— Ноги намочим, — сказал Севка. — Теперь я брод нашел. А вчера из-за вас по грудь мок.
   Терехов проворчал:
   — Надоела эта дребедень…
   Севка кивнул, он казался Терехову сейчас хрупким мальчишкой, прямые белые волосы его падали на лоб, цеплялись за желтоватые брови, прямые белые волосы северянина. Пальцы у Севки были короткие и тонкие, словно бы женские, и сам он, ссутулившийся над баранкой, был маленьким и хлипким, добрым гномом, подучившимся на тракториста. Терехов испытывал к нему сейчас чувство нежное, почти отеческое, а выразить его смог только тем, что улыбнулся чуть-чуть да подмигнул подбадривающе: давай, мол, продолжай в том же духе… Севка деловито скосил на него глаза и как будто бы ничего не понял.
   Когда трактор полз в промоине, земляной ране, бреши в крепостной стене, сделавшей их поселок островом и вода была Терехову выше колен, стало ему противно, но он говорил себе: перетерпим, и терпел, и все боялся, как бы не провалился их трелевочный в какую-нибудь хитрую яму. Он испугался вдруг за себя. Но трактор не провалился, вылез на берег, и Терехов вздохнул: полегчало, и покосился на Севку, а тот сидел, брезгливо выставив вперед нижнюю губу. Теперь только что грызшие Терехова сейбинские опасения стали казаться ему чепуховыми и даже смешными, а думал он, волнуясь и предчувствуя нехорошее, о Ермакове.
   Теперь он уже боялся не за себя и не за Севку, минутный испуг прошел, теперь, как ребенок, он боялся за Ермакова, и, пока по пережеванному гусеницами и шинами въезду поднимались они в Сосновку, лезли ему в голову непрошеные, дурашливые мысли, и Терехов был уже твердо уверен, что с Ермаковым дело плохое, может быть, он умирает или даже умер, и Терехова била нервная дрожь, он ругал про себя Ермакова: «Вот ведь старик, вот ведь выкинул», просил Севку не останавливаться, а гнать прямо к больнице, хотя ему надо было поговорить со многими людьми. И Севке передалось его нервное состояние, и он вел машину молча, выжимая из мотора все, что мог, а Терехов стучал пальцами по стеклу и удивлялся, что волнуется за Ермакова, как за близкого человека, никогда раньше не задумывался он о своем отношении к прорабу.
   Мимо почерневших скучных изб сельсовета и почты подобрались они к больнице, труба ее дымила сонно, и Терехов, спрыгнув со ступеньки трелевочного, бросился к коричневому в резных столбиках крыльцу и рванул дверь. Севка спешил за ним, стягивал на ходу кепку и перекладывал ее из руки в руку, а Терехов шагал шумно к кабинету главного врача и говорил нянечкам громко: «Добрый день».
   Главный врач был один, Терехов узнал его, и он Терехова, наверное. Желудевая лысина врача, лысина египетского жреца или цейлонского буддиста, была стерильна и строга, как белый его утюженный халат, как белые требовательные стены.
   — Ну что, ну что? Ну что ворвались, не спросились? — сурово сказал главный врач.
   — Здравствуйте, — смутился Терехов.
   — Здравствуйте, — эхом выговорил Севка.
   — Убийство, ножевые раны, кирпич упал на голову? Нужна скорая помощь? Срочно спасать?
   — Нет, — сказал Терехов. — Как тут Ермаков?
   — Ермаков? А так… Жив, здоров Ермаков! Кавказский пленник! — рассердился врач. — Побег из неволи!
   — Надо было смотреть, — наставительно произнес Терехов. — Вам…
   — Смотреть! Окна запирать! Руки ремнями к кровати привязывать! — Врач встал и руки воткнул в белые бока. — За всем не усмотришь. Вот вы ко мне ворвались, грязи нанесли, наследили, пол испортили, а я не усмотрел…
   — Кто наследил? — растерялся Терехов.
   — Вы наследили. С приятелем… С трактористом-подводником!
   Терехов и сам видел теперь, что они с Севкой наследили, пол испятнали, ворвавшись в эту стерильную комнату столь бесцеремонно, и ему стало стыдно, и он все стоял и все смотрел на пол и не мог поднять глаз. Он все стоял, а Севка выскочил из кабинета и тут же прибежал обратно со щеткой в руках и стал тереть пол, приговаривая: «Ну и хамы, ну и варвары…» Потом они вышли с Севкой в сени и долго драили подошвы о железную скобу, и, когда явились снова к главному врачу, Терехов спросил, глядя поверх желудевой головы:
   — А как у него самочувствие?
   — Удовлетворительное самочувствие. Удовлетворительное. Вам понятно? Счастье его. А мог бы валяться в горячке.
   Говорил он уже не так сурово, сунув этих щенков носом в мокрое, стал добрее, а они стояли перед ним неуклюжие и робкие, сознающие свою вину и довольные тем, что с Ермаковым все хорошо.
   — А увидеть его можно?
   — Можно.
   — Можно? — удивился Терехов. — Но ведь сейчас у него не эти… не приемные часы…
   — Наденьте халаты и пройдете.
   — Я-то не пойду, — сказал Севка, — он один пойдет.
   — Можно, значит, — повторял Терехов; удовлетворенные друг другом, теперь они с врачом играли в поддавки, и каждый был готов пододвинуть своему собеседнику еще одну шашку, — а то, если нельзя, я уж мог бы дождаться приемных часов… Как по порядку…
   — По порядку, — усмехнулся врач, — где он, порядок-то? Тихие сосновские жители, может быть, и знали порядок, а вы ворвались в тайгу с шумом. Вы у нас постояльцы, мы и видим в вас постояльцев и терпим, что вы ломаете наш жизненный уклад… Ладно, берите халат и идите… У нянечки попросите… Я ей сам скажу… Долго не торчите.
   Халат был короткий и узкий в плечах, и Терехов мучился с ним, все пытался стянуть его на груди и застегнуть на пуговицу, но ничего из этого не вышло, и тереховские пальцы смешно скрепкой схватили халат. И тут Терехов снова стал волноваться за Ермакова, словно и не было разговора с врачом, словно он только что вылез из Севкиного трактора, он ругал себя, но понимал, что пока не увидит Ермакова пусть слабым, а живым, до тех самых пор все равно не успокоится. Он толкнул дверь в четвертую палату и встал на пороге. В палате было три постели. На одной из них лежал черноголовый больной, спал или просто отдыхал, закрыв глаза. На другой, у окна, Ермаков и его сосед, оба в потрепанных бурых пижамах, играли в карты.
   — Можно? — спросил Терехов.
   — А-а! Терехов! — обрадовался Ермаков.
   — Ваш, что ли? — спросил сосед.
   — Наш, наш, — радостно говорил Ермаков. — Надо же, какой молодец! С острова приплыл!
   — Ладно, — сказал сосед. — Вам нужен разговор. Освобождаю кабину.
   Он встал, собрал карты, распустил их большим и указательным пальцами, пиковая дама вылетела из колоды на желтую толстокожую ладонь. Сосед подмигнул Ермакову и сказал:
   — Пройдусь. К Татьяне Степановне. Трефовым королем.
   — Фокусник, — засмеялся Ермаков. — Талант! А?
   Ермаков смеялся, а Терехов стоял и в который раз удивлялся его смеху. Казалось, за Ермакова смеялось несколько человек. Один хохотал удивленно я радостно, второй хрипел, как будто с перепоя, третий был сердит и недоверчив, но все же изредка посмеивался басом, четвертый хихикал, как кашлял, мелко и часто, сам не зная, отчего веселятся его товарищи, но все же поддерживал их, и все это вместе рождало слоеный и рассыпчатый ермаковский смех, привыкнуть к которому было трудно.
   — Ох уж он фокусник, — повторил Ермаков и повертел рукой многозначительно, словно бы движением этим желая оправдать неуместное свое веселие и показать Терехову, что, если бы он знал кое-что про этого фокусника, он бы тоже посмеялся вместе с ним, Ермаковым.
   — Я присяду, — сказал Терехов.
   — Давай-давай, садись.
   — А чего вы так громко? — спросил Терехов и показал на больного у стены.
   — Спит — не слышит, — махнул рукой Ермаков. — Можешь в полный голос.
   — Что ж ты, Александрыч, вытворил-то? Ведь концы отдать мог! — сказал Терехов, присев.
   — А сам, а сам, — зачастил Ермаков. — Сам-то что надумал! Ныряльщик! Все с этого берега видели.
   — Я же не убегал из больницы… — начал Терехов, но смутился, он боялся признаться себе в том, что вел себя вчера безрассудно, а теперь признался, хотя, конечно, только сегодня и понимаешь, прав ты был или неправ вчера, и Ермаков тоже смутился, так и сидели они рядом в молчании, вызванном неловкостью и обострявшем эту неловкость, и Терехов презирал себя, а Ермаков стыдился своего ребячьего поступка. Так и сидели они до тех пор, пока Ермаков не принялся рассказывать Терехову о том, как обстоят дела с его болезнью, как его лечат и какие тут доктора и какие больные.
   Он говорил быстро, размахивал, как всегда, руками, остроносый, сухонький, с хохолком надо лбом, и был похож на Суворова, того самого Суворова, который, скинув сюртук или что там они носили, играл с деревенскими ребятишками в бабки. И хотя Ермаков говорил оживленно, посмеивался иногда по ходу рассказа и никак не выглядел сейчас несчастным, Терехов испытывал чувство жалости к прорабу, и было вызвано оно мыслью о его нескладной судьбе. Жил прораб один, скитался по свету, по стройкам один, потому что всех потерял: и жену, и детей, кого на войне, а кого оторвали от Ермакова их собственные заботы и интересы. Терехов слушал и не слушал Ермакова. Не слушал, потому что его пока не волновали разговоры о болезнях, он только иногда кивал или поддакивал прорабу снисходительно и из вежливости. Каждый раз, когда он попадал в больницу, а попадал он посетителем, с цветами в руках, с плитками шоколада и банками виноградного сока, каждый раз он чувствовал себя виноватым перед теми людьми, что лежали или ходили вокруг него, потому что они были больные, а он здоровый, и все удивлялись его цвету лица, только простуды, переломы, ушибы и отравления алкоголем доставляли ему временные неприятности. И даже когда ему советовали поберечь здоровье, он смеялся, была в нем наивная уверенность в своей живучести, и то, что вчерашнее купание обошлось благополучно, казалось ему вполне естественным. Он вообще был убежден, что врачи существуют так, для успокоения, а все дело в запасах прочности человечьего организма, только в них. «До поры до времени, — сказал Ермаков, — когда-нибудь начнешь бегать по врачам».
   Потом Ермаков принялся расспрашивать о делах, и это было поинтереснее, и Терехов ему отвечал подробно, сам задавал вопросы, и Ермаков учил его, как быть. Но все это, с точки зрения Терехова, было болтовней о мелочах, пусть даже полезной, но о мелочах, а главным оставался мост и гравий, положенный в ряжи вместо бута. И Терехов не выдержал и выложил Ермакову вчерашние свои открытия.
   — Испольнов молчит? — спросил Ермаков.
   Он помрачнел и сник в секунду, и лицо его стало совсем серым, и он морщился, как будто бы от боли, наверное от боли, не зря же его везли сюда на санитарной машине.
   — Сестру, может, позвать? — насторожился Терехов, но Ермаков махнул рукой, запрещая делать это, и Терехов сказал: — Молчит Испольнов. Уедет, как только вода спадет. Что ему?
   — Закурить у тебя есть? Давай-ка.
   — Вот держи. А вот спички.
   — Палки сушеные! Ведь не дети мы!
   — А в бумагах все аккуратно и культурно.
   — Бумаги я видел.
   — Слушай, Александрыч, а вот когда ты из больницы устроил побег, когда ты на лодке через Сейбу плыл, ты ничего не знал?
   — Ничего я не знал! — обиделся Ермаков.
   — Но что-то тебя гнало.
   — Беспокойство. Обыкновенное беспокойство. Обыкновенное предчувствие, на которое имеет право тридцатилетний опыт! Понял?
   — Ну понял, понял, не сердись, — сказал устало Терехов. — Но погоди. Если у тебя было предчувствие, то почему ты не взял топор и не пообдирал в один прекрасный день бревна и не посмотрел, что там, в ряжах?
   — Ну, не посмотрел, не посмотрел! — закричал Ермаков и закашлялся, пальцем показал, чтобы Терехов постучал ему по спине.
   — Ты не обижайся, — сказал Терехов. — Я бы другого и расспрашивать не стал. Просто у меня характер, сам знаешь, дурацкий. Убеждение глупое, что во всем нужно истину отыскивать.
   — Ну давай, давай, — хмыкнул Ермаков, успокаиваясь, — отыскивай. Только ведь до абсолютной истины не дотянешься, а относительная тебя не устроит.
   — Не устроит, — сказал Терехов.
   — Ну вот, ну вот, — словно оттого, что они вдвоем пришли к примирению, улыбнулся Ермаков. Но тут же улыбка его погасла: — Сушеная палка! Как же он, а?..
   И он вскочил и потом долго ворчал и все ходил между двух примятых постелей, говорил о чем-то сам с собой, забыв о мокром Терехове, губами пришептывал, покачивал расстроенно головой, старенький, сухонький человек, похожий на Суворова, узнавшего о предательстве своего офицера, обиженный и раздраженный, и Терехов видел в глазах его решимость действовать, ту самую решимость, с которой вчера прораб, наверное, искал лодку, и эта решимость Терехова радовала.
   — Ты уж поскорей выздоравливай, костюм штатский надевай, — сказал Терехов, — и съезди к Докучаеву.
   — К начальнику стройки, да? — остановился Ермаков. — Я, да? Ты уже все решил?
   — Ну, могу я поехать в поддержку, — насторожился Терехов, — другие парни…
   — А зачем?
   — Что зачем? — спросил Терехов.
   — Ехать-то?
   — Надо, — насупился Терехов.
   — Ну раз надо, — проворчал Ермаков, — ну раз надо, тогда поедем…
   Он даже пуговицу застегнул на пижаме, верхнюю пуговицу, словно сейчас и собирался поехать в Абакан, словно уже урчал у крыльца отчаянный вездеход. Но в ворчанье прораба учуял Терехов недовольство им, недовольство пока неосознанное, а слово «зачем» уже зацепилось за зубец какой-то шестеренки в мозгу Терехова, и та шестеренка называлась сомнением.
   — Погоди, — сказал Терехов, — ты спросил «зачем»?
   — Да. Зачем? — резко повернулся к нему прораб.
   — Ты не поедешь, — заявил Терехов. — Мы поедем.
   — Ты мне спокойно объясни, — сказал Ермаков и присел рядом с Тереховым, — зачем нужен разговор в Абакане.
   — Ну как же! — выдохнул воздух Терехов и остановился.
   — Давай-давай, объясни мне, старику, на пальцах, что в результате изменится.
   — Хотя бы без вранья…
   — Нет, ты мне давай на пальцах…
   — Будь моя воля, я бы Будкова с работы снял…
   — Так, — сказал Ермаков, — дальше?
   — И другим бы объявил, что только честность…
   — Так. Еще один палец. Дальше.
   — Ну и…
   — Ну и? И все? Да? И все…
   — Погоди…
   — Чего тут годить! Все ясно. Два пальца я загнул… И все. И на этом кончили. Давай рассуждать так. Что там было плохого и что там было хорошего. А? Значит, Будков всех обманул и гравия в ряжи насыпал. Но в результате что получилось? Мост пустили, на год раньше в тайгу ворвались, дали сотням людей фронт работ и зарплату, начальником нашим стал Будков, молодой, ученый, энергичный… С точки зрения рабочих, кто лучше — Будков или Фролов? А? Ты отвечай!
   — Будков, — сказал Терехов. — Он все же человек. И дело знает, и заработать всем дает. Парень культурный. Нашего поколения…
   — Намного он тебя старше?
   — Года на три… В войну ему было двенадцать, и он стоял в цехе на авиационном… Ну на четыре…
   — Погоди, ты мне мысль оборвал… Так вот ты весы в мозгу устрой, с двумя чашечками, как полагается, и прикинь, которая ниже будет…
   — Хорошо, а зачем надо было заставлять людей по колено, по пояс в воде таскать камни, как будто сейчас двадцать пятый год, зачем этот остров дурацкий устраивать…
   — Еще одна гирька… Только ты замечай, которая из этих гирек десять килограммов тянет, а которая — фунт.
   — Все они одинаковые…
   — В тебе раздражение говорит, а ты остынь…
   — Я и так мокрый…
   — Знаешь, — не заметил тереховской реплики прораб, — жалко, что в палате этой нет карты или глобуса… Ты в моей каморке на стене карту политическую видел… А раньше я еще и глобус по объектам таскал, но однажды он у меня размок, под ливнем оказался… Так вот привычка у меня выработалась, умный человек мне ее подсказал… Как только начинало во мне разгораться раздражение, на твое похожее, подхожу я к карте или к глобусу и смотрю на них… Понял? Вижу лоскутки — красные, желтые, оранжевые, неровные, а на глобусе все зеленое, голубое и коричневое… И тут странная вещь происходит, а может быть, и не странная, будто бы не стройтехник Ермаков стоит и думает перед картой, а человек повыше и поглубже, понимающий, что на этом шарике и на этом красном лоскуте существенное и что так — щепка, соринка. И спокойному человеку этому заметно, что раздражение некоего Ермакова мелочно и смешно да и пользы не принесет… А? Понял? Назови это эффектом Ермакова или еще как…
   — А может быть, ты просто боишься связываться с Будковым? — спросил Терехов.
   — Ну вот, — расстроился Ермаков, — ничего ты не понял…
   И снова он принялся ходить по комнате и говорить, а Терехов молчал, и хотя секунду назад он пытался раздразнить прораба, внутренне он уже не спорил с ним и словно бы тоже смотрел на события, вызвавшие его протест, иными глазами, и то, что еще совсем недавно было для него важным, даже великим, оскорбляющим принципы многих людей, теперь казалось Терехову мелочной чепухой; плотина, перекинутая через Енисей, превратилась в крохотный мостик, и Терехов представил, как будет когда-нибудь, скажем, во Влахерме, за четыре с половиной тысячи километров отсюда, рассказывать о случае с мостом и как никто не поймет его возмущения или заметят ему снисходительно: «Подумаешь, ерунда какая! На маленькой таежной речушке ряжи деревянного мостика гравием вместо бута забили. Ну и что?» И на самом деле ерунда, теперь Терехов прекрасно понимал это и был спокоен, теперь Терехов знал, что какие-то вещи надо уметь прощать и не придавать им значения, иметь в голове ермаковские весы и смотреть на все государственным взглядом. Черт знает, кто там был прав и какой мост надо было строить в горячую пору — будковский или бетонный, на долгие годы, у той и у другой стороны были, наверное, десятки доводов «за» и «против», но уж что выбрали, то выбрали, и в бою поздно жалеть о невыгодно занятой позиции, воевать надо. Он уже отыскивал будковскому поступку со злополучным гравием разные оправдания, и поступок этот начинал казаться Терехову даже благородным, потому что привел он ко всем тем благам, о которых напомнил ему Ермаков. Но хотя думал так Терехов и хотя соглашался сейчас с размышлениями прораба, он ловил себя на странном ощущении, что Ермаков ему стал неприятен и что в будущие дни он, наверное, напридумывает всякие отговорки и причины, только чтобы не увидеться с Ермаковым и не продолжить с ним сомнительные разговоры или, наоборот, не молчать о самом главном.
   — Слушай, Александрыч, — поднял голову Терехов, — а когда ты на лодке к нам плавал, ты что, забыл о карте с глобусом?
   — Забыл, — сказал Ермаков и, снова присев рядом с Тереховым, ткнул его костлявым пальцем в колено, — она же у меня на Сейбе осталась…
   — Хорошо, — сказал Терехов, — пусть все так и будет.
   Он не глядел в сторону Ермакова, а тот все молчал, и Терехов твердил про себя: «Гравий, бут, на самом деле, какая это все чепуха!», и все же он понимал, что не простит прорабу того, что он так быстро успокоился и молчит сейчас, и того, что он успокоил его, Терехова. Терехов понимал то, что Ермаков чувствует, о чем он думает сейчас, но прораб молчал, и от этого обоим становилось еще тягостнее. Нервное постукивание пальцев прораба по никелированному кроватному шарику раздражало Терехова чисто физически. «Проснулся бы, — думал Терехов, — этот черноволосый бедолага, которому не страшны разговоры, или бы вернулся фокусник и рассмешил нас».
   — Обед скоро, — сказал Ермаков, — сейчас сосед придет…
   И на самом деле засуетились, забегали в коридоре нянечки, застучали незвонкими своими боками судки, и Терехову показалось даже, что запах щей ворвался в их палату. Фокусник — так Терехов называл теперь ермаковского соседа — появился в дверях, по горлу демонстративно щелкнул и засмеялся:
   — Несут!
   — Пообедаешь с нами? — спросил Ермаков, и Терехов замотал головой.
   — Вы не беспокойтесь! — заявил фокусник. — Я все устрою.
   Он шагнул в коридор и пропадал там недолго, вернулся с нянечкой, потирая руки, а нянечка тащила на подносе четыре вермишелевых супа.
   — Ну вот! Ну вот! — повторил, радуясь, фокусник. — Все устроено, все устроено!
   Черный заспанный сосед уселся на постели и вежливо сказал каждому «добрый день», сказал, раскланиваясь и невидимую шляпу при этом снимая. Жевали молча, но быстро, и, когда все съели, черный сосед поблагодарил всех за компанию, повернулся к стене и засопел, а фокусник с шуточками потащил посуду на кухню. Суть была выговорена, а дальше ломиться со своими сомнениями не было смысла, и Терехов решил уйти.
   — Да, — сказал Ермаков, — как только вода спадет, отправь Шарапова в экспедицию. Особенно пусть насчет свечей для грузовиков и вентиляторных ремней порыщет. Деньги ему выдай на водку, на беседы… Знаешь…
   — Ладно, — сказал Терехов.
   — Вода, говорят, скоро спадет…
   — Ее и сегодня уже поменьше…
   — Ну и хорошо… Но особо пока не дремлите… Смотри, чтобы бревна мост не побили. Угонит вода с лесозавода плоты, тогда худо будет…
   — Посмотрим…
   — Свадьба, говорят, у нас…
   — Завтра надумали…
   — Вот чудаки… Придется подарок искать…
   — С Будковым связь еще не наладили? — спросил Терехов.
   — Нет. У них тоже остров. Хорошо, хоть нам свет дали…
   Терехова подмывало встать, но Ермаков все расспрашивал Терехова и суворовский свой хохолок ладонью приминал. А потом и сам принялся рассказывать больничные анекдоты и всякие здешние страшные случаи, смеялся, делал паузы, выжидая тереховский одобрительный кивок, и, дождавшись, спешил дальше.
   — А честность? — спросил вдруг Терехов.
   — Что? — удивился Ермаков.
   — А как быть с честностью? Нужна ли она чистая, стопроцентная, или разрешается ее разбавлять, если этого требуют высокие интересы?
   — Ты опять за свое, — расстроился Ермаков, — ты меня не слушал…
   — Слушал…
   — Ты, может быть, хочешь представить все в идеальном отлакированном виде, да? Сбрасывая со счетов слабости людей и всякие недостатки. Не читал небось Евангелие, там слова такие есть: «Заботы века сего…» Ты вот про заботы века сего помни. Понял? Когда два зла сталкиваются, лучше меньшее выбирать… Главное, чтобы большое наше дело было честным и чистым…
   — Ну ладно, ну хорошо… Дело, идея, значит… Но ведь идея наша живет не сама по себе, а в миллионах людей. А они разные — и сильные, и слабые. Или, может быть, идея в силу многих причин — того, какие мы: Будков, Ермаков, Терехов, — должна видоизменяться, обрасти чем-то, но главное, чтобы сохранить сущность ее, ее направление? Так? А где тут грань, красная тоненькая линия, за которой начинается вырождение идеи?
   — Мы сейчас в такие дебри залезем…
   Вернулся фокусник.
   — Что это вы приуныли? — спросил он.
   — А у нас семинар идет, — сказал Ермаков.
   — Вы ушами шевелить умеете? — повернулся фокусник к Терехову.
   — Нет, — растерялся Терехов.
   — Ну, — удивился фокусник, — темные у нас кадры.
   — Покажи, покажи ему! — оживился Ермаков. — Смотри, Терехов, у него уши танцующие!
   Терехову показалось, что уши у фокусника выросли и стали краснее и толще, они вздрагивали, дергались, как будто жили сами по себе и дергались сами по себе, и движения их становились все резче и непривычнее. Ермаков хохотал, Терехов смеялся, и не сразу они все успокоились, а когда в палате стало тихо, Терехов пожелал всем выздоровления, пообещал заходить и вышел. Он шел по коридору, наклонив голову, и думал о том, что спорил с прорабом скорее по инерции, остывая от утренней своей вспышки, и что, наверное, надо забыть о всей этой ерунде с мостом, главное, чтобы мост стоял, а есть у него, Терехова, дела более щемящие и важные.

17

   Весь день Терехов был мрачен, и работа не развеселила его.
   И когда он ходил по объектам, и когда заседал в руководящей каморке, больше молчал, потому что боялся нагрубить ребятам, как нагрубил Арсеньевой, сунувшейся к нему со своими неземными печалями. И с Илгой он говорил резко, словно это она была виновата в том, что трое парней простудились после вчерашних ванн и слегли с температурой, или она была виновата в чем-то другом. Рудику Островскому, хлопотавшему со свадебными приготовлениями, он сказал, что устал и нечего к нему приставать. Уже смеркалось, он и на самом деле устал, но помогать отказывался вовсе не из-за усталости, и Рудик должен был бы это понять. Но он не понимал, а все вертелся вокруг Терехова, все выкладывал ему свои идеи, пока они шагали к мужскому общежитию, говорил, как сделать свадьбу веселой и звонкой, и радовался этим идеям, и глаза у него блестели. Рудик был из тех, кто о замыслах своих готов с горячностью рассказывать целому свету, чтобы получить всеобщее одобрение, а потом, может быть, и забыть о них, но главным для него был сам процесс явления остроумных мыслей. Он все говорил, смеялся и не замечал, что Терехов слушал его невнимательно и кивал невпопад, а, выговорившись, Рудик побежал искать нового собеседника, бросив на ходу: «Оформление за тобой». Терехов вздохнул, он понимал, что как ни крутись, а завтра придется заняться свадебным оформлением, такова уж каторжная судьба домашних художников, хоть чуть-чуть умеющих волочить кисть по бумаге или делать прямые линии плакатным пером. В коридоре Терехов подумал об Испольнове, надо было бы продолжить с ним разговор, но тут же Терехов вспомнил, что теперь это уже ни к чему, и он толкнул дверь в свою комнату.
   Старика не было, может быть, он утащился по привычке на свой отмененный пост, а у стола сидел Севка, и у него под рукой лежали книги.
   Севка надел очки и был серьезен, как всегда, когда занимался или читал, и незнакомому человеку мог показаться хилым дистиллированным книжником, у которого только и забот, что передвигать лесенку от одной стены с этажами тяжеленных полок к другой. Но Севка и впрямь, садясь за книги, отрешался от всего, что было вокруг него, как, впрочем, отрешался и Терехов. Увлекались они книгами разными: Терехов брал современные романы и книги про художников и архитекторов, а Севка сидел над историей, переживая все ее драмы и приключения. В прошлом году закончили они наконец с горем пополам десятый класс в вечерней курагинской школе и, дав себе отдохнуть осень и зиму, собирались теперь поступать в заочные институты. Терехов — в строительный, а Севка — на исторический факультет педагогического, но заниматься времени не было, а сегодняшний вечер мог оказаться неожиданным исключением.