя больше занимали людей сейчас не сами факты, выложенные Тереховым, а их собственное отношение к Будкову, теплая инерция человечьей доброты, не желающая верить в плохое, хотя все это жило и шумело в столовой, Терехову стало ясно, что дело сегодня, пожалуй, дальше не сдвинется, надо было ждать суждений комиссии, которую тут же выбрали. И когда говорить уже вроде стало не о чем, а расходиться не хотелось, заряд возбуждения не был растрачен, тогда и вспомнили о ребятах из бывшей бригады Испольнова. Теперь внимание зала переключилось на них, они сидели растерянные, смущенные, говорили с оглядкой на Испольнова, они ничего не знали, Будков с ними разговоров откровенных не вел, может, и накидывал им Будков деньги, только они не ведали, за что и когда получали они прилично, довольны были, но и работали как сволочи. А в ряжи действительно гравий клали.
Их корили, и парням было стыдно, но они поглядывали на Испольнова, словно боялись его или указаний от него ждали, а Испольнов ухмылялся — видимо, воспитал он к себе почтение, страхом подбитое, и исчезнет ли оно с уходом Испольнова или останется черноземом для новых всходов, это еще надо было понять. Устав, поговорив, в зале замолчали, и Терехову показалось, что никто не понимает всей глубины случившегося, как понимает он, никто не относится к нему столь болезненно, как он, он огорчился, но тут вскочил Олег и начал речь, пламенно и страстно, как он умел, слова его были о том, что чувствовал Терехов, но эти слова были в тысячу раз ярче и точнее тереховских, и воронки от них были глубже и чернее, и, когда Олег кончил, все зашумели, поддерживая его, и Терехов был растроган, был благодарен Олегу, он восхищался им и все повторял про себя: «Какой молодец! Какой молодец!»
Теперь можно было поставить точку, но опять не стали расходиться, а, помолчав, принялись говорить вещи, к теме нынешнего собрания не имевшие отношения. Давали Терехову советы, как ему себя вести и у кого искать поддержки, высказывали соображения, о чем письмо написать в редакцию, одним делом с мостом не ограничиваться. Много было предложено мелочей, но говорили и важные слова и среди них об электрификации дороги и об использовании сваленного на просеках и станционных площадках леса. Электровозам предстояло таскать составы в Саянах, но дорога строилась пока обычная, поставить серые железобетонные опоры и протянуть над полотном провода предполагали после сдачи дороги, а это было невыгодно, и годы пролетели бы даром. Разговоры о том, что строительство дороги необходимо совместить с ее электрификацией, велись давно, но велись между собой, а не с трибун, теперь же сейбинцы предлагали решение собрания отправить куда надо, может быть даже в правительство. Собрались подсчитать и во что обходится сваленный лес, который никем не вывозится и гибнет на просеках, как его использовать — надо было продумать.
Рудик кивал, быстренько заносил предложения в блокнот, исписывал страницы крупными буквами, а Терехов надеялся на память.
— Будем кончать? — встал Терехов.
— Пора…
— Кончать надумали? — поднялся Испольнов. — А вы только начали…
Он направился к выходу, и Соломин поспешил за ним.
Плечи у Испольнова были крутые, а шея — тугая, борцовская. Все глядели ему в спину, притихли.
Обернулся Испольнов у выхода, засмеялся, не деланно, а с удовольствием, Терехов понял это, и Соломин заулыбался, глядел не в зал, а на Испольнова.
— Планы составляете! — смеялся Испольнов. — Зубы не обломайте!
— Ну, ты! — вскочил Чеглинцев.
Он бросился было за Испольновым, взбунтовавшись, словно бы желая отомстить за свою прежнюю жизнь, придавленную тяжкой Васькиной лапой, но издевающиеся глаза Испольнова остановили его, осадили его, подавили бунт.
— Не надо! — глухо сказал Терехов. — Оставьте его.
А на улице глаза слепило солнце, обещанием зноя поблескивали голубые лужи.
Терехов спустился к Сейбе.
Бревна все еще плыли, и шесты тыкались в их корявые бока, но работы у шестов было меньше.
Горбина насыпи чуть-чуть подросла, Сейба устала и начинала отступать.
Наверху, у склада, Терехов увидел чеглинцевский самосвал и самого Чеглинцева, исследовавшего мотор. Терехов остановился возле машины, самосвал был помят, бедняга, и Терехов прикинул, во что обойдется ремонт.
Чеглинцев выпрямился, сказал с досадой:
— Как бы в капитальный его не отправили!
— Ничего, — сказал Терехов успокаивающе, — ничего.
Ему был дорог этот небритый парень, удалой молодец из незаписанных былин, и за то, что вчера бились они с Сейбой, и за сегодняшний бунт, и за то, что решил он остаться в Саянах, словно бы братом стал, и Терехову хотелось сейчас высказать это Чеглинцеву, но он не нашел слов и промолчал.
Он уходил в поселок, и ему было хорошо, потому что он вспоминал чувство, испытанное у чеглинцевской помятой машины, и улыбался, а затем стал думать о Будкове.
Он решил, что завтра или послезавтра, когда вода спадет и дороги немного просохнут, нужно будет послать к Будкову человека, который бы не только установил связь с Большой землей, но и дал бы Будкову понять с достоинством и умом, что его дела на Сейбе известны. И он понял, кого он пошлет лучше всех объявить Будкову «идем на вы», а Терехов был сейчас убежден, что сделать это необходимо, так порядочнее и честнее; объявить «идем на вы» лучше всех мог Олег Плахтин.
Рудик уходил, и грязь летела из-под его ног, а Терехов не двигался, никуда ему не хотелось идти, ни о чем не хотелось думать, а единственным желанием было ленивое и безнадежное — отоспаться. Все, что он полагал сделать, начиналось со слов: «Вот отосплюсь…», и верилось, что сегодня он сможет свалиться на постель и дрыхнуть на совесть, изгнав из подсознания осточертевшее ожидание тревоги.
Сегодня на небе было солнце и не было облаков, и голубизна казалась естественной, будто бы и вчера, и позавчера, и неделю назад загорали сейбинцы на лежаках и в плетеных креслах и никакие серые пятна не отравляли их летнего состояния. Погода изменилась внезапно, внезапность была привычным орудием природы в здешних местах, и кто знал, не решила ли она позабавиться и не включит ли она через полчаса свой бесконечный душ. Но сейчас светило солнце, солнце, и раз уж ему дали свободу, оно жарило, сушило промокшие плащи и ватники, паром подымало воду из луж.
Но, может быть, и вправду кончились дожди, и Сейба успокоится, и начнется сладкая жизнь, сухая жизнь, и за столовой на травяной плешке, очищенной от кочек, удастся постучать футбольным мячом. Терехов заулыбался, представив себе фантастическую картину, и вспомнил о своем обещании — поработать как следует с ребятами на тренировках, чтобы не проиграть кошурниковцам.
Час назад он не улыбался, и Рудик Островский не улыбался, и члены комитета не улыбались. В сырой прорабской комнатушке Терехов рассказал им о мосте, о Будкове, о разговорах с Испольновым и Чеглинцевым. Здесь и решили устроить собрание, все на нем выложить и попросить у людей совета, как быть.
Мысли и желания Терехова были вялыми, время от времени он, как бы спохватываясь, вспоминал о Наде и о вчерашнем разговоре с ней и думал: «Надо все решить нам с ней», понимая прекрасно, что сегодня он не способен делать что-либо, предпринимать или решать. Но когда Рудик явился к нему в комнату и сказал: в столовой собираются люди, Терехов подумал, взволновавшись вдруг, о том, что на собрании будет Надя. «Иду, иду, — сказал он Рудику, — сейчас вот бумаги соберу…»
— Да, — спохватился Терехов, — а Испольнов придет? Ты говорил с ним?
— Он отказался.
— Ладно, — нахмурился Терехов, — черт с ним!
Столы в зале не сдвигали, как стояли они, так их и оставили, стульев хватило всем, на вырост поселка была рассчитана точка питания. Кумачом пластиковые квадраты не покрывали, Рудик с Тереховым уселись в углу, будто бы ужинать пришли, и в трибуне с толстобоким графином не нуждались.
— Тише, тише, — начал Рудик, — устали, устали, а на разговоры, я чувствую, энергии хватает… В общем, просьба послушать, что нам скажет товарищ Терехов.
— Я ненадолго… — встал теперь Терехов.
Он запнулся, потому что понял, что для разгона начнет говорить необязательные пустые слова и потом от этой неуверенности и все его главные слова будут неуверенными и дойдет ли суть их до ребят так, как ей следовало бы дойти? Он почувствовал, что волнуется, и это было для него неожиданностью, он обвел взглядом ребят, увидел Чеглинцева, Севку, старика сторожа, посчитавшего, наверное, что в обязанности его входит и посещение собраний, увидел Надю, и ничего не случилось с ним, когда он увидел ее, а волнение его не прошло, и оно пугало его. Нежданная пришла вдруг мысль о том, что эту клеенку с лебедями надо все же из столовой убрать, пусть даже прораб Ермаков и обидится. Подумав об этом, Терехов сказал:
— В общем, так… Может, для многих это покажется удивительным, но я постараюсь доказать, что никакой тут фантастики нет. И перехлеста нет…
И он стал излагать по порядку и то, как, прыгнув в первый день наводнения в сейбинскую воду, ощутил удары маленьких камушков, и то, как снимали черепа ряжам, и то, как копался он в бумагах коричневого сейфа и что там обнаружил, и о разговорах с Чеглинцевым и Испольновым, естественно, не позабыл. Вот только о беседе с Ермаковым не вспомнил, не захотел поминать имени прораба и его слов, а был соблазн. Говоря все это, Терехов ловил себя на том, что говорит он отвратительно, нудно и монотонно, бубнит, совершенно не чувствует отношения ребят к его словам, не видит их лиц, не слышит, шумят ли они возмущенно или молчат, осуждая Будкова, а может быть, и его, Терехова, за то, что вынес на их обсуждение пустяковый, не стоящий того вопрос.
С ним бывало такое не раз, он умел вести разговор на ходу, когда люди окружали его, спорили и шумели, а вот речи у него не получались, словно бы отключался он от того, что было перед ним, и нес свою тяжкую ношу без удовольствия, желая побыстрее свалить ее все равно куда. И теперь, отбубнив, отбарабанив проклятые слова, он сел на стул с горестным сознанием, что провалил дело, надо было Рудика попросить выступить сегодня.
В столовой было тихо.
— Да, — сказал Терехов, — я кратко… Может, кто-нибудь другие факты приведет или оспорит… Слова мои в чем-то может подтвердить Чеглинцев. Испольнов не пришел…
— Испольнов здесь, — услышал Терехов.
— Здесь, да?
— И Соломина привел, — сказал Испольнов.
— Да, да, — закивал Соломин, привстал даже, поклонился обществу, словно представили его официально.
— Вот, — сказал Терехов, — и Испольнова можете кое о чем спросить.
— А я отвечать не буду, — буркнул Испольнов. — И ты от меня ничего не слыхал. Никакого у нас с тобой разговора не было. Фантазия у тебя богатая.
— Да? — растерялся Терехов. — Фантазия? А зачем ты сюда пришел?
— Дома скучнее.
— Ну повеселитесь.
В зале шумели. Рудик стоял возмущенный, Терехов взял Рудика за руку, успокаивая его: «Ничего, ничего, оставь его. Пусть развлечется…» А сам понимал — собственное его спокойствие, — а он был уже спокоен, — или даже безразличие идет не от стальных нервов, а от усталости. Впрочем, вчера тоже были усталость и равнодушие, а не выдержал-таки, поднялся, пошел к осточертевшему мосту, мог бы и не ходить, там и без него все знали, что делать, и делали, как умели, и его отсутствие или его приход ничего изменить не могли, да и не изменили.
— Кто просит слова? — сказал Рудик.
Слова никто не просил, не привыкли слова просить, просто шумели и все. Возмущались Будковым или не верили про Будкова, уважаемого человека, а всего больше возмущались Испольновым, позволившим себе устроить цирк, благо что сидел рядом с ними и ухмылялся.
— Чего тут слова просить, — встал тяжелый и круглый, как гиря, штукатур Козлов, — действовать надо. Делегацию к начальнику строительства отправить… Или письмо написать… Все подпишемся…
— А если я пошутил? — возмутился Терехов. — Если я такой остряк? Если я человека оклеветал! В корыстных целях. Или по ошибке?..
— Сначала, — вскочил Воротников, — мы должны убедиться, что его слова справедливы, а потом уж рубить…
— Я предлагаю так, — сказал Рудик. — Пусть каждый ознакомится с документами, которые у Терехова есть, пусть каждый их на зуб попробует. Потом, я думаю, нужно комиссию избрать, она все проверит и уточнит, а тогда мы и будем действовать… Как вы считаете?
Рудика поддержали. Рудик, довольный, разъяснял в подробностях свое предложение, а мысль его рвалась дальше; бумажки, отобранные Тереховым, пошли по рукам, и сейбинцы смотрели их, спорили.
И хотя разговоры еще шли и слышалось разное, в том числе: «Не может быть, зря на Будкова…», «Ну и подумаешь, что тут такого…», хотя больше занимали людей сейчас не сами факты, выложенные Тереховым, а их собственное отношение к Будкову, теплая инерция человечьей доброты, не желающая верить в плохое, хотя все это жило и шумело в столовой, Терехову стало ясно, что дело сегодня, пожалуй, дальше не сдвинется, надо было ждать суждений комиссии, которую тут же выбрали. И когда говорить уже вроде стало не о чем, а расходиться не хотелось, заряд возбуждения не был растрачен, тогда и вспомнили о ребятах из бывшей бригады Испольнова. Теперь внимание зала переключилось на них, они сидели растерянные, смущенные, говорили с оглядкой на Испольнова, они ничего не знали, Будков с ними разговоров откровенных не вел, может, и накидывал им Будков деньги, только они не ведали, за что и когда получали они прилично, довольны были, но и работали как сволочи. А в ряжи действительно гравий клали.
Их корили, и парням было стыдно, но они поглядывали на Испольнова, словно боялись его или указаний от него ждали, а Испольнов ухмылялся — видимо, воспитал он к себе почтение, страхом подбитое, и исчезнет ли оно с уходом Испольнова или останется черноземом для новых всходов, это еще надо было понять. Устав, поговорив, в зале замолчали, и Терехову показалось, что никто не понимает всей глубины случившегося, как понимает он, никто не относится к нему столь болезненно, как он, он огорчился, но тут вскочил Олег и начал речь, пламенно и страстно, как он умел, слова его были о том, что чувствовал Терехов, но эти слова были в тысячу раз ярче и точнее тереховских, и воронки от них были глубже и чернее, и, когда Олег кончил, все зашумели, поддерживая его, и Терехов был растроган, был благодарен Олегу, он восхищался им и все повторял про себя: «Какой молодец! Какой молодец!»
Теперь можно было поставить точку, но опять не стали расходиться, а, помолчав, принялись говорить вещи, к теме нынешнего собрания не имевшие отношения. Давали Терехову советы, как ему себя вести и у кого искать поддержки, высказывали соображения, о чем письмо написать в редакцию, одним делом с мостом не ограничиваться. Много было предложено мелочей, но говорили и важные слова и среди них об электрификации дороги и об использовании сваленного на просеках и станционных площадках леса. Электровозам предстояло таскать составы в Саянах, но дорога строилась пока обычная, поставить серые железобетонные опоры и протянуть над полотном провода предполагали после сдачи дороги, а это было невыгодно, и годы пролетели бы даром. Разговоры о том, что строительство дороги необходимо совместить с ее электрификацией, велись давно, но велись между собой, а не с трибун, теперь же сейбинцы предлагали решение собрания отправить куда надо, может быть даже в правительство. Собрались подсчитать и во что обходится сваленный лес, который никем не вывозится и гибнет на просеках, как его использовать — надо было продумать.
Рудик кивал, быстренько заносил предложения в блокнот, исписывал страницы крупными буквами, а Терехов надеялся на память.
— Будем кончать? — встал Терехов.
— Пора…
— Кончать надумали? — поднялся Испольнов. — А вы только начали…
Он направился к выходу, и Соломин поспешил за ним.
Плечи у Испольнова были крутые, а шея — тугая, борцовская. Все глядели ему в спину, притихли.
Обернулся Испольнов у выхода, засмеялся, не деланно, а с удовольствием, Терехов понял это, и Соломин заулыбался, глядел не в зал, а на Испольнова.
— Планы составляете! — смеялся Испольнов. — Зубы не обломайте!
— Ну, ты! — вскочил Чеглинцев.
Он бросился было за Испольновым, взбунтовавшись, словно бы желая отомстить за свою прежнюю жизнь, придавленную тяжкой Васькиной лапой, но издевающиеся глаза Испольнова остановили его, осадили его, подавили бунт.
— Не надо! — глухо сказал Терехов. — Оставьте его.
А на улице глаза слепило солнце, обещанием зноя поблескивали голубые лужи.
Терехов спустился к Сейбе.
Бревна все еще плыли, и шесты тыкались в их корявые бока, но работы у шестов было меньше.
Горбина насыпи чуть-чуть подросла, Сейба устала и начинала отступать.
Наверху, у склада, Терехов увидел чеглинцевский самосвал и самого Чеглинцева, исследовавшего мотор. Терехов остановился возле машины, самосвал был помят, бедняга, и Терехов прикинул, во что обойдется ремонт.
Чеглинцев выпрямился, сказал с досадой:
— Как бы в капитальный его не отправили!
— Ничего, — сказал Терехов успокаивающе, — ничего.
Ему был дорог этот небритый парень, удалой молодец из незаписанных былин, и за то, что вчера бились они с Сейбой, и за сегодняшний бунт, и за то, что решил он остаться в Саянах, словно бы братом стал, и Терехову хотелось сейчас высказать это Чеглинцеву, но он не нашел слов и промолчал.
Он уходил в поселок, и ему было хорошо, потому что он вспоминал чувство, испытанное у чеглинцевской помятой машины, и улыбался, а затем стал думать о Будкове.
Он решил, что завтра или послезавтра, когда вода спадет и дороги немного просохнут, нужно будет послать к Будкову человека, который бы не только установил связь с Большой землей, но и дал бы Будкову понять с достоинством и умом, что его дела на Сейбе известны. И он понял, кого он пошлет лучше всех объявить Будкову «идем на вы», а Терехов был сейчас убежден, что сделать это необходимо, так порядочнее и честнее; объявить «идем на вы» лучше всех мог Олег Плахтин.
25
— Терехов, а ты соня! Пятнадцать часов давишь…
— Пятнадцать? Чего?
— Ладно, спи дальше. Вода спадает…
— Нет, серьезно? — сказал Терехов, испугавшись. — Пятнадцать часов?
— Смотри, — Севка протянул ему будильник, — ты свалился вчера в восемь…
— В восемь? — расстроился Терехов.
Он скинул ноги на пол, суетливо начал натягивать майку, потом правой рукой стянул со спинки кровати брюки и, вздыхая, покачивая головой, приговаривая: «Вот тебе раз… вот тебе раз…», стал всовывать шнурки в кеды.
— Ты торопишься куда-то? — спросил Севка. — На поезд опаздываешь?
— На поезд, на экспресс…
— Я тебе без шуток. Спешить некуда.
— Хотя да, — сообразил Терехов, — куда теперь спешить… Зря ты меня разбудил…
— Я тебя не будил…
— Куда ты собираешься?
— Сторожа перевожу. Старик по внукам соскучился. Ночь, говорит, я отстоял, днем и дома могу побыть.
— Потом Олега перевезешь. Он — к Будкову.
— Ладно.
Севка пытался улыбаться, но улыбка у него была странная, словно бы он ею прикрывал что-то и боялся, как бы не свалилась она картонной маской с развязавшимися тесемками. Хрупкий, с разломившимися белыми прядями, он выглядел беззащитным мальчишкой, обиженным кем-то, и Терехову стало жалко его.
— В воскресенье, — сказал Терехов, — я тебя смогу отпустить в Абакан.
— В Абакан?
— Девятый том Соловьева стоит там на полке.
— Да, да, девятый том. Надо съездить, — обрадовался Севка, обрадовался слишком торопливо и шумно и сам понял, что перестарался.
— Что-нибудь случилось, Севк? — спросил Терехов.
— Ничего не случилось, — хмуро сказал Севка, — пойду, старик ждет.
Терехову хотелось верить ему, потому что в окно било солнце, и казалось, что все невезения и тяготы остались в пасмурном прошлом, а теперь начинается жизнь чудесная и улыбчивая. Но он смотрел Севке вслед и снова жалел его, а почему, и сам не знал.
Впрочем, через полчаса на улице, под голубым и теплым уже небом, он забыл о Севке, а стоял и думал: «Как хорошо!» И все, чем он жил последнее время, казалось ему омытым лучами солнца, все ушло куда-то в спокойную страну Забытья, а думалось только о радостном.
И тут он вспомнил о вчерашних своих ощущениях у чеглинцевской машины и снова пожалел, что не сказал ничего Чеглинцеву, не нашел слов, которые были бы как пожатие руки.
Из общежития напротив вышла Илга, Терехова она вроде бы и не заметила, прошагала по той стороне улицы, по доскам, с клетчатой красной сумкой в руке, прошагала, наверное, в столовую, но общежитие было не ее, а вышла она из него, как из родного дома, и это Терехова удивило.
Потом ему пришлось вспомнить об Илге и сказать самому себе: «Ах, вот в чем дело», но это было через час, когда он уже пообедал и встретил на улице четырех девчат и среди них Веру Созину.
Созину Терехов терпел с трудом, с первого дня знакомства отношение к ней было окрашено неприязнью, причины которой Терехов и не пытался доискаться. Просто не нравился ему голос ее, ее торопливые слова, и не нравилось то, как она жалела всех, за жалостью ее пряталось злорадство, и то, как она успевала узнать о случаях невероятных и растрепать о них всем, а вести ее, к сожалению, потом подтверждались. И сейчас по тому, как она таинственно и с удовольствием молчала, пока девчата пересмеивались с Тереховым, и по выражению ее глаз: «Говорите, говорите, а я вам такое скажу…», Терехов понял, что она разрушит, развеет по пылинкам все радостное в нем. «Ты уж только молчи, — думал Терехов, — ради бога, молчи…»
— Да, — сказала вдруг Созина, — очень интересно получается, очень интересно…
— Что? — не понял Терехов.
И тут же осекся, спохватился, не надо было ему спрашивать, открывать тем самым созинские шлюзы, молчал бы уж или сбежал сейчас по делам; впрочем, Созина все равно отыскала бы его и выложила бы правду…
«Она как наркоманка, — подумал Терехов, — вон как глаза заблестели».
— Очень интересно получается… Илге сегодня пришлось ночевать у нас… Все кровати у нас заняты, и она, бедная, спала прямо на полу… Так мне ее жалко было… Конечно, Илга…
Тут она остановилась и выразительно посмотрела на Терехова, словно бы знала о нем такое, чего не знали другие; впрочем, она не осуждала его, а просто подчеркивала: «Да, да, нам все известно, все…»
«Илга? — насторожился Терехов. — При чем тут Илга?» Он глядел на Созину с неприязнью и даже с брезгливостью, но был растерян и невольно обернулся, не собрались ли вокруг слушатели.
— Конечно, Илге ничего не оставалось, как сбежать из этого ада, из этого бардака… Чеглинцев вечером напился, явился к этой… к Арсеньевой, нашей непорочной девушке, стал ее поить… Илге и пришлось уйти, сбежать фактически.
«Да замолчи ты! — думал с отчаянием Терехов. — Доведешь ведь…»
— А y нас пол сами знаете какой… доски… Маялась, бедная… А вы что думаете, Арсеньева выгнала его? Да? Очень ей это надо было… Она же перевоспитывается… Чего же ей терять шанс… Переспали они с Чеглинцевым… А ее там в Воронеже летчик ждет… Вот как получается… Или она его ждет…
— Пятнадцать? Чего?
— Ладно, спи дальше. Вода спадает…
— Нет, серьезно? — сказал Терехов, испугавшись. — Пятнадцать часов?
— Смотри, — Севка протянул ему будильник, — ты свалился вчера в восемь…
— В восемь? — расстроился Терехов.
Он скинул ноги на пол, суетливо начал натягивать майку, потом правой рукой стянул со спинки кровати брюки и, вздыхая, покачивая головой, приговаривая: «Вот тебе раз… вот тебе раз…», стал всовывать шнурки в кеды.
— Ты торопишься куда-то? — спросил Севка. — На поезд опаздываешь?
— На поезд, на экспресс…
— Я тебе без шуток. Спешить некуда.
— Хотя да, — сообразил Терехов, — куда теперь спешить… Зря ты меня разбудил…
— Я тебя не будил…
— Куда ты собираешься?
— Сторожа перевожу. Старик по внукам соскучился. Ночь, говорит, я отстоял, днем и дома могу побыть.
— Потом Олега перевезешь. Он — к Будкову.
— Ладно.
Севка пытался улыбаться, но улыбка у него была странная, словно бы он ею прикрывал что-то и боялся, как бы не свалилась она картонной маской с развязавшимися тесемками. Хрупкий, с разломившимися белыми прядями, он выглядел беззащитным мальчишкой, обиженным кем-то, и Терехову стало жалко его.
— В воскресенье, — сказал Терехов, — я тебя смогу отпустить в Абакан.
— В Абакан?
— Девятый том Соловьева стоит там на полке.
— Да, да, девятый том. Надо съездить, — обрадовался Севка, обрадовался слишком торопливо и шумно и сам понял, что перестарался.
— Что-нибудь случилось, Севк? — спросил Терехов.
— Ничего не случилось, — хмуро сказал Севка, — пойду, старик ждет.
Терехову хотелось верить ему, потому что в окно било солнце, и казалось, что все невезения и тяготы остались в пасмурном прошлом, а теперь начинается жизнь чудесная и улыбчивая. Но он смотрел Севке вслед и снова жалел его, а почему, и сам не знал.
Впрочем, через полчаса на улице, под голубым и теплым уже небом, он забыл о Севке, а стоял и думал: «Как хорошо!» И все, чем он жил последнее время, казалось ему омытым лучами солнца, все ушло куда-то в спокойную страну Забытья, а думалось только о радостном.
И тут он вспомнил о вчерашних своих ощущениях у чеглинцевской машины и снова пожалел, что не сказал ничего Чеглинцеву, не нашел слов, которые были бы как пожатие руки.
Из общежития напротив вышла Илга, Терехова она вроде бы и не заметила, прошагала по той стороне улицы, по доскам, с клетчатой красной сумкой в руке, прошагала, наверное, в столовую, но общежитие было не ее, а вышла она из него, как из родного дома, и это Терехова удивило.
Потом ему пришлось вспомнить об Илге и сказать самому себе: «Ах, вот в чем дело», но это было через час, когда он уже пообедал и встретил на улице четырех девчат и среди них Веру Созину.
Созину Терехов терпел с трудом, с первого дня знакомства отношение к ней было окрашено неприязнью, причины которой Терехов и не пытался доискаться. Просто не нравился ему голос ее, ее торопливые слова, и не нравилось то, как она жалела всех, за жалостью ее пряталось злорадство, и то, как она успевала узнать о случаях невероятных и растрепать о них всем, а вести ее, к сожалению, потом подтверждались. И сейчас по тому, как она таинственно и с удовольствием молчала, пока девчата пересмеивались с Тереховым, и по выражению ее глаз: «Говорите, говорите, а я вам такое скажу…», Терехов понял, что она разрушит, развеет по пылинкам все радостное в нем. «Ты уж только молчи, — думал Терехов, — ради бога, молчи…»
— Да, — сказала вдруг Созина, — очень интересно получается, очень интересно…
— Что? — не понял Терехов.
И тут же осекся, спохватился, не надо было ему спрашивать, открывать тем самым созинские шлюзы, молчал бы уж или сбежал сейчас по делам; впрочем, Созина все равно отыскала бы его и выложила бы правду…
«Она как наркоманка, — подумал Терехов, — вон как глаза заблестели».
— Очень интересно получается… Илге сегодня пришлось ночевать у нас… Все кровати у нас заняты, и она, бедная, спала прямо на полу… Так мне ее жалко было… Конечно, Илга…
Тут она остановилась и выразительно посмотрела на Терехова, словно бы знала о нем такое, чего не знали другие; впрочем, она не осуждала его, а просто подчеркивала: «Да, да, нам все известно, все…»
«Илга? — насторожился Терехов. — При чем тут Илга?» Он глядел на Созину с неприязнью и даже с брезгливостью, но был растерян и невольно обернулся, не собрались ли вокруг слушатели.
— Конечно, Илге ничего не оставалось, как сбежать из этого ада, из этого бардака… Чеглинцев вечером напился, явился к этой… к Арсеньевой, нашей непорочной девушке, стал ее поить… Илге и пришлось уйти, сбежать фактически.
«Да замолчи ты! — думал с отчаянием Терехов. — Доведешь ведь…»
— А y нас пол сами знаете какой… доски… Маялась, бедная… А вы что думаете, Арсеньева выгнала его? Да? Очень ей это надо было… Она же перевоспитывается… Чего же ей терять шанс… Переспали они с Чеглинцевым… А ее там в Воронеже летчик ждет… Вот как получается… Или она его ждет…