Страница:
Терехов улыбался смущенно, а сам прикидывал, как бы ему оказаться подальше от Олега и Нади.
— Терехов! — кто-то схватил его за локоть. — Садись сюда.
Чья-то крепкая рука потянула его влево, и Терехов, потеряв равновесие, осел на стул. Он повернул голову и увидел рядом Илгу.
— Будем соседями, Терехов, — засмеялась Илга.
— Ничего у тебя ручка! — удивился Терехов.
— Пригласишь меня сегодня танцевать? А, Терехов? А то я приглашу!
— А танцы будут?
— Будут! Будут!
Илга смеялась громко и непохоже на себя, и лицо у нее было неожиданно счастливое, а может, подумал Терехов, захмелела она за свадебным столом.
А на столе этом под свечками стояли бутылки и распоротые консервные банки с костями чухони и балтийскими кильками в томатном, естественно, соусе. Чего было в достатке, так это всяких прошлогодних солений — капусты, огурцов, помидоров, груздей из сосновских погребов. В завершение ужина предлагалось разложенное по столу печенье, сухое и ломкое, галеты не галеты, но и не подарок кондитеров. Основой же свадебного пиршества была столь любимая нашими соотечественниками и не раз выручавшая их в тяжкие, а порой и в благополучные годы картошка, вареная, теплая, дымившаяся еще. Воспитатель, сидевший в исполняющем обязанности прораба, на секунду проснулся и, прикинув, по скольку граммов спиртного приходится на каждого, покачал головой. Но ему только и оставалось покачать головой, потому что он не был хозяином нынче.
Выпив две условные рюмки — лили вино и водку в стаканы, банки и жестяные кружки, — Терехов почувствовал, что пьянеет, и это показалось ему удивительным; впрочем, он тут же вспомнил об усталости последних сумасшедших дней и понял, почему все вокруг такие хмельные. А уже пришло время, когда общая компания разломилась на мелкие группки, и в каждой из них были свои интересы и разговоры, и кое-кто уже и не помнил, ради чего он пришел в этот зал. И только иногда разноголосица взрывалась словом к молодоженам, криками «горько, горько», и крики эти снова объединяли всех. Поднимался Рудик Островский, и не раз, восточный тост произносил усатый осетин из бригады Уфимцева, вставал Севка и зачитывал в назидание отрывки из «Домостроя» попа Сильвестра, в котором были всякие лихие педагогические советы мужу.
— А если велика вина жены, — читал Севка, — то, сняв рубашку, плеткою вежливенько побить, за руки держа…
— А ну-ка дайте-ка мне эту плетку, — рассмеялась Надя и, подбоченясь, прошла мимо стола, мимо хмельных парней, и была в ней удаль и лукавая сила, — а я на вас посмотрю. Ну-ка дайте мне эту плетку!
Терехов старательно занимал себя разговорами с соседями, и Илга его поддерживала, и все же он не мог не поглядывать в сторону Олега и Нади, а поглядывая, любовался Надей и был удивлен счастливым выражением Падиною лица, словно ждал от сегодняшнего вечера иного. Он все выгадывал подходящую секунду, когда можно было бы сбежать из этого благополучного зала, потому как боялся, что в конце концов не выдержит и учудит какую-нибудь глупость, которая всем испортит настроение.
Постепенно Терехов рассмотрел за столом всех своих знакомых, увидел, кто где сидит, заметил, что Севку посадили в самом конце стола, возле молодоженов, а у Арсеньевой сосед Чеглинцев. «А впрочем, что мне до этого. Все они взрослые…»
— Терехов, ты чего такой задумчивый? Терехов, ты обо мне совсем забыл!
— Ты извини, Илга, я устал немножко. Но я сейчас встрепенусь…
— Скоро утихомирится эта противная речушка, и наш Терехов отдохнет. А мне, как только дорога наладится, уезжать отсюда в Курагино, ставить там пломбы, и Терехов обо мне забудет…
И хотя слова Илги были грустные, она улыбалась, наклонив голову, и глаза ее блестели, говорила она с мягким и даже нежным акцентом прибалтийцев, и Терехову она сейчас нравилась, и он не выдержал и стал гладить ее прямые русые волосы, и Илга не отстранилась, не застеснялась людей вокруг, смеялась громко и счастливо.
— Как же это он о тебе забудет, — сказал Терехов. — Не забудет он. Мы тебя сюда вытребуем. Нам нужен врач.
— Я разве врач. Я не врач. Я зубной техник. Страшная женщина с бормашиной вместо сердца. Слышишь, как жужжит.
— Слышу. Страшно.
Принялись сдвигать столики к стене, под плакаты, чтобы было где поплясать под транзисторные ритмы. Извинившись перед Илгой, Терехов встал и пошел покурить в коридор, и там его втянули за руку в клубок спорщиков, как лицо авторитетное. Спорили пьяно и бестолково и, видимо, уже не помнили, с чего спор завязался. О многом вспоминали, вскользь, не назойливо, и разговор словно шел по спирали, все время возвращаясь к уже пройденному, он не был тем спором, который рождает истину, просто в нем выяснялись точки зрения, давно уже выясненные, и тем не менее спорщики наступали друг на друга с горячностью Галилея и его оппонентов.
— А Несси! — шипел Рудик Островский. — Эта скотина, которая плавает в Шотландии!
— А ты ее видел? — спрашивал Севка.
— Видел, видел! — возмущался Рудик. — Я не видел, другие видели…
— А летающие тарелки! — заспешил Полбинцев, плотник, и уши его покраснели. — Нет никаких летающих тарелок. Все это оптический обман. Я читал в газете. Преломление света. Фотограф Гричер снял обыкновенный фонарь как эту самую летающую тарелку!
— Ты думай, что говоришь! Ты думай, что говоришь! — вскипел Рудик.
— И снежные люди есть, — заявил Тумаркин Севке.
— Я разве говорю, что их нет? — обиделся Севка.
— Ты не веришь в них!
— Почему же это я не верю в них? — засопел Севка.
— Фотограф Гричер… — начал снова Полбинцев.
— Нет, ты мне ответь, — наступал на Тумаркина Севка, — почему же это я не верю в них?
— Не знаю, — мрачно говорил Тумаркин. — Не веришь, и все…
— Реликтовый гомоноид, понял? — набросился на Севку Рудик Островский. — Ты его отрицаешь, а он бегает себе по снежным ущельям и тебя презирает. Но мы его поймаем, разговаривать научим…
— Зачем еще разговаривать? — покосился Тумаркин, и стало понятно, что он не согласен учить снежного человека разговаривать.
— Ага, и ты тоже! — обрадовался почему-то Рудик.
— У нас и так болтунов в достатке, — сказал Севка.
— Ну, знаешь, ну, знаешь, — возмутился Рудик, — если и я на личности перейду, мы до истины не докопаемся…
— Я разве про тебя… Кто тебя просит принимать на свой счет…
— Фотограф Гричер… — дождался паузы Полбинцев.
— Ты понял, — обратился Рудик к Терехову, как к несомненному своему союзнику, — ты понял, что они тут все говорят?..
— Ничего я не понял, — сказал Терехов, — дайте покурить спокойно.
— Сухие догматики, только и знаете, что смотреть себе под ноги, — заявил Рудик, — ползучие умы, ваши скептические улыбки из тех, что мешают прогрессу, ваши сомнения…
— Ничего, ничего, — сказал подошедший Олег Плахтин, — сомнения всегда были колесами прогресса…
Он подошел и заговорил, и Терехов почувствовал сразу, как магнитное поле напряжения и неловкости возникает между ним и Олегом.
— Я ничего не пойму, — глухо сказал Терехов, — о чем вы спорите. Из-за чего весь сыр-бор разгорелся?
— Вот он затеял, — сказал с досадой Рудик и показал на длинного узколицего парня, прислонившегося к стене.
Парень этот, Сергей Кострюков, помощник моториста, стоял небрежно и красиво, и все в нем было небрежно и красиво, и молчал он красиво, а на спорщиков поглядывал свысока, по-взрослому, с улыбкой трезвого человека. Услышав слова Рудика, Кострюков кивнул, а потом и поклонился Терехову, поклоном своим, манерным, но изящным, сказав, что да, он тот самый, который и заварил кашу, но, впрочем, заслуги он никакой в этом не видит.
— Тоже мне философ, — проворчал Рудик.
Кострюков снова кивнул: ну философ.
— Начал вдруг заводить меня, — разволновался Рудик, — все ему не так. И пришельцев, он считает, с других планет никаких не могло быть. И тайны Тунгусского метеорита для него не существует. Так, упала разгоряченная железяка…
— Ну почему же железяка? — улыбнулся Кострюков.
— Помолчи! — заявил Рудик. — И вообще он, видите ли, считает, что человечеству полагается быть серьезным и верить только строгим формулам. Оно так повзрослело за наш двадцатый век, шагнуло в возраст жестокого реализма… А я плевать хотел на возраст, и мне нужна Атлантида!
— Повзрослело, — хмыкнул Севка. — Люди во все времена считали себя взрослыми и умудренными, им казалось, что их век и есть предел человеческого развития. А потомки посмеивались над ними, как над детьми. Мы сейчас снисходительно говорим о теориях средневековья: «А-а, это на уровне пятнадцатого века», и нам кажется, что в нашем-то веке мы добрались до самых истин. А не скажут ли снисходительно через двести лет: «А-а, это на уровне двадцатого века…»?
Кострюков пожал плечами и ничего не сказал.
А вокруг спорщиков собрался уже добрый десяток парней, куривших молча, но со вниманием выслушивавших все мнения. И по выражению их глаз можно было понять, что парням этим каждая очередная реплика кажется несомненной истиной, а все, что говорилось раньше, заблуждением, в которое они неизвестно почему поверили. И сейчас они кивали Севке, поддерживая его, как мгновениями раньше поддерживали строгие мысли Кострюкова.
— Нет, погоди, — начал Олег и обернулся к Севке, — ты не прав. Нет, в чем-то ты прав, а в чем-то и не прав. Все же наше время, пожалуй, взрослое. И над многим, что сделал или открыл двадцатый век, потомки смеяться не будут. Я тебя уверяю. Еще шляпы поснимают. Наивностью человечество кокетничает. Взрослые любят прикидываться детьми. Впрочем, почему мы говорим о всем человечестве?
— Мысль человечья взрослеет, — взорвался Рудик, — мысль, понял?! А чувства наши, чувства…
Парни вокруг закивали сначала Олегу, потому что он рассуждал правильно, а потом закивали Рудику, потому что Рудик рассуждал еще более правильно. Терехову не хотелось встревать в этот петляющий и бестолковый разговор, он вообще любил споры только слушать и уж потом на досуге обмозговывать суть этих споров, не спеша и без перехлеста. И сейчас он хотел спокойно докурить сигарету, но присутствие Олега и слова его разбудили в Терехове дух противоречия, и он заговорил, и не потому, что хотел на самом деле высказать свою точку зрения и отстоять ее, а потому, что если бы сейчас он не заговорил, позже ему было бы не по себе, словно он в чем-то уступил бы Олегу или спасовал перед ним.
— Ни черта, ни черта, — торопился Терехов и чувствовал, что говорит совсем не так, как бы ему хотелось сказать, — люди не кокетничают наивностью. Они любят быть наивными. Потому человечество и молодо и не одряхлеет никогда. Не остынет. Человек всегда был наивным. В разные времена по-разному. И в нашем двадцатом веке ему интересны карты адмирала Пири, потому что он увлекся Антарктидой, и во многом он начинает видеть следы звездных пришельцев, потому что сам приглядывается к другим планетам. И ему, ну не ему, а мне становится скучно, когда доказывают, что летающие тарелки — это вовсе и не тарелки, так, оптический обман. И я понимаю ребят, ученых, технократов, которые в прошлом году отправились в Якутию, на Лабыкныр, искать чудовище. Ну и пусть не нашли, ну и пусть…
Загалдели, зашумели парни, а Терехов замолк, стоял и думал: «Зачем это все я говорил, кому это все нужно… И мне-то зачем сейчас эта болтовня…» И Терехову вдруг стало стыдно за свою речь, а ему казалось, что он произнес именно речь, так много слов он потратил, и он отошел к стене и прислонился к ней в двух шагах от скучающего Кострюкова и курил жадно. Он уже не вслушивался в реплики спорщиков, а они все горячились и размахивали руками, он думал о том, что как бы он ни был занят и что бы он ни делал — стругал ли бока деревянной трубы, или ругался с бригадирами в прорабской каморке, или вилкой тыкал в разваренные макароны, — все это сейчас как бы покрышка на мяче, а самое важное есть одно — мысль о Наде, и отделаться от нее, отвлечься от нее он не может и, даже забываясь на полчаса или на час, все равно возвращается к ней.
И только он подумал о Наде, как она появилась в дверях столовой. Никто не увидел ее, кроме Терехова, и не услышал, потому что спор уже гремел и толокся в своем беличьем колесе, а Надя, заметив Терехова, подмигнула ему, пообещав: «Мы им сейчас с тобой покажем!» Она стояла у дверей молча, руки воткнув в бока, покачивала головой капризно и озорно, и черным носком туфли постукивала по полу. Платье на ней было то самое и не то, она перешила его, послушавшись советов таллинского журнала «Силуэт», и укоротила, потому что ей доставляло удовольствие открыть чуть выше колен свои красивые длинные ноги и показать их всем, чтобы всем тоже доставить удовольствие. Волосы ее густые падали на плечи, стояла в дверях прекрасная женщина, каких и вовсе не бывает, и Терехов дивился, как могла эта девчонка, измазанный штукатур, преобразиться на вечер, впрочем, такое случалось с ней не в первый раз. Она стояла в дверях и подмигивала Терехову, как обыкновенному знакомому, как соучастнику заговора, и молчала и только постукивала черным носком туфли по грязному полу да головой покачивала и видом своим говорила: «Ничего, ничего, я этим спорщикам, этим болтунам слова не скажу, а они все равно умолкнут и обернутся, не смогут не почувствовать, что я здесь, что я сегодня хозяйка и я сегодня красива, как королева, как сто королев, они не смогут не обернуться, не посмотреть на меня и не полюбоваться мной». И замолчали парни, обернувшись как бы невзначай, увидели Надю и смутились. А она улыбнулась Терехову и рукой показала ему на парней: ну вот, мол, пожалуйста, обернулись, и мне это ничего не стоило, я и не это могу, а потом сказала:
— Так не поступают советские люди. Они не сбегают со свадеб, когда начинаются танцы.
Голос у нее был низкий и влажный, а слова она произносила укоризненно и нараспев.
— А, мальчики? — сказала Надя.
Все с удовольствием стали каяться и хвалить Надю, какая она сегодня, они за свой век таких не видели.
— И тем не менее вы здесь, — сказала Надя, — а я — там. Ждать вас я не буду. Вот я сейчас сама приглашу кого-нибудь из вас. Сейчас кто-то из вас у меня запляшет.
И после этого обещания что-то воинственное и грозное появилось вдруг в Надиных глазах, и парни присмирели, будто бы и вправду она сердилась на них и теперь выискивала жертву. А Надя переводила прищуренный взгляд с одного парня на другого, и Терехов, волнуясь, ждал, что она посмотрит снова на него и позовет его, он был уверен в этом, но Надя шагнула к Севке и сказала: «Пойдем, Сев, я тебя больше всех люблю», и они пошли, и Надя повела смущенного Севку под руку, и за ними, шумя, повалили в свадебный зал парни и молодой муж, а Терехов брел за ними и ругал себя за сумасшедшие свои надежды.
В зале уже толклись в танце пары, хотя музыки и не было почти слышно. Терехов принялся отыскивать Илгу и увидел, что она танцует под плакатами у стены со столяром Васильевым. Илга заметила Терехова и засмеялась, показала ему нос, и Терехов горестно развел руками. На стуле у стены сидела Арсеньева, закутавшаяся в свой монашеский платок, а рядом пристроился Чеглинцев и много болтал и толстыми пальцами строил какие-то сложные фигуры, в надежде Арсеньеву рассмешить. Терехов подошел к ним и сказал:
— Алла, давай потанцуем.
— Хорошо, — безучастно сказала Арсеньева.
Она поднялась и протянула ему руку, а сама глядела куда-то вбок, то ли на черные окна, то ли на тощие осевшие свечи, и, когда они танцевали, она так и не взглянула ему ни разу в глаза и, даже разговаривая с ним, вернее, отвечая ему односложно «да», «нет», она все что-то открыть хотела в черноте окон и пляшущих огоньках и в Севкину сторону не посмотрела. А Терехов смотрел в Севкину сторону и видел Надю и видел, какая она красивая и как она красиво танцует и какое у нее лицо красивое и радостное. Шепот музыки оборвался. Терехов отвел Арсеньеву к ее стулу, поблагодарил и сказал, что уж больно у них танец официальный получился.
— Да, — согласилась Арсеньева.
— Слушай, Терехов, — сказал Чеглинцев, — давай выпьем. А? И Алле нальем.
— Давай, — сказал Терехов.
— За любовь! — засмеялся почему-то Чеглинцев и подмигнул Терехову. — Поднимайте, поднимайте.
— Ну давай за любовь…
— За любовь, — сказала Арсеньева.
— Много пить может, — показал Чеглинцев на нее пальцем, — и ничего, не пьянеет…
— Я и то уж сегодня не крепкий, — сказал Терехов.
— Вот-вот, я и говорю, — кивнул Чеглинцев и подцепил в кастрюле остывшую картофелину.
Прорезался танец побыстрее, фокстрот не фокстрот, но приятный, Чеглинцев встрепенулся, рукой движение сделал, Арсеньеву приглашая, но одновременно он хотел прожевать картофелину, и, пока он мешкал, Терехов поднял Арсеньеву и повел за собой в середину зала.
— Надо же, — сказал Терехов, — чарльстон. А я сразу и не узнал.
— Чарльстон…
— Какие-то крохи музыки доносятся… Остальное приходится додумывать…
— Да, — кивнула Арсеньева.
— А чего ты такая скучная?
— Я всегда такая…
— Ну хоть сегодня будь веселей. Ну улыбнись, а? Улыбнись уж… Вот! Как ты улыбаешься! Был бы помоложе лет на пятнадцать…
— Болтун ты, Терехов, — засмеялась Арсеньева. — Все вы болтуны…
— Уж сразу и болтун, — сказал Терехов. — Это самый длинный наш разговор. И то с благородными целями. Улыбку у тебя выпрашивал. А ты улыбнулась и совсем другим человеком стала. Нет, я серьезно…
— Ну что ты, Терехов, ну зачем ты…
Она все еще улыбалась, оттаивало человеческое внутри нее, сползала затворническая маска, и подлинное, что в ней было и что в ней есть, проглянуло в глубине ее серых глаз. Она танцевала с Тереховым, и ей было весело, и она не стеснялась своего веселья, не считала его преступлением и танцевала не так, как танго пять минут назад — сонной рыбой, а живо и с удовольствием, и старая закалка домашних дансингов помогала ей вести чарльстон. И Терехов от нее не отставал, хотя в танцклассах и не учился, а на глазок в толчее асфальтовых пятаков у ребят поярче познавал новинки, последним танцором никогда не был и теперь чарльстонил лихо и как бы даже ехидничая над и без того несерьезными движениями. Сначала вокруг них притопывали с десяток пар, кто дурачился, а кто всерьез, но не умея, и постепенно пары эти, кто когда, но кончили танцевать и отошли к стенам, а в середине зала остались Терехов с Арсеньевой да Надя с Виктором Васильевым, столяром, самым модным парнем в Сейбе. Танцу полагалось и кончиться, но мелодия не обрывалась, а теперь она была слышна ясно и вся, чьи-то пальцы в Японии или в какой другой стране прыгали по клавишам и дергали тугие струны банджо, и четверо в мокрой и черной тайге при свечах, оплывающих в жестяные кружки, выделывали черт знает что, красивое и озорное. И когда остановились они, захлопали им зрители, и Надя, раскрасневшаяся, довольная, подскочила к Терехову и затараторила ему:
— Терехов! Терехов! Какие мы молодцы, а, Терехов? И ты молодец. Ты про меня сегодня не забудь. Обещаешь?
— Хорошо, — сказал Терехов. — Обещаю.
Терехов проводил Арсеньеву к привычному ее месту и там посоветовал ей снять раздражавший его платок.
— Ведь не холодно, — сказал Терехов.
— Не холодно, — улыбнулась Арсеньева, — не дует.
И когда сбросила она платок неспешным и плавным движением головы и плечей на худую спинку стула и когда пушистые волосы ее упали на щеки, рассмеялась она, поднялась и прошлась перед Тереховым, удивился он снова, как и в тот вечер с Чеглинцевым, томящей красоте ее, удивился и подумал, что по натуре своей она, видимо, человек веселый и счастливый, а вот на тебе, какая у нее судьба изломанная.
— Ты пореже свой платок надевай, — сказал Терехов.
— Вот солнышко выглянет, сброшу я его, — кивнула Арсеньева.
Подошел нахмурившийся Чеглинцев.
— Терехов, — сказал Чеглинцев и посмотрел сердито на Арсеньеву, — у меня к тебе дело.
— Какое дело?
— Пойдем со мной. Увидишь.
— Я танцевать буду.
— Пошли, пошли. Не пожалеешь.
— Алла, извини…
— Не пожалеешь, — повторил Чеглинцев.
За столиком, уже сепаратным, куда вел Терехова Чеглинцев, сидело несколько парней и мужиков, и среди них были Испольнов с Соломиным, и Терехов подумал, что Испольнов, наверное, раздобрился спьяну и решил рассказать историю моста. «Садись», — сказали Терехову и протянули стакан с водкой.
— Значит, вырвал ты из наших дезертирских рядов Чеглинцева, — сказал Испольнов.
— Ага, — кивнул Терехов, — он сам вырвался.
— А ты ему настроение сегодня портишь, — показал свой золотой зуб Испольнов.
— Ладно, кончай, — проворчал Чеглинцев.
— Я порчу? — спросил Терехов.
— Ты его не слушай, — сказал Чеглинцев.
— Я бы как раз послушал. Только про другое.
— Многого ты захотел! — захохотал Испольнов.
— А то ведь уедешь дня через два…
— Дня через два, думаешь?
— Вода-то спадать начинает…
— Ну и хорошо, и уедем мы с Соломиным! — засмеялся Испольнов и ручищей своей похлопал задремавшего было Соломина по плечу, и тот встрепенулся и закивал на всякий случай.
— Вот я рассказал бы, — заискивающе улыбнулся Терехов.
— Держи уши шире, — нахмурился Испольнов. — Я не за этим тебя позвали.
— А зачем?
— Ты еще не выпил.
— Ну давай выпьем.
— Развлечь мы тебя хотели, — лицо у Испольнова стало неожиданно добрым, только хитроватые глаза выглядывали словно бы из-под маски. — Давай, Соломин.
Соломин проснулся еще раз, заулыбался Терехову, сказал, как бы извиняясь:
— Это меня один азербайджанец научил, мы с ним в армии в лазарете вместе лежали с дизентерией.
— Вместе с дизентерией вы лежали, — переспросил Испольнов, — или с азербайджанцем?
Но Соломин ему не ответил, а взял спичку, зажег ее от огонька свечки и спичку эту горящую сунул в растянутый рог и, подержав ее там несколько секунд, вытащил обратно и показал ее пламя всем, поклонившись направо и налево, как делал, видимо, лазаретный циркач, впрочем, поклоны получились у него неуклюжими и виноватыми.
— Ну и что, — сказал Терехов, — я тоже так могу.
Он тоже сунул спичку в рот, но она погасла. Испольнов загоготал, и Соломин засмеялся тихонько, словно провели они Терехова.
— Ну и все равно, — сказал Терехов, — ничего тут такого нет…
— Нет? — гоготал Испольнов. — Ничего, говоришь, нет? Смотри дальше…
Соломин схватил свечку и огнем воткнул ее в глотку, потом он поставил свечку на место, достал из кармана кусок газеты, поджег его и, когда бумага запылала, стал глотать огонь.
— Вот дает! — обрадовался Чеглинцев. — А ты, Терехов, говорил! Он еще и не такое может. Ведь можешь, Соломин, можешь?
Соломин кивал, подтверждая, что может, а в глазах его было что-то рабское и тоскливое, словно он шутом служил и понимал, что выше не прыгнет, и жалел себя. Он был пьян, но стал от этого еще тише.
— Знаешь, Терехов, — закричал Чеглинцев, радуясь, — бумага и свечка — это ерунда. Мы сейчас кусок тряпки найдем, бензином ее намочим, он и ее проглотит. Пойдем, Соломин!
И он потянул Соломина за руку, и тот, вставая, сказал:
— Это меня один азербайджанец научил. Мы с ним в лазарете лежали.
— Понял? — сказал Терехову Испольнов. — А тебя какая-то муть интересует. Ты вот горящую паклю попробуй проглоти!
— Зачем мне глотать-то? — спросил Терехов с вызовом.
— Ну просто так…
— Нет, зачем мне глотать-то? — спросил Терехов.
— А я знаю? — засмеялся Испольнов, и глаза у него стали снова вдруг злыми, как несколько дней назад, когда ели медвежатину.
— Сами и глотайте, — сказал Терехов.
— Вот я и говорю…
— А Соломин-то с Чеглинцевым зачем отправились… Вернуть их надо… На кой черт нужна мне эта пакля…
— Терехов, — подошла Илга, — так ты выполняешь свои обещания. Свои клятвы.
— Правильно, Терехов, — подмигнул Испольнов, — ты уж свои обещания выполняй…
— Ладно, помолчи, — сказал Терехов. — Пошли, Илга. Вот видишь — танго.
— Ты про меня забыл, Терехов, — шепнула Илга и улыбнулась, но в шепоте ее был укор и обида и надежда на то, что сейчас Терехов не согласится с ее словами.
— Как же это забыл! — возмутился Терехов, хотя и вправду он забыл о ней, он не думал о ней все эти минуты, когда плясал с Арсеньевой и смотрел на тишайшего Соломина, глотавшею огонь, он не думал о ней, а думал о Наде.
Но теперь Илга снова была рядом и снова нравилась Терехову, и он любовался ее добрым лицом и слушал с удовольствием певучие смягченные чужим выговором слова, гладил русые волосы, вчерашняя комиссарша скинула свою жесткую кожаную куртку и револьверы вороненой стали оставила дома, в черном чемодане вместе с никелированными щипцами, сокрушающими зубы, и угловатые резкие движения свои забыла, словно бы все прежние дни на Сейбе была вот такой, теплой, женственной и нежной. «Как это у них все получается? — думал Терехов. — Как это они умеют так превращаться?»
— Откуда ты такая взялась? — спросил Терехов.
— Откуда, откуда! — засмеялась Илга. — Из Латгалии, есть такая земля, из Краславы, город такой…
— Я и не слыхал о нем…
— Вот и зря.
— Мы с тобой выпали из ритма. Новый танец начался. Так нас затолкают…
— Затолкают… Знаешь, какая прекрасная земля Латгалия, знаешь, она зелено-голубая…
— Лучше Саян?..
— Лучше… Я по ней тоскую… У нас там тоже горы, ну не горы, холмы, но для нас они горы… Одна из них Сауленскалн, Солнечная, на ее вершине можно сидеть часами, а вокруг на десятки километров все видно, зеленые и лиловые поля, холмы, села, рощи и озера, озера, озера… Восемнадцать озер, понимаешь, видно с Сауленскална… А если дальше ехать туда, за Дагду, там есть озеро Еша, и на нем шестьдесят семь островов. И все заросшие… А рыбы в этих озерах видимо-невидимо… И зеленые лягушки… Они съедобные… Ты не знаешь?
— Терехов! — кто-то схватил его за локоть. — Садись сюда.
Чья-то крепкая рука потянула его влево, и Терехов, потеряв равновесие, осел на стул. Он повернул голову и увидел рядом Илгу.
— Будем соседями, Терехов, — засмеялась Илга.
— Ничего у тебя ручка! — удивился Терехов.
— Пригласишь меня сегодня танцевать? А, Терехов? А то я приглашу!
— А танцы будут?
— Будут! Будут!
Илга смеялась громко и непохоже на себя, и лицо у нее было неожиданно счастливое, а может, подумал Терехов, захмелела она за свадебным столом.
А на столе этом под свечками стояли бутылки и распоротые консервные банки с костями чухони и балтийскими кильками в томатном, естественно, соусе. Чего было в достатке, так это всяких прошлогодних солений — капусты, огурцов, помидоров, груздей из сосновских погребов. В завершение ужина предлагалось разложенное по столу печенье, сухое и ломкое, галеты не галеты, но и не подарок кондитеров. Основой же свадебного пиршества была столь любимая нашими соотечественниками и не раз выручавшая их в тяжкие, а порой и в благополучные годы картошка, вареная, теплая, дымившаяся еще. Воспитатель, сидевший в исполняющем обязанности прораба, на секунду проснулся и, прикинув, по скольку граммов спиртного приходится на каждого, покачал головой. Но ему только и оставалось покачать головой, потому что он не был хозяином нынче.
Выпив две условные рюмки — лили вино и водку в стаканы, банки и жестяные кружки, — Терехов почувствовал, что пьянеет, и это показалось ему удивительным; впрочем, он тут же вспомнил об усталости последних сумасшедших дней и понял, почему все вокруг такие хмельные. А уже пришло время, когда общая компания разломилась на мелкие группки, и в каждой из них были свои интересы и разговоры, и кое-кто уже и не помнил, ради чего он пришел в этот зал. И только иногда разноголосица взрывалась словом к молодоженам, криками «горько, горько», и крики эти снова объединяли всех. Поднимался Рудик Островский, и не раз, восточный тост произносил усатый осетин из бригады Уфимцева, вставал Севка и зачитывал в назидание отрывки из «Домостроя» попа Сильвестра, в котором были всякие лихие педагогические советы мужу.
— А если велика вина жены, — читал Севка, — то, сняв рубашку, плеткою вежливенько побить, за руки держа…
— А ну-ка дайте-ка мне эту плетку, — рассмеялась Надя и, подбоченясь, прошла мимо стола, мимо хмельных парней, и была в ней удаль и лукавая сила, — а я на вас посмотрю. Ну-ка дайте мне эту плетку!
Терехов старательно занимал себя разговорами с соседями, и Илга его поддерживала, и все же он не мог не поглядывать в сторону Олега и Нади, а поглядывая, любовался Надей и был удивлен счастливым выражением Падиною лица, словно ждал от сегодняшнего вечера иного. Он все выгадывал подходящую секунду, когда можно было бы сбежать из этого благополучного зала, потому как боялся, что в конце концов не выдержит и учудит какую-нибудь глупость, которая всем испортит настроение.
Постепенно Терехов рассмотрел за столом всех своих знакомых, увидел, кто где сидит, заметил, что Севку посадили в самом конце стола, возле молодоженов, а у Арсеньевой сосед Чеглинцев. «А впрочем, что мне до этого. Все они взрослые…»
— Терехов, ты чего такой задумчивый? Терехов, ты обо мне совсем забыл!
— Ты извини, Илга, я устал немножко. Но я сейчас встрепенусь…
— Скоро утихомирится эта противная речушка, и наш Терехов отдохнет. А мне, как только дорога наладится, уезжать отсюда в Курагино, ставить там пломбы, и Терехов обо мне забудет…
И хотя слова Илги были грустные, она улыбалась, наклонив голову, и глаза ее блестели, говорила она с мягким и даже нежным акцентом прибалтийцев, и Терехову она сейчас нравилась, и он не выдержал и стал гладить ее прямые русые волосы, и Илга не отстранилась, не застеснялась людей вокруг, смеялась громко и счастливо.
— Как же это он о тебе забудет, — сказал Терехов. — Не забудет он. Мы тебя сюда вытребуем. Нам нужен врач.
— Я разве врач. Я не врач. Я зубной техник. Страшная женщина с бормашиной вместо сердца. Слышишь, как жужжит.
— Слышу. Страшно.
Принялись сдвигать столики к стене, под плакаты, чтобы было где поплясать под транзисторные ритмы. Извинившись перед Илгой, Терехов встал и пошел покурить в коридор, и там его втянули за руку в клубок спорщиков, как лицо авторитетное. Спорили пьяно и бестолково и, видимо, уже не помнили, с чего спор завязался. О многом вспоминали, вскользь, не назойливо, и разговор словно шел по спирали, все время возвращаясь к уже пройденному, он не был тем спором, который рождает истину, просто в нем выяснялись точки зрения, давно уже выясненные, и тем не менее спорщики наступали друг на друга с горячностью Галилея и его оппонентов.
— А Несси! — шипел Рудик Островский. — Эта скотина, которая плавает в Шотландии!
— А ты ее видел? — спрашивал Севка.
— Видел, видел! — возмущался Рудик. — Я не видел, другие видели…
— А летающие тарелки! — заспешил Полбинцев, плотник, и уши его покраснели. — Нет никаких летающих тарелок. Все это оптический обман. Я читал в газете. Преломление света. Фотограф Гричер снял обыкновенный фонарь как эту самую летающую тарелку!
— Ты думай, что говоришь! Ты думай, что говоришь! — вскипел Рудик.
— И снежные люди есть, — заявил Тумаркин Севке.
— Я разве говорю, что их нет? — обиделся Севка.
— Ты не веришь в них!
— Почему же это я не верю в них? — засопел Севка.
— Фотограф Гричер… — начал снова Полбинцев.
— Нет, ты мне ответь, — наступал на Тумаркина Севка, — почему же это я не верю в них?
— Не знаю, — мрачно говорил Тумаркин. — Не веришь, и все…
— Реликтовый гомоноид, понял? — набросился на Севку Рудик Островский. — Ты его отрицаешь, а он бегает себе по снежным ущельям и тебя презирает. Но мы его поймаем, разговаривать научим…
— Зачем еще разговаривать? — покосился Тумаркин, и стало понятно, что он не согласен учить снежного человека разговаривать.
— Ага, и ты тоже! — обрадовался почему-то Рудик.
— У нас и так болтунов в достатке, — сказал Севка.
— Ну, знаешь, ну, знаешь, — возмутился Рудик, — если и я на личности перейду, мы до истины не докопаемся…
— Я разве про тебя… Кто тебя просит принимать на свой счет…
— Фотограф Гричер… — дождался паузы Полбинцев.
— Ты понял, — обратился Рудик к Терехову, как к несомненному своему союзнику, — ты понял, что они тут все говорят?..
— Ничего я не понял, — сказал Терехов, — дайте покурить спокойно.
— Сухие догматики, только и знаете, что смотреть себе под ноги, — заявил Рудик, — ползучие умы, ваши скептические улыбки из тех, что мешают прогрессу, ваши сомнения…
— Ничего, ничего, — сказал подошедший Олег Плахтин, — сомнения всегда были колесами прогресса…
Он подошел и заговорил, и Терехов почувствовал сразу, как магнитное поле напряжения и неловкости возникает между ним и Олегом.
— Я ничего не пойму, — глухо сказал Терехов, — о чем вы спорите. Из-за чего весь сыр-бор разгорелся?
— Вот он затеял, — сказал с досадой Рудик и показал на длинного узколицего парня, прислонившегося к стене.
Парень этот, Сергей Кострюков, помощник моториста, стоял небрежно и красиво, и все в нем было небрежно и красиво, и молчал он красиво, а на спорщиков поглядывал свысока, по-взрослому, с улыбкой трезвого человека. Услышав слова Рудика, Кострюков кивнул, а потом и поклонился Терехову, поклоном своим, манерным, но изящным, сказав, что да, он тот самый, который и заварил кашу, но, впрочем, заслуги он никакой в этом не видит.
— Тоже мне философ, — проворчал Рудик.
Кострюков снова кивнул: ну философ.
— Начал вдруг заводить меня, — разволновался Рудик, — все ему не так. И пришельцев, он считает, с других планет никаких не могло быть. И тайны Тунгусского метеорита для него не существует. Так, упала разгоряченная железяка…
— Ну почему же железяка? — улыбнулся Кострюков.
— Помолчи! — заявил Рудик. — И вообще он, видите ли, считает, что человечеству полагается быть серьезным и верить только строгим формулам. Оно так повзрослело за наш двадцатый век, шагнуло в возраст жестокого реализма… А я плевать хотел на возраст, и мне нужна Атлантида!
— Повзрослело, — хмыкнул Севка. — Люди во все времена считали себя взрослыми и умудренными, им казалось, что их век и есть предел человеческого развития. А потомки посмеивались над ними, как над детьми. Мы сейчас снисходительно говорим о теориях средневековья: «А-а, это на уровне пятнадцатого века», и нам кажется, что в нашем-то веке мы добрались до самых истин. А не скажут ли снисходительно через двести лет: «А-а, это на уровне двадцатого века…»?
Кострюков пожал плечами и ничего не сказал.
А вокруг спорщиков собрался уже добрый десяток парней, куривших молча, но со вниманием выслушивавших все мнения. И по выражению их глаз можно было понять, что парням этим каждая очередная реплика кажется несомненной истиной, а все, что говорилось раньше, заблуждением, в которое они неизвестно почему поверили. И сейчас они кивали Севке, поддерживая его, как мгновениями раньше поддерживали строгие мысли Кострюкова.
— Нет, погоди, — начал Олег и обернулся к Севке, — ты не прав. Нет, в чем-то ты прав, а в чем-то и не прав. Все же наше время, пожалуй, взрослое. И над многим, что сделал или открыл двадцатый век, потомки смеяться не будут. Я тебя уверяю. Еще шляпы поснимают. Наивностью человечество кокетничает. Взрослые любят прикидываться детьми. Впрочем, почему мы говорим о всем человечестве?
— Мысль человечья взрослеет, — взорвался Рудик, — мысль, понял?! А чувства наши, чувства…
Парни вокруг закивали сначала Олегу, потому что он рассуждал правильно, а потом закивали Рудику, потому что Рудик рассуждал еще более правильно. Терехову не хотелось встревать в этот петляющий и бестолковый разговор, он вообще любил споры только слушать и уж потом на досуге обмозговывать суть этих споров, не спеша и без перехлеста. И сейчас он хотел спокойно докурить сигарету, но присутствие Олега и слова его разбудили в Терехове дух противоречия, и он заговорил, и не потому, что хотел на самом деле высказать свою точку зрения и отстоять ее, а потому, что если бы сейчас он не заговорил, позже ему было бы не по себе, словно он в чем-то уступил бы Олегу или спасовал перед ним.
— Ни черта, ни черта, — торопился Терехов и чувствовал, что говорит совсем не так, как бы ему хотелось сказать, — люди не кокетничают наивностью. Они любят быть наивными. Потому человечество и молодо и не одряхлеет никогда. Не остынет. Человек всегда был наивным. В разные времена по-разному. И в нашем двадцатом веке ему интересны карты адмирала Пири, потому что он увлекся Антарктидой, и во многом он начинает видеть следы звездных пришельцев, потому что сам приглядывается к другим планетам. И ему, ну не ему, а мне становится скучно, когда доказывают, что летающие тарелки — это вовсе и не тарелки, так, оптический обман. И я понимаю ребят, ученых, технократов, которые в прошлом году отправились в Якутию, на Лабыкныр, искать чудовище. Ну и пусть не нашли, ну и пусть…
Загалдели, зашумели парни, а Терехов замолк, стоял и думал: «Зачем это все я говорил, кому это все нужно… И мне-то зачем сейчас эта болтовня…» И Терехову вдруг стало стыдно за свою речь, а ему казалось, что он произнес именно речь, так много слов он потратил, и он отошел к стене и прислонился к ней в двух шагах от скучающего Кострюкова и курил жадно. Он уже не вслушивался в реплики спорщиков, а они все горячились и размахивали руками, он думал о том, что как бы он ни был занят и что бы он ни делал — стругал ли бока деревянной трубы, или ругался с бригадирами в прорабской каморке, или вилкой тыкал в разваренные макароны, — все это сейчас как бы покрышка на мяче, а самое важное есть одно — мысль о Наде, и отделаться от нее, отвлечься от нее он не может и, даже забываясь на полчаса или на час, все равно возвращается к ней.
И только он подумал о Наде, как она появилась в дверях столовой. Никто не увидел ее, кроме Терехова, и не услышал, потому что спор уже гремел и толокся в своем беличьем колесе, а Надя, заметив Терехова, подмигнула ему, пообещав: «Мы им сейчас с тобой покажем!» Она стояла у дверей молча, руки воткнув в бока, покачивала головой капризно и озорно, и черным носком туфли постукивала по полу. Платье на ней было то самое и не то, она перешила его, послушавшись советов таллинского журнала «Силуэт», и укоротила, потому что ей доставляло удовольствие открыть чуть выше колен свои красивые длинные ноги и показать их всем, чтобы всем тоже доставить удовольствие. Волосы ее густые падали на плечи, стояла в дверях прекрасная женщина, каких и вовсе не бывает, и Терехов дивился, как могла эта девчонка, измазанный штукатур, преобразиться на вечер, впрочем, такое случалось с ней не в первый раз. Она стояла в дверях и подмигивала Терехову, как обыкновенному знакомому, как соучастнику заговора, и молчала и только постукивала черным носком туфли по грязному полу да головой покачивала и видом своим говорила: «Ничего, ничего, я этим спорщикам, этим болтунам слова не скажу, а они все равно умолкнут и обернутся, не смогут не почувствовать, что я здесь, что я сегодня хозяйка и я сегодня красива, как королева, как сто королев, они не смогут не обернуться, не посмотреть на меня и не полюбоваться мной». И замолчали парни, обернувшись как бы невзначай, увидели Надю и смутились. А она улыбнулась Терехову и рукой показала ему на парней: ну вот, мол, пожалуйста, обернулись, и мне это ничего не стоило, я и не это могу, а потом сказала:
— Так не поступают советские люди. Они не сбегают со свадеб, когда начинаются танцы.
Голос у нее был низкий и влажный, а слова она произносила укоризненно и нараспев.
— А, мальчики? — сказала Надя.
Все с удовольствием стали каяться и хвалить Надю, какая она сегодня, они за свой век таких не видели.
— И тем не менее вы здесь, — сказала Надя, — а я — там. Ждать вас я не буду. Вот я сейчас сама приглашу кого-нибудь из вас. Сейчас кто-то из вас у меня запляшет.
И после этого обещания что-то воинственное и грозное появилось вдруг в Надиных глазах, и парни присмирели, будто бы и вправду она сердилась на них и теперь выискивала жертву. А Надя переводила прищуренный взгляд с одного парня на другого, и Терехов, волнуясь, ждал, что она посмотрит снова на него и позовет его, он был уверен в этом, но Надя шагнула к Севке и сказала: «Пойдем, Сев, я тебя больше всех люблю», и они пошли, и Надя повела смущенного Севку под руку, и за ними, шумя, повалили в свадебный зал парни и молодой муж, а Терехов брел за ними и ругал себя за сумасшедшие свои надежды.
В зале уже толклись в танце пары, хотя музыки и не было почти слышно. Терехов принялся отыскивать Илгу и увидел, что она танцует под плакатами у стены со столяром Васильевым. Илга заметила Терехова и засмеялась, показала ему нос, и Терехов горестно развел руками. На стуле у стены сидела Арсеньева, закутавшаяся в свой монашеский платок, а рядом пристроился Чеглинцев и много болтал и толстыми пальцами строил какие-то сложные фигуры, в надежде Арсеньеву рассмешить. Терехов подошел к ним и сказал:
— Алла, давай потанцуем.
— Хорошо, — безучастно сказала Арсеньева.
Она поднялась и протянула ему руку, а сама глядела куда-то вбок, то ли на черные окна, то ли на тощие осевшие свечи, и, когда они танцевали, она так и не взглянула ему ни разу в глаза и, даже разговаривая с ним, вернее, отвечая ему односложно «да», «нет», она все что-то открыть хотела в черноте окон и пляшущих огоньках и в Севкину сторону не посмотрела. А Терехов смотрел в Севкину сторону и видел Надю и видел, какая она красивая и как она красиво танцует и какое у нее лицо красивое и радостное. Шепот музыки оборвался. Терехов отвел Арсеньеву к ее стулу, поблагодарил и сказал, что уж больно у них танец официальный получился.
— Да, — согласилась Арсеньева.
— Слушай, Терехов, — сказал Чеглинцев, — давай выпьем. А? И Алле нальем.
— Давай, — сказал Терехов.
— За любовь! — засмеялся почему-то Чеглинцев и подмигнул Терехову. — Поднимайте, поднимайте.
— Ну давай за любовь…
— За любовь, — сказала Арсеньева.
— Много пить может, — показал Чеглинцев на нее пальцем, — и ничего, не пьянеет…
— Я и то уж сегодня не крепкий, — сказал Терехов.
— Вот-вот, я и говорю, — кивнул Чеглинцев и подцепил в кастрюле остывшую картофелину.
Прорезался танец побыстрее, фокстрот не фокстрот, но приятный, Чеглинцев встрепенулся, рукой движение сделал, Арсеньеву приглашая, но одновременно он хотел прожевать картофелину, и, пока он мешкал, Терехов поднял Арсеньеву и повел за собой в середину зала.
— Надо же, — сказал Терехов, — чарльстон. А я сразу и не узнал.
— Чарльстон…
— Какие-то крохи музыки доносятся… Остальное приходится додумывать…
— Да, — кивнула Арсеньева.
— А чего ты такая скучная?
— Я всегда такая…
— Ну хоть сегодня будь веселей. Ну улыбнись, а? Улыбнись уж… Вот! Как ты улыбаешься! Был бы помоложе лет на пятнадцать…
— Болтун ты, Терехов, — засмеялась Арсеньева. — Все вы болтуны…
— Уж сразу и болтун, — сказал Терехов. — Это самый длинный наш разговор. И то с благородными целями. Улыбку у тебя выпрашивал. А ты улыбнулась и совсем другим человеком стала. Нет, я серьезно…
— Ну что ты, Терехов, ну зачем ты…
Она все еще улыбалась, оттаивало человеческое внутри нее, сползала затворническая маска, и подлинное, что в ней было и что в ней есть, проглянуло в глубине ее серых глаз. Она танцевала с Тереховым, и ей было весело, и она не стеснялась своего веселья, не считала его преступлением и танцевала не так, как танго пять минут назад — сонной рыбой, а живо и с удовольствием, и старая закалка домашних дансингов помогала ей вести чарльстон. И Терехов от нее не отставал, хотя в танцклассах и не учился, а на глазок в толчее асфальтовых пятаков у ребят поярче познавал новинки, последним танцором никогда не был и теперь чарльстонил лихо и как бы даже ехидничая над и без того несерьезными движениями. Сначала вокруг них притопывали с десяток пар, кто дурачился, а кто всерьез, но не умея, и постепенно пары эти, кто когда, но кончили танцевать и отошли к стенам, а в середине зала остались Терехов с Арсеньевой да Надя с Виктором Васильевым, столяром, самым модным парнем в Сейбе. Танцу полагалось и кончиться, но мелодия не обрывалась, а теперь она была слышна ясно и вся, чьи-то пальцы в Японии или в какой другой стране прыгали по клавишам и дергали тугие струны банджо, и четверо в мокрой и черной тайге при свечах, оплывающих в жестяные кружки, выделывали черт знает что, красивое и озорное. И когда остановились они, захлопали им зрители, и Надя, раскрасневшаяся, довольная, подскочила к Терехову и затараторила ему:
— Терехов! Терехов! Какие мы молодцы, а, Терехов? И ты молодец. Ты про меня сегодня не забудь. Обещаешь?
— Хорошо, — сказал Терехов. — Обещаю.
Терехов проводил Арсеньеву к привычному ее месту и там посоветовал ей снять раздражавший его платок.
— Ведь не холодно, — сказал Терехов.
— Не холодно, — улыбнулась Арсеньева, — не дует.
И когда сбросила она платок неспешным и плавным движением головы и плечей на худую спинку стула и когда пушистые волосы ее упали на щеки, рассмеялась она, поднялась и прошлась перед Тереховым, удивился он снова, как и в тот вечер с Чеглинцевым, томящей красоте ее, удивился и подумал, что по натуре своей она, видимо, человек веселый и счастливый, а вот на тебе, какая у нее судьба изломанная.
— Ты пореже свой платок надевай, — сказал Терехов.
— Вот солнышко выглянет, сброшу я его, — кивнула Арсеньева.
Подошел нахмурившийся Чеглинцев.
— Терехов, — сказал Чеглинцев и посмотрел сердито на Арсеньеву, — у меня к тебе дело.
— Какое дело?
— Пойдем со мной. Увидишь.
— Я танцевать буду.
— Пошли, пошли. Не пожалеешь.
— Алла, извини…
— Не пожалеешь, — повторил Чеглинцев.
За столиком, уже сепаратным, куда вел Терехова Чеглинцев, сидело несколько парней и мужиков, и среди них были Испольнов с Соломиным, и Терехов подумал, что Испольнов, наверное, раздобрился спьяну и решил рассказать историю моста. «Садись», — сказали Терехову и протянули стакан с водкой.
— Значит, вырвал ты из наших дезертирских рядов Чеглинцева, — сказал Испольнов.
— Ага, — кивнул Терехов, — он сам вырвался.
— А ты ему настроение сегодня портишь, — показал свой золотой зуб Испольнов.
— Ладно, кончай, — проворчал Чеглинцев.
— Я порчу? — спросил Терехов.
— Ты его не слушай, — сказал Чеглинцев.
— Я бы как раз послушал. Только про другое.
— Многого ты захотел! — захохотал Испольнов.
— А то ведь уедешь дня через два…
— Дня через два, думаешь?
— Вода-то спадать начинает…
— Ну и хорошо, и уедем мы с Соломиным! — засмеялся Испольнов и ручищей своей похлопал задремавшего было Соломина по плечу, и тот встрепенулся и закивал на всякий случай.
— Вот я рассказал бы, — заискивающе улыбнулся Терехов.
— Держи уши шире, — нахмурился Испольнов. — Я не за этим тебя позвали.
— А зачем?
— Ты еще не выпил.
— Ну давай выпьем.
— Развлечь мы тебя хотели, — лицо у Испольнова стало неожиданно добрым, только хитроватые глаза выглядывали словно бы из-под маски. — Давай, Соломин.
Соломин проснулся еще раз, заулыбался Терехову, сказал, как бы извиняясь:
— Это меня один азербайджанец научил, мы с ним в армии в лазарете вместе лежали с дизентерией.
— Вместе с дизентерией вы лежали, — переспросил Испольнов, — или с азербайджанцем?
Но Соломин ему не ответил, а взял спичку, зажег ее от огонька свечки и спичку эту горящую сунул в растянутый рог и, подержав ее там несколько секунд, вытащил обратно и показал ее пламя всем, поклонившись направо и налево, как делал, видимо, лазаретный циркач, впрочем, поклоны получились у него неуклюжими и виноватыми.
— Ну и что, — сказал Терехов, — я тоже так могу.
Он тоже сунул спичку в рот, но она погасла. Испольнов загоготал, и Соломин засмеялся тихонько, словно провели они Терехова.
— Ну и все равно, — сказал Терехов, — ничего тут такого нет…
— Нет? — гоготал Испольнов. — Ничего, говоришь, нет? Смотри дальше…
Соломин схватил свечку и огнем воткнул ее в глотку, потом он поставил свечку на место, достал из кармана кусок газеты, поджег его и, когда бумага запылала, стал глотать огонь.
— Вот дает! — обрадовался Чеглинцев. — А ты, Терехов, говорил! Он еще и не такое может. Ведь можешь, Соломин, можешь?
Соломин кивал, подтверждая, что может, а в глазах его было что-то рабское и тоскливое, словно он шутом служил и понимал, что выше не прыгнет, и жалел себя. Он был пьян, но стал от этого еще тише.
— Знаешь, Терехов, — закричал Чеглинцев, радуясь, — бумага и свечка — это ерунда. Мы сейчас кусок тряпки найдем, бензином ее намочим, он и ее проглотит. Пойдем, Соломин!
И он потянул Соломина за руку, и тот, вставая, сказал:
— Это меня один азербайджанец научил. Мы с ним в лазарете лежали.
— Понял? — сказал Терехову Испольнов. — А тебя какая-то муть интересует. Ты вот горящую паклю попробуй проглоти!
— Зачем мне глотать-то? — спросил Терехов с вызовом.
— Ну просто так…
— Нет, зачем мне глотать-то? — спросил Терехов.
— А я знаю? — засмеялся Испольнов, и глаза у него стали снова вдруг злыми, как несколько дней назад, когда ели медвежатину.
— Сами и глотайте, — сказал Терехов.
— Вот я и говорю…
— А Соломин-то с Чеглинцевым зачем отправились… Вернуть их надо… На кой черт нужна мне эта пакля…
— Терехов, — подошла Илга, — так ты выполняешь свои обещания. Свои клятвы.
— Правильно, Терехов, — подмигнул Испольнов, — ты уж свои обещания выполняй…
— Ладно, помолчи, — сказал Терехов. — Пошли, Илга. Вот видишь — танго.
— Ты про меня забыл, Терехов, — шепнула Илга и улыбнулась, но в шепоте ее был укор и обида и надежда на то, что сейчас Терехов не согласится с ее словами.
— Как же это забыл! — возмутился Терехов, хотя и вправду он забыл о ней, он не думал о ней все эти минуты, когда плясал с Арсеньевой и смотрел на тишайшего Соломина, глотавшею огонь, он не думал о ней, а думал о Наде.
Но теперь Илга снова была рядом и снова нравилась Терехову, и он любовался ее добрым лицом и слушал с удовольствием певучие смягченные чужим выговором слова, гладил русые волосы, вчерашняя комиссарша скинула свою жесткую кожаную куртку и револьверы вороненой стали оставила дома, в черном чемодане вместе с никелированными щипцами, сокрушающими зубы, и угловатые резкие движения свои забыла, словно бы все прежние дни на Сейбе была вот такой, теплой, женственной и нежной. «Как это у них все получается? — думал Терехов. — Как это они умеют так превращаться?»
— Откуда ты такая взялась? — спросил Терехов.
— Откуда, откуда! — засмеялась Илга. — Из Латгалии, есть такая земля, из Краславы, город такой…
— Я и не слыхал о нем…
— Вот и зря.
— Мы с тобой выпали из ритма. Новый танец начался. Так нас затолкают…
— Затолкают… Знаешь, какая прекрасная земля Латгалия, знаешь, она зелено-голубая…
— Лучше Саян?..
— Лучше… Я по ней тоскую… У нас там тоже горы, ну не горы, холмы, но для нас они горы… Одна из них Сауленскалн, Солнечная, на ее вершине можно сидеть часами, а вокруг на десятки километров все видно, зеленые и лиловые поля, холмы, села, рощи и озера, озера, озера… Восемнадцать озер, понимаешь, видно с Сауленскална… А если дальше ехать туда, за Дагду, там есть озеро Еша, и на нем шестьдесят семь островов. И все заросшие… А рыбы в этих озерах видимо-невидимо… И зеленые лягушки… Они съедобные… Ты не знаешь?