Страница:
Терехов поднялся.
— Мне все равно, любить ты меня или к стенке готов поставить… Но на кой черт ты меня позвал…
— Просто так, позабавиться… Он мне в письмах все опишет. Как вы с Будковым сцепитесь… Ты же теперь не успокоишься, ты теперь справедливости захочешь добиться…
— Нужен мне твой Будков! — сказал зло Терехов, он хотел добавить, что скоро сам уедет из Саян и ему все здешнее безразлично, но сообразил, что эта весть только обрадует Испольнова, и потому он замолчал.
— Э, нет, — крутил пальцем Испольнов, кричал, распалившись, — меня не обманешь! Я тебя знаю… Не выдержишь ты, сунешься с Будковым воевать, и полетят перья… А Будкова я еще лучше знаю… Ты не выдержишь, не выдержишь… На свою шею любопытство заимел… В неведении — блаженство, понял?.. Будков выкрутится, это уж точно, но и ему нервы попортите!.. А я все знать буду за тысячи километров…
Испольнов хохотал, издеваясь над Тереховым, радуясь будущим сражениям своих недругов, и он был противен Терехову и страшноват ему и непонятен.
— Ладно, — Терехов направился к двери, — и за то, что рассказал, спасибо.
Он старался быть спокойным, все равно он уезжал из Саян.
20
21
— Мне все равно, любить ты меня или к стенке готов поставить… Но на кой черт ты меня позвал…
— Просто так, позабавиться… Он мне в письмах все опишет. Как вы с Будковым сцепитесь… Ты же теперь не успокоишься, ты теперь справедливости захочешь добиться…
— Нужен мне твой Будков! — сказал зло Терехов, он хотел добавить, что скоро сам уедет из Саян и ему все здешнее безразлично, но сообразил, что эта весть только обрадует Испольнова, и потому он замолчал.
— Э, нет, — крутил пальцем Испольнов, кричал, распалившись, — меня не обманешь! Я тебя знаю… Не выдержишь ты, сунешься с Будковым воевать, и полетят перья… А Будкова я еще лучше знаю… Ты не выдержишь, не выдержишь… На свою шею любопытство заимел… В неведении — блаженство, понял?.. Будков выкрутится, это уж точно, но и ему нервы попортите!.. А я все знать буду за тысячи километров…
Испольнов хохотал, издеваясь над Тереховым, радуясь будущим сражениям своих недругов, и он был противен Терехову и страшноват ему и непонятен.
— Ладно, — Терехов направился к двери, — и за то, что рассказал, спасибо.
Он старался быть спокойным, все равно он уезжал из Саян.
20
В конторе Терехова ждали гонцы с сосновской стороны. Севка, переправивший их через Сейбу, сидел в комнатушке возле шоколадного сейфа и курил. Лицо у него было землистое и равнодушное, и слова он выдавливал из себя с трудом. «Скорей бы спадала вода, — вздохнул Терехов, — дал бы я Севке сутки отоспаться. И сам бы прилег». Но это были только мечты, потому что гонцы, посланные Ермаковым, передали его предупреждение держаться и быть на стреме, вода могла пойти снова, и к тому же из лесозаводской запани повымывало лес, и теперь вырвавшиеся на свободу громадины летели к мосту.
«Не было печали!» — выругался Терехов и распорядился выставить на мосту ребят с баграми и шестами в ожидании деревянных таранов. Он предложил Севке отдохнуть, но тот мотнул головой:
— А хлеб кто вам привезет?
— Бог тебе в помощь, — сказал Терехов.
Разобравшись с делами в конторе, Терехов собрался было сходить к мосту, но тут он почувствовал неожиданное равнодушие к судьбе деревянной махины, то ли шло это безразличие от придавившей его усталости, то ли еще от чего. «А-а, катилось бы все к черту!» — выругался Терехов и решил отправиться в общежитие, посидеть в пустой и спокойной комнате полчаса, подремать полчаса или хотя бы побриться, воспоминание о вчерашней, пусть минутной, свежести после бритья было Терехову приятно и тянуло его в сырой приземистый дом. Печку разжигать пришлось бы долго, а тушить ее сразу было бы жалко, и Терехов надумал обойтись холодной водой. Он вытащил лезвие, последнее и давнее, купленное еще в Красноярске, притащил в блюдечке воды, но, когда присел у стола, шевельнуть рукой не мог, так и застыл, уставившись на дождевые дорожки, сбегавшие по стеклу. Голова уже не болела, но к ощущению усталости прибавились похмельная сквернота и недовольство собой, недовольство всем, что в его жизни приключилось, и Терехов вовсе не успокаивался, а мрачнел, и раздражался, и ругал себя, и стыдил себя, и все ругал, а за что, сам не знал, впрочем, это не имело значения.
— Терехов, можно к тебе?
Терехов обернулся.
На пороге стояла Надя.
— Заходи, — сказал Терехов и снова повернулся к окну.
— Я не буду раздеваться, я ненадолго, а у вас так холодно.
— Как хочешь…
— Но плащ у меня очень мокрый, я его все же сниму…
— Сними…
— Ты занят, Павел?
— У меня перекур, — Терехов достал сигарету.
— Я тебе не помешаю?
— Наверное, нет.
— Но ты недоволен, что я зашла, да? Я вижу…
— Я просто устал, — сказал Терехов и встал.
Теперь, когда он прохаживался, как бы поджидая кого-то, от тумбочки и до стола, где он оставил лезвие, помазок и блюдце с холодной водой, он не смог удержаться и не взглянуть на Надю, прижавшуюся к стене. И, взглянув на нее, он удивился Надиному преображению, вчерашняя сверкающая королева бала померкла и постарела, и даже нечто скорбное и вдовье проявилось в мокром опущенном ее лице.
— Все мы устали, — сказал Терехов. И добавил, помолчав: — Снимай, снимай плащ. И не стой у порога.
Не было тепла в его словах, а была подчеркнутая вежливость, и Надя могла это почувствовать, но, когда, повесив плащ и платок, она обернулась к нему, на лице ее появилась улыбка, робкая и отчаянная, но все же улыбка, и Терехов нахмурился.
— Я был вчера пьян, — сказал Терехов, — извини, если я вчера доставил вам с Олегом неприятность.
Он произнес это старательно и предложил Наде сказанным позабыть все, что между ними было вчера, все его свадебные слова, танцы, шутки и прочие выходки, позабыть и посчитать, что в ответе за них вовсе не он, Терехов, а хмель, сидевший в нем.
Виноватая Надина улыбка погасла, исчезла, густые яркие волосы закрыли влажные синие глаза.
— Хорошо, — сказала Надя. — Я принимаю извинения.
Она опустилась на стул у Севкиной кровати, опустилась тяжело, не глядя, и волосы почти закрыли ее лицо. Она сидела молча, и Терехов прохаживался молча от тумбочки и до стола, дотрагивался иногда, сам не зная зачем, до помазка, чувствовал себя скверно, а Надино присутствие злило его и казалось ему бессмысленным и противоестественным.
— Почему ты меня не гонишь? — подняла голову Надя.
— А почему я тебя должен гнать? — спросил Терехов, так и не прекратив свое хождение.
Она не ответила, и вновь уселась между ними неуклюжая тишина, наблюдала за ними с ехидцей, и Надя ладонями быстро закрыла лицо, заплакала, зашептала, всхлипывая:
— Что я наделала!.. Что я наделала!.. Терехов, какая я дура… Господи, что я наделала!.. Зачем я!..
Терехов остановился, теребил нервно щетину на подбородке, суматошное свое желание подойти к Наде, успокоить ее он подавил жестоко, молчанием своим предоставляя Наде возможность выплакаться, раз уж она не могла сделать это где-нибудь в ином месте.
— Почему ты меня не гонишь? — спросила Надя.
Терехов пожал плечами, движением этим говоря: «А собственно, почему я тебя должен гнать? Меня уже ничто не волнует, и ничему я не верю, а этим слезам в особенности, к тому же мне уже все равно, и я сейчас спокоен, и, есть ли ты, нет ли тебя, мне безразлично».
— Хорошо, — сказала Надя, вытерла слезы. — Я больше не буду реветь. Ты меня извини.
— День чудесных извинений, — сказал Терехов и не улыбнулся.
— Да… — рассеянно сказала Надя.
Терехов, подумав, присел у окна, Надя была сбоку, за его плечом, и он на нее не смотрел.
— Ты знаешь, зачем я к тебе пришла?
— Нет, — сказал Терехов. — Не знаю.
А в голосе его было: «Не знаю, да и знать мне не интересно».
— Плохо мне, Павел, ох и плохо… Что я наделала…
Терехов обернулся, Надины слова, произнесенные, как ему показалось, с надрывом, его испугали, но он тут же понял, что относятся они к ее нравственному состоянию, а не к физическому и что не упадет она сейчас в обморок, не случится с ней удар, и он снова стал глядеть в оконное стекло.
— Ты меня не слушаешь, Павел?
— Слушаю…
— Ничего у нас с ним не выходит… С Олегом… Ничего… Что я наделала!
— Ты пришла, чтобы я тебя успокоил?..
— Не знаю, зачем я пришла…
— Ты сумасбродная девчонка. Ты сама это прекрасно знаешь… Через полчаса у тебя изменится настроение, и ты отругаешь себя за то, что приходила сюда.
— Нет, Павел. У меня не изменится настроение…
— Но ты хочешь, чтобы я тебя успокоил?..
— Ничего я не хочу… Я тебя люблю, Павел…
— Вот как? — удивился Терехов.
— Я тебя люблю, Павел…
— Зачем же тогда… — начал было Терехов, но осекся, почувствовав, что сказать ничего не сможет, да и не узнает ничего больше; сто раз ему казалось, что она любит его, сто раз он убеждал себя в этом, нервничал и расстраивался, сто раз он надеялся на то, что она любит его, а все остальное обман, и потом сам разбивал свои надежды, теперь же, услышав Надины слова, увидав глаза ее, он растерялся и не понимал, что ему делать, как быть ему, не понимал не разумом, а всем существом своим, как ему быть, как жить ему.
Надя смотрела ему в глаза и не отводила взгляда, и Терехов знал, что она сказала ему правду. Глаза ее были влажные, добрые и растерянные. Глаза ее были любимые, и нужно было подойти к Наде и обнять ее и целовать эти любимые глаза. Все, что было между ними раньше, все, что было между ними и другими людьми раньше, все стерлось, все не имело ни малейшего значения, ничего не было и вовсе.
— Ты мне не веришь? — спросила вдруг Надя.
— Не верю, — сказал Терехов.
Он сказал это и сам удивился, что произнес эти слова, удивился глупой и дешевой лжи их и их суровости и отругал себя, но стоял молча и не кричал: «Я вру, Надя, не верь мне…»
— Я понимаю тебя, — сказала Надя и опустила глаза.
Плакала она или нет, Терехов не видел, наверное, не плакала, а просто сидела отрешенная от всего, что было перед ней, и, может быть, о нем, Терехове, забыла, сидела сжавшаяся, ставшая вдруг маленькой, и Терехову было жалко ее, а подойти к ней он не мог.
— Конечно, после всего, что случилось, после вчерашнего, — проговорила Надя, — ты мне не будешь верить…
— А ты сама себе веришь? — обернулся к ней Терехов.
— Не знаю, — прошептала Надя, — ничего не знаю…
Она замолчала и снова как будто бы отключилась от всего, что было перед ней, силы истратив на признание, в которое теперь Терехов начинал не верить. Нет, он понимал, что Надя говорила искренне, и ей на самом дело было плохо, и сейчас, сию минуту, ей казалось, что она любит именно его, Терехова, и никого больше, но эта несчастная сия минута должна была пройти, не могла не пройти, и все встало бы на свои места, мало ли в Надиной жизни было подобных сумасшедших минут. Все и должно было встать на свои места, и вчерашний день со свадьбой при свечах никто отменить не мог, из памяти выкорчевать его никто не мог, и Терехов помрачнел, и обида завозилась в нем, подсказывая Терехову мысли злые, он стоял и уверял себя, что простить Наде вчерашний день никогда не сможет, он считал теперь, что Надя предает Олега и его собирается вовлечь соучастником в это предательство младшего брата.
— Я все время уверяла себя, что люблю его, а не тебя, — сказала Надя, — я все время успокаивала себя этим. И мне стало казаться, что я люблю его, а не тебя… Я поверила в это… А теперь все полетело.
— Да? — сказал Терехов.
— Ты мне можешь не верить, Павел, это твое право…
— Спасибо за это право…
— Или ты ничего не помнишь, Павел…
— Может, у вас начались семейные сцены? — сказал Терехов и понял тут же, что сказал пошлость, но не смутился, потому что ему хотелось говорить Наде слова грубые и сердитые.
Но она, к его досаде, не заметила этих слов, а все думала о своем, что-то вспоминала или силилась понять и решить что-то важное для себя и для него, Терехова.
— Ты не забыл, Павел, как ты шел по дуге моста, ночью, и мы ждали тебя на той стороне канала, и я ждала тебя? — спросила Надя.
— Было такое, — сказал Терехов, — ну и что?
— Ничего, — сказала, сникнув вдруг, Надя, — ничего.
«Мало ли всякой ерунды случалось в моей жизни», — подумал Терехов.
— Я тогда стояла мокрая, дрожала, платьишко носила тоненькое. Но какое небо было чудесное, ты помнишь? Какое-то густое и тягучее. Мне казалось, что в нем можно плавать. Нырнуть в него и плавать. И мне еще казалось, что тебе это легко сделать, шагнуть с той волшебной дуги в небо. Я тебе завидовала…
— Не помню я никакого неба, — сказал Терехов. — Я смотрел под ноги. Хорошо еще, что на металле дуги были заклепки, они не давали скользить подошвам.
— А дня через два я сама прошлась по той дуге над каналом, тоже ночью, не удержалась. Только меня никто не ждал на другом берегу. Да мне и не нужен был никто. Никто. Знаешь, все те дни какая-то тоска сидела во мне. И не знаю, по чему. Мне казалось, по тому тягучему небу. И еще мне казалось, что если пройдусь по твоей дороге, но ночной дуге над черной водой, я на самом деле смогу шагнуть в небо и искупаться в нем. Или смогу провести указательным пальцем свою полоску по небу, чтобы кто-нибудь подумал, что это упала звезда, и загадал желание, самое-самое, и оно бы сбылось. И когда шла по дуге, я смотрела только на небо и не видела твоих заклепок, я же все-таки ловкая, и ноги у меня сильные, не свалилась. Но небо так и не стало ближе, и даже оттого, что оно не стало ближе, оно стало дальше. Понимаешь? Почему так? Может быть, вообще нельзя приблизиться ну хоть на шаг к своей мечте, к своей тоске, к своей радости…
— Очень может быть, — сказал Терехов.
— А почему, почему так, Павел? Почему? Почему такие глупые люди, и радость, счастье ли их куда-то тянет, как воздушный шар корзину, а дотронуться до него нельзя, оно недостижимо… Или это я такая глупая… И что я тут наболтала…
Терехов молчал, подчеркивая этим самым, что вынужден стать ее слушателем, а это дело нелегкое, но, впрочем, он выполнит требования вежливости, хотя сам в разговоре участвовать не будет, и рассчитывать на его сочувствие Наде бессмысленно. Желание подойти к ней и обнять Надю после ее слов о любви к нему теперь казалось Терехову слабостью, которой он будет еще стыдиться, теперь-то он был уверен точно, что Надин приход — это минутное сумасбродство, и вызвано оно или размолвкой с Олегом, или вечным Надиным брожением, которое было неясно ей самой, но которое всегда жило у нее в крови и, наверное, в ту влахермскую ночь потянуло ее на скользкие от росы стальные фермы моста, а от них до воды лететь было метров двадцать.
— Ты не думай ничего плохого про Олега, — сказала Надя, сказала быстро, будто спохватившись, — он чудесный человек.
— Ну и прекрасно, — кивнул Терехов.
— Тут плохое надо думать обо мне…
— Ни о нем, ни о тебе я сейчас не думаю…
— Нет, понимаешь, очень часто мне казалось, что это настоящее… Что я люблю его… Иногда я жалела его, но чаще я думала, что люблю его… И вчера… А без тебя я никогда не могла… И с Олегом у меня началось из-за тебя… Ты этого не поймешь… Или мне на роду написано потешать публику и любить сразу двоих…
— Ничем не могу помочь, — сказал Терехов.
— В том-то и дело, что я люблю одного… И нынче стало ясно, как дважды два… Дай закурить, Павел…
— Держи…
— Спасибо. А ты хотел бы, чтобы я была твоей сестрой?
— Нет, — сказал Терехов. — Не хотел бы.
— Я бы тебе штопала носки, стирала бы рубашки, а ты бы засматривался на моих подруг…
— Хорошо, — сказал Терехов, — сестрой так сестрой.
Раздражение шевелилось в нем и распухало, надувалось, остренькими своими коготками перебирало ему нервы, как струны, и они позванивали, а Терехов все еще сдерживал себя, все еще думал, что спокойствием своим, ледяным своим равнодушием он смутит Надю, заставит ее выкинуть из головы минутный бред, и ей же от этого легче будет.
— Павел, что ж теперь делать-то, — зашептала Надя, поникнув вновь, — как же быть-то? А? Ну скажи?
— Все пойдет, как надо, — сказал Терехов, — успокойся и забудь про этот разговор. Все будет хорошо.
Надя вдруг встала резко.
— Как ты не поймешь, Павел, что все должно полететь к чертовой матери! Что все обман, ложь! Что я так не могу! И никому не нужен этот обман! Ведь ты же любишь меня…
Терехов молчал.
Надя подошла к нему, руки положила ему на плечи, была совсем рядом, и глаза ее, влажные, ждущие, были совсем рядом.
— Павел, милый, — зашептала Надя, — ну сделай что-нибудь… Ну придумай… Ведь так не может продолжаться… Я люблю тебя… Ну придумай что-нибудь… Ну увези меня, ну укради меня… Павел…
Терехов сбросил ее руки, сказал:
— Уходи!
— Куда же я уйду, Павел?
— Уходи! Успокойся и тогда поймешь, что любишь не меня, а своего мужа. Уходи.
— Мы с тобой, Павел, как в той сказке, — попыталась улыбнуться Надя, но ничего у нее не получилось, — как цапля и журавель, в той сказке они все ходили свататься друг к другу по очереди…
— Я свою очередь пропущу. Уходи.
Она повернулась и пошла к двери, была несчастная, подавленная, но словно бы преображалась в своем секундном, в своем вечном пути, вскинула голову, выпрямилась, она уходила от Терехова и теперь уже уходила навсегда, и он был рад тому, что она уходила.
Закрылась за ней дверь, а Терехов все стоял и курил в нервном оцепенении и ничего не соображал и не понял сразу, что это Надя снова появилась на пороге.
— Надо же! — сказала Надя. — Догадался. Додумался. Выпустил меня в общество такую зареванную. Где у тебя зеркало. И платок какой-нибудь, только чистый.
Подчинившись требовательному ее тону, лунатиком Терехов вытащил из тумбочки зеркало, поставил его на столе, платок старый, но отглаженный протянул Наде и, отступив на шаг, стоял и смотрел на нее, на ее ловкие руки, вытаскивавшие из кармана плаща то губную помаду, то черный карандаш для бровей, на ее глаза, отраженные в зеркале, деловые и вроде бы спокойные, и в стремительном Надином превращении находил подтверждение своих мыслей.
— Все. Ничего я стала, да?
— Ничего, — сказал Терехов.
— Ничего, ничего, — довольно заявила Надя, — я-то знаю, что я ничего. Только некоторые этого не понимают. Ну привет, я побежала…
— Привет… — сказал Терехов.
И когда он понял, что она уже не вернется, не постучит к нему в дверь, он опустился на стул у окна и закрыл глаза. Скоблить щетину уже не хотелось, ничего уже не хотелось, вот только прилечь не мешало, заснуть и отоспаться, отдохнуть от зигзагов сейбинской жизни. Медленно, как будто волоча самого себя, Терехов добрался до кровати и рухнул на рыжее одеяло. «Чтоб этот мост… рабочий день кончился… имею я право на отдых?.. Дайте мне в руки Конституцию… Каскелен, Каракон славят великий советский закон». Но, к удивлению Терехова, дремотное состояние быстро развеялось, и трезвая четкость бессонницы подсунула Терехову мысли, от которых он пытался освободиться.
Теперь он думал о нынешнем разговоре с Надей по-иному и стал себе казаться последним идиотом, и ему была стыдно и противно. Как будто бы ходил двадцать минут назад в этой комнате от стола к тумбочке и пальцем трогал помазок совсем другой человек, только внешне похожий на Терехова, а так совсем другой, грубый и черствый. «Неужели я говорил ей все эти глупые слова, неужели я выгнал Надю?.. Старая сказка о цапле и журавле, а теперь моя очередь пришла налаживать отношения… И я поплетусь, поплетусь… иначе не смогу жить…» Терехов ворочался, ругал себя, вспоминал каждую Надину интонацию, каждый взгляд ее, все ее движения, и то ему казалось, что на самом деле она любит его, а то он уверял себя, что минутное настроение привело Надю в его комнату. И в конце концов он снова убедил себя в том, что да, минутное настроение, но от этого ему не стало легче, а мысли вспыхивали еще мрачней, и явилась одна, холодящая, о смерти, и Терехов пытался вытравить ее, уйти от нее, но не смог, он думал о том, зачем он живет и как все бессмысленно, если у него будет конец, и как все страшно. И тут он понял, что страх его ушел бы и жизнь его не была бы напрасной, если бы у него росли сынишка или девчонка от этой длинноногой женщины, которую он любил и которая ушла от него двадцать минут назад.
В дверь постучались. Не дожидаясь ответа, в комнату вошел Уфимцев, разгоряченный принялся выкладывать обстановку. Дело было поганое, еловые стволы, украденные водой из лесозаводской запани, уже врезались в мост, парням с баграми пришлось потрудиться. Терехов сказал, чтобы все шли на мост, он тоже придет, чуть-чуть отдохнет и придет, а то он себя неважно чувствует. «Хорошо», — сказал Уфимцев и ушел собирать народ, а Терехов, когда закрылась за Уфимцевым дверь, вставать не стал, никуда идти не собирался. «Чтоб хоть снесло этот проклятый мост!» — выругался он. И вдруг он подумал, что на самом деле хорошо бы снесло этот мост, тогда уже не поздоровилось бы Будкову, явились бы комиссии и все бы раскопали, вывели бы ложь на чистую воду, хотя какая тут нынче чистая вода. И Терехов твердо решил никуда не идти, не мокнуть под дождем на самом стрежне рассвирепевшей Сейбы, он свое сделал, пусть все будет, как будет, может, повезет Будкову, а может, и нет, а он, Терехов, из этой комнаты не двинется, рабочий день кончился, и пошло бы все к черту — и мост, и хитрые ряжи, и будковская карьера, и несущиеся с верховьев Сейбы бревна.
Терехов повернулся к стене и закрыл глаза.
«Не было печали!» — выругался Терехов и распорядился выставить на мосту ребят с баграми и шестами в ожидании деревянных таранов. Он предложил Севке отдохнуть, но тот мотнул головой:
— А хлеб кто вам привезет?
— Бог тебе в помощь, — сказал Терехов.
Разобравшись с делами в конторе, Терехов собрался было сходить к мосту, но тут он почувствовал неожиданное равнодушие к судьбе деревянной махины, то ли шло это безразличие от придавившей его усталости, то ли еще от чего. «А-а, катилось бы все к черту!» — выругался Терехов и решил отправиться в общежитие, посидеть в пустой и спокойной комнате полчаса, подремать полчаса или хотя бы побриться, воспоминание о вчерашней, пусть минутной, свежести после бритья было Терехову приятно и тянуло его в сырой приземистый дом. Печку разжигать пришлось бы долго, а тушить ее сразу было бы жалко, и Терехов надумал обойтись холодной водой. Он вытащил лезвие, последнее и давнее, купленное еще в Красноярске, притащил в блюдечке воды, но, когда присел у стола, шевельнуть рукой не мог, так и застыл, уставившись на дождевые дорожки, сбегавшие по стеклу. Голова уже не болела, но к ощущению усталости прибавились похмельная сквернота и недовольство собой, недовольство всем, что в его жизни приключилось, и Терехов вовсе не успокаивался, а мрачнел, и раздражался, и ругал себя, и стыдил себя, и все ругал, а за что, сам не знал, впрочем, это не имело значения.
— Терехов, можно к тебе?
Терехов обернулся.
На пороге стояла Надя.
— Заходи, — сказал Терехов и снова повернулся к окну.
— Я не буду раздеваться, я ненадолго, а у вас так холодно.
— Как хочешь…
— Но плащ у меня очень мокрый, я его все же сниму…
— Сними…
— Ты занят, Павел?
— У меня перекур, — Терехов достал сигарету.
— Я тебе не помешаю?
— Наверное, нет.
— Но ты недоволен, что я зашла, да? Я вижу…
— Я просто устал, — сказал Терехов и встал.
Теперь, когда он прохаживался, как бы поджидая кого-то, от тумбочки и до стола, где он оставил лезвие, помазок и блюдце с холодной водой, он не смог удержаться и не взглянуть на Надю, прижавшуюся к стене. И, взглянув на нее, он удивился Надиному преображению, вчерашняя сверкающая королева бала померкла и постарела, и даже нечто скорбное и вдовье проявилось в мокром опущенном ее лице.
— Все мы устали, — сказал Терехов. И добавил, помолчав: — Снимай, снимай плащ. И не стой у порога.
Не было тепла в его словах, а была подчеркнутая вежливость, и Надя могла это почувствовать, но, когда, повесив плащ и платок, она обернулась к нему, на лице ее появилась улыбка, робкая и отчаянная, но все же улыбка, и Терехов нахмурился.
— Я был вчера пьян, — сказал Терехов, — извини, если я вчера доставил вам с Олегом неприятность.
Он произнес это старательно и предложил Наде сказанным позабыть все, что между ними было вчера, все его свадебные слова, танцы, шутки и прочие выходки, позабыть и посчитать, что в ответе за них вовсе не он, Терехов, а хмель, сидевший в нем.
Виноватая Надина улыбка погасла, исчезла, густые яркие волосы закрыли влажные синие глаза.
— Хорошо, — сказала Надя. — Я принимаю извинения.
Она опустилась на стул у Севкиной кровати, опустилась тяжело, не глядя, и волосы почти закрыли ее лицо. Она сидела молча, и Терехов прохаживался молча от тумбочки и до стола, дотрагивался иногда, сам не зная зачем, до помазка, чувствовал себя скверно, а Надино присутствие злило его и казалось ему бессмысленным и противоестественным.
— Почему ты меня не гонишь? — подняла голову Надя.
— А почему я тебя должен гнать? — спросил Терехов, так и не прекратив свое хождение.
Она не ответила, и вновь уселась между ними неуклюжая тишина, наблюдала за ними с ехидцей, и Надя ладонями быстро закрыла лицо, заплакала, зашептала, всхлипывая:
— Что я наделала!.. Что я наделала!.. Терехов, какая я дура… Господи, что я наделала!.. Зачем я!..
Терехов остановился, теребил нервно щетину на подбородке, суматошное свое желание подойти к Наде, успокоить ее он подавил жестоко, молчанием своим предоставляя Наде возможность выплакаться, раз уж она не могла сделать это где-нибудь в ином месте.
— Почему ты меня не гонишь? — спросила Надя.
Терехов пожал плечами, движением этим говоря: «А собственно, почему я тебя должен гнать? Меня уже ничто не волнует, и ничему я не верю, а этим слезам в особенности, к тому же мне уже все равно, и я сейчас спокоен, и, есть ли ты, нет ли тебя, мне безразлично».
— Хорошо, — сказала Надя, вытерла слезы. — Я больше не буду реветь. Ты меня извини.
— День чудесных извинений, — сказал Терехов и не улыбнулся.
— Да… — рассеянно сказала Надя.
Терехов, подумав, присел у окна, Надя была сбоку, за его плечом, и он на нее не смотрел.
— Ты знаешь, зачем я к тебе пришла?
— Нет, — сказал Терехов. — Не знаю.
А в голосе его было: «Не знаю, да и знать мне не интересно».
— Плохо мне, Павел, ох и плохо… Что я наделала…
Терехов обернулся, Надины слова, произнесенные, как ему показалось, с надрывом, его испугали, но он тут же понял, что относятся они к ее нравственному состоянию, а не к физическому и что не упадет она сейчас в обморок, не случится с ней удар, и он снова стал глядеть в оконное стекло.
— Ты меня не слушаешь, Павел?
— Слушаю…
— Ничего у нас с ним не выходит… С Олегом… Ничего… Что я наделала!
— Ты пришла, чтобы я тебя успокоил?..
— Не знаю, зачем я пришла…
— Ты сумасбродная девчонка. Ты сама это прекрасно знаешь… Через полчаса у тебя изменится настроение, и ты отругаешь себя за то, что приходила сюда.
— Нет, Павел. У меня не изменится настроение…
— Но ты хочешь, чтобы я тебя успокоил?..
— Ничего я не хочу… Я тебя люблю, Павел…
— Вот как? — удивился Терехов.
— Я тебя люблю, Павел…
— Зачем же тогда… — начал было Терехов, но осекся, почувствовав, что сказать ничего не сможет, да и не узнает ничего больше; сто раз ему казалось, что она любит его, сто раз он убеждал себя в этом, нервничал и расстраивался, сто раз он надеялся на то, что она любит его, а все остальное обман, и потом сам разбивал свои надежды, теперь же, услышав Надины слова, увидав глаза ее, он растерялся и не понимал, что ему делать, как быть ему, не понимал не разумом, а всем существом своим, как ему быть, как жить ему.
Надя смотрела ему в глаза и не отводила взгляда, и Терехов знал, что она сказала ему правду. Глаза ее были влажные, добрые и растерянные. Глаза ее были любимые, и нужно было подойти к Наде и обнять ее и целовать эти любимые глаза. Все, что было между ними раньше, все, что было между ними и другими людьми раньше, все стерлось, все не имело ни малейшего значения, ничего не было и вовсе.
— Ты мне не веришь? — спросила вдруг Надя.
— Не верю, — сказал Терехов.
Он сказал это и сам удивился, что произнес эти слова, удивился глупой и дешевой лжи их и их суровости и отругал себя, но стоял молча и не кричал: «Я вру, Надя, не верь мне…»
— Я понимаю тебя, — сказала Надя и опустила глаза.
Плакала она или нет, Терехов не видел, наверное, не плакала, а просто сидела отрешенная от всего, что было перед ней, и, может быть, о нем, Терехове, забыла, сидела сжавшаяся, ставшая вдруг маленькой, и Терехову было жалко ее, а подойти к ней он не мог.
— Конечно, после всего, что случилось, после вчерашнего, — проговорила Надя, — ты мне не будешь верить…
— А ты сама себе веришь? — обернулся к ней Терехов.
— Не знаю, — прошептала Надя, — ничего не знаю…
Она замолчала и снова как будто бы отключилась от всего, что было перед ней, силы истратив на признание, в которое теперь Терехов начинал не верить. Нет, он понимал, что Надя говорила искренне, и ей на самом дело было плохо, и сейчас, сию минуту, ей казалось, что она любит именно его, Терехова, и никого больше, но эта несчастная сия минута должна была пройти, не могла не пройти, и все встало бы на свои места, мало ли в Надиной жизни было подобных сумасшедших минут. Все и должно было встать на свои места, и вчерашний день со свадьбой при свечах никто отменить не мог, из памяти выкорчевать его никто не мог, и Терехов помрачнел, и обида завозилась в нем, подсказывая Терехову мысли злые, он стоял и уверял себя, что простить Наде вчерашний день никогда не сможет, он считал теперь, что Надя предает Олега и его собирается вовлечь соучастником в это предательство младшего брата.
— Я все время уверяла себя, что люблю его, а не тебя, — сказала Надя, — я все время успокаивала себя этим. И мне стало казаться, что я люблю его, а не тебя… Я поверила в это… А теперь все полетело.
— Да? — сказал Терехов.
— Ты мне можешь не верить, Павел, это твое право…
— Спасибо за это право…
— Или ты ничего не помнишь, Павел…
— Может, у вас начались семейные сцены? — сказал Терехов и понял тут же, что сказал пошлость, но не смутился, потому что ему хотелось говорить Наде слова грубые и сердитые.
Но она, к его досаде, не заметила этих слов, а все думала о своем, что-то вспоминала или силилась понять и решить что-то важное для себя и для него, Терехова.
— Ты не забыл, Павел, как ты шел по дуге моста, ночью, и мы ждали тебя на той стороне канала, и я ждала тебя? — спросила Надя.
— Было такое, — сказал Терехов, — ну и что?
— Ничего, — сказала, сникнув вдруг, Надя, — ничего.
«Мало ли всякой ерунды случалось в моей жизни», — подумал Терехов.
— Я тогда стояла мокрая, дрожала, платьишко носила тоненькое. Но какое небо было чудесное, ты помнишь? Какое-то густое и тягучее. Мне казалось, что в нем можно плавать. Нырнуть в него и плавать. И мне еще казалось, что тебе это легко сделать, шагнуть с той волшебной дуги в небо. Я тебе завидовала…
— Не помню я никакого неба, — сказал Терехов. — Я смотрел под ноги. Хорошо еще, что на металле дуги были заклепки, они не давали скользить подошвам.
— А дня через два я сама прошлась по той дуге над каналом, тоже ночью, не удержалась. Только меня никто не ждал на другом берегу. Да мне и не нужен был никто. Никто. Знаешь, все те дни какая-то тоска сидела во мне. И не знаю, по чему. Мне казалось, по тому тягучему небу. И еще мне казалось, что если пройдусь по твоей дороге, но ночной дуге над черной водой, я на самом деле смогу шагнуть в небо и искупаться в нем. Или смогу провести указательным пальцем свою полоску по небу, чтобы кто-нибудь подумал, что это упала звезда, и загадал желание, самое-самое, и оно бы сбылось. И когда шла по дуге, я смотрела только на небо и не видела твоих заклепок, я же все-таки ловкая, и ноги у меня сильные, не свалилась. Но небо так и не стало ближе, и даже оттого, что оно не стало ближе, оно стало дальше. Понимаешь? Почему так? Может быть, вообще нельзя приблизиться ну хоть на шаг к своей мечте, к своей тоске, к своей радости…
— Очень может быть, — сказал Терехов.
— А почему, почему так, Павел? Почему? Почему такие глупые люди, и радость, счастье ли их куда-то тянет, как воздушный шар корзину, а дотронуться до него нельзя, оно недостижимо… Или это я такая глупая… И что я тут наболтала…
Терехов молчал, подчеркивая этим самым, что вынужден стать ее слушателем, а это дело нелегкое, но, впрочем, он выполнит требования вежливости, хотя сам в разговоре участвовать не будет, и рассчитывать на его сочувствие Наде бессмысленно. Желание подойти к ней и обнять Надю после ее слов о любви к нему теперь казалось Терехову слабостью, которой он будет еще стыдиться, теперь-то он был уверен точно, что Надин приход — это минутное сумасбродство, и вызвано оно или размолвкой с Олегом, или вечным Надиным брожением, которое было неясно ей самой, но которое всегда жило у нее в крови и, наверное, в ту влахермскую ночь потянуло ее на скользкие от росы стальные фермы моста, а от них до воды лететь было метров двадцать.
— Ты не думай ничего плохого про Олега, — сказала Надя, сказала быстро, будто спохватившись, — он чудесный человек.
— Ну и прекрасно, — кивнул Терехов.
— Тут плохое надо думать обо мне…
— Ни о нем, ни о тебе я сейчас не думаю…
— Нет, понимаешь, очень часто мне казалось, что это настоящее… Что я люблю его… Иногда я жалела его, но чаще я думала, что люблю его… И вчера… А без тебя я никогда не могла… И с Олегом у меня началось из-за тебя… Ты этого не поймешь… Или мне на роду написано потешать публику и любить сразу двоих…
— Ничем не могу помочь, — сказал Терехов.
— В том-то и дело, что я люблю одного… И нынче стало ясно, как дважды два… Дай закурить, Павел…
— Держи…
— Спасибо. А ты хотел бы, чтобы я была твоей сестрой?
— Нет, — сказал Терехов. — Не хотел бы.
— Я бы тебе штопала носки, стирала бы рубашки, а ты бы засматривался на моих подруг…
— Хорошо, — сказал Терехов, — сестрой так сестрой.
Раздражение шевелилось в нем и распухало, надувалось, остренькими своими коготками перебирало ему нервы, как струны, и они позванивали, а Терехов все еще сдерживал себя, все еще думал, что спокойствием своим, ледяным своим равнодушием он смутит Надю, заставит ее выкинуть из головы минутный бред, и ей же от этого легче будет.
— Павел, что ж теперь делать-то, — зашептала Надя, поникнув вновь, — как же быть-то? А? Ну скажи?
— Все пойдет, как надо, — сказал Терехов, — успокойся и забудь про этот разговор. Все будет хорошо.
Надя вдруг встала резко.
— Как ты не поймешь, Павел, что все должно полететь к чертовой матери! Что все обман, ложь! Что я так не могу! И никому не нужен этот обман! Ведь ты же любишь меня…
Терехов молчал.
Надя подошла к нему, руки положила ему на плечи, была совсем рядом, и глаза ее, влажные, ждущие, были совсем рядом.
— Павел, милый, — зашептала Надя, — ну сделай что-нибудь… Ну придумай… Ведь так не может продолжаться… Я люблю тебя… Ну придумай что-нибудь… Ну увези меня, ну укради меня… Павел…
Терехов сбросил ее руки, сказал:
— Уходи!
— Куда же я уйду, Павел?
— Уходи! Успокойся и тогда поймешь, что любишь не меня, а своего мужа. Уходи.
— Мы с тобой, Павел, как в той сказке, — попыталась улыбнуться Надя, но ничего у нее не получилось, — как цапля и журавель, в той сказке они все ходили свататься друг к другу по очереди…
— Я свою очередь пропущу. Уходи.
Она повернулась и пошла к двери, была несчастная, подавленная, но словно бы преображалась в своем секундном, в своем вечном пути, вскинула голову, выпрямилась, она уходила от Терехова и теперь уже уходила навсегда, и он был рад тому, что она уходила.
Закрылась за ней дверь, а Терехов все стоял и курил в нервном оцепенении и ничего не соображал и не понял сразу, что это Надя снова появилась на пороге.
— Надо же! — сказала Надя. — Догадался. Додумался. Выпустил меня в общество такую зареванную. Где у тебя зеркало. И платок какой-нибудь, только чистый.
Подчинившись требовательному ее тону, лунатиком Терехов вытащил из тумбочки зеркало, поставил его на столе, платок старый, но отглаженный протянул Наде и, отступив на шаг, стоял и смотрел на нее, на ее ловкие руки, вытаскивавшие из кармана плаща то губную помаду, то черный карандаш для бровей, на ее глаза, отраженные в зеркале, деловые и вроде бы спокойные, и в стремительном Надином превращении находил подтверждение своих мыслей.
— Все. Ничего я стала, да?
— Ничего, — сказал Терехов.
— Ничего, ничего, — довольно заявила Надя, — я-то знаю, что я ничего. Только некоторые этого не понимают. Ну привет, я побежала…
— Привет… — сказал Терехов.
И когда он понял, что она уже не вернется, не постучит к нему в дверь, он опустился на стул у окна и закрыл глаза. Скоблить щетину уже не хотелось, ничего уже не хотелось, вот только прилечь не мешало, заснуть и отоспаться, отдохнуть от зигзагов сейбинской жизни. Медленно, как будто волоча самого себя, Терехов добрался до кровати и рухнул на рыжее одеяло. «Чтоб этот мост… рабочий день кончился… имею я право на отдых?.. Дайте мне в руки Конституцию… Каскелен, Каракон славят великий советский закон». Но, к удивлению Терехова, дремотное состояние быстро развеялось, и трезвая четкость бессонницы подсунула Терехову мысли, от которых он пытался освободиться.
Теперь он думал о нынешнем разговоре с Надей по-иному и стал себе казаться последним идиотом, и ему была стыдно и противно. Как будто бы ходил двадцать минут назад в этой комнате от стола к тумбочке и пальцем трогал помазок совсем другой человек, только внешне похожий на Терехова, а так совсем другой, грубый и черствый. «Неужели я говорил ей все эти глупые слова, неужели я выгнал Надю?.. Старая сказка о цапле и журавле, а теперь моя очередь пришла налаживать отношения… И я поплетусь, поплетусь… иначе не смогу жить…» Терехов ворочался, ругал себя, вспоминал каждую Надину интонацию, каждый взгляд ее, все ее движения, и то ему казалось, что на самом деле она любит его, а то он уверял себя, что минутное настроение привело Надю в его комнату. И в конце концов он снова убедил себя в том, что да, минутное настроение, но от этого ему не стало легче, а мысли вспыхивали еще мрачней, и явилась одна, холодящая, о смерти, и Терехов пытался вытравить ее, уйти от нее, но не смог, он думал о том, зачем он живет и как все бессмысленно, если у него будет конец, и как все страшно. И тут он понял, что страх его ушел бы и жизнь его не была бы напрасной, если бы у него росли сынишка или девчонка от этой длинноногой женщины, которую он любил и которая ушла от него двадцать минут назад.
В дверь постучались. Не дожидаясь ответа, в комнату вошел Уфимцев, разгоряченный принялся выкладывать обстановку. Дело было поганое, еловые стволы, украденные водой из лесозаводской запани, уже врезались в мост, парням с баграми пришлось потрудиться. Терехов сказал, чтобы все шли на мост, он тоже придет, чуть-чуть отдохнет и придет, а то он себя неважно чувствует. «Хорошо», — сказал Уфимцев и ушел собирать народ, а Терехов, когда закрылась за Уфимцевым дверь, вставать не стал, никуда идти не собирался. «Чтоб хоть снесло этот проклятый мост!» — выругался он. И вдруг он подумал, что на самом деле хорошо бы снесло этот мост, тогда уже не поздоровилось бы Будкову, явились бы комиссии и все бы раскопали, вывели бы ложь на чистую воду, хотя какая тут нынче чистая вода. И Терехов твердо решил никуда не идти, не мокнуть под дождем на самом стрежне рассвирепевшей Сейбы, он свое сделал, пусть все будет, как будет, может, повезет Будкову, а может, и нет, а он, Терехов, из этой комнаты не двинется, рабочий день кончился, и пошло бы все к черту — и мост, и хитрые ряжи, и будковская карьера, и несущиеся с верховьев Сейбы бревна.
Терехов повернулся к стене и закрыл глаза.
21
Мимо Нади бежали парни и кричали, что всем надо спешить к мосту.
Надя постояла, посмотрела на этих суматошных парней я повернула за ними. Но когда перебралась она через несколько застарелых ртутных луж, решила поинтересоваться, куда это парни так торопятся и куда она за ними пошла, и узнала, что долгожданные бревнышки, обещанные прорабом Ермаковым, приплыли-таки, притащились, немного их пока, но все еще впереди.
— Их мало? — остановилась Надя и сказала разочарованно: — Ах, их пока мало! Что же вы бежите тогда? Что же вы панику поднимаете?
Она покачала укоризненно головой, смутив парней, и они пошли дальше походкой подчеркнуто степенной, а Надя отправилась домой.
— Ай-яй-яй! Панику подняли.
Честно говоря, ей хотелось бежать к мосту, но она знала, что встретит там Олега и Терехова, а она не могла быть сейчас рядом с ними.
Но с Олегом-то ей все равно предстояло встретиться, ведь он был ее мужем как-никак, и, шагая к дому, она раздумывала над тем, что и как сказать Олегу, но ничего не придумала путного, а решила, сославшись на усталость или на хворобу, залечь спать и, если сон не придет, притвориться спящей.
И все же дома лечь она не легла, потому что крики парней были тревожные и все бежали к реке, как на пожар. Надю знобило; укутавшись в отогревшийся ватник, она уселась у окна, и прямо перед ней на синеватом экране появлялись и исчезали людские фигуры. Разглядеть, кто пробегал, она не успевала; впрочем, ее это и не интересовало, только однажды ей показалось, что мимо их окна проскочил Терехов.
И тогда Наде стало жалко себя, она видела себя несчастливой, жизнь ее была исковеркана, и впереди ничего не светлело, совсем горько стало Наде, и она заплакала, и ей было стыдно, что она холила к Терехову, она вспоминала, как он выгнал ее и как он разговаривал с ней, и расстраивалась еще больше.
Она старалась уверить себя, что Терехов был прав, ей надо успокоиться, и тогда все встанет на свои места, утро вечера мудренее, но чем больше она говорила себе это, тем яснее сознавала, что все это ложь и надо будет найти в себе храбрость и сказать Олегу, что она его обманула, и его, и себя, и всех. Как ей жить дальше, что будет дальше с ней, Олегом и Тереховым, она не представляла и боялась думать о будущем, боялась увидеть Олега растерянным, с дергающимися веком и щекой, с синей жилкой под глазом, готовой лопнуть, она бы стала жалеть его, как жалела сто раз, глупой бабьей жалостью, ничего бы не сказала ему, и все пошло бы по-старому.
Она искала в себе злость и обиду на Терехова, которые помогли бы ей, но ни злости, ни обиды ни на кого, кроме как на себя, не было. «Нет, — думала она, — я не смогу промолчать, да и не надо молчать, я все открою Олегу, а там будь что будет!»
Она легла на кровать и вспомнила зимний день, добродушное новогоднее Курагино, с головой упрятавшееся в снег, зимний день, не очень уж и примечательный в ее жизни, но все же застрявший в памяти. День был тихий, не хотел, видимо, ветер красть снеговые шапки и шубы с заснувших пней и позванивающих столбов, медленные дымы стыли над снегом, негнущиеся и неподвижные, серебряными нитями аккуратно привязанные к небу. В тот день ходила Надя по Курагину ряженая, для шести поселковых ребятишек устраивали праздник, и Наде была поручена важная роль, не Снегурочки, нет, без Снегурочки можно было обойтись, а Деда Мороза, за неимением способных мужчин пришлось соглашаться на эту роль. Чуть подвыпивший начальник поезда Будков уговаривал ее долго и с шутками; по нему выходило, что не так уж плохо быть первым на станции Курагино Дедом Морозом, может быть, первым на всей трассе Дедом Морозом, уговорил-таки, снял со своих плеч овчинный тулуп, вывернул его наизнанку, белым мехом наверх, и протянул Наде: «Держи, дедушка. Ребятишек весели».
Потом Надя мудрила над костюмом, бороду приклеила отменную, и красный нос из картона получился у нее как натуральный. Хуже было с голосом, но Надя басила старательно и даже похрипывала иногда. Все шло хорошо, и Надя почувствовала, что и вправду увлекательно оказаться первым курагинским Дедом Морозом, щедрым стариком, у которого в тяжелом мешке припрятаны хлорвиниловые кульки с лимонной карамелью и кедровыми орешками, купленными Будковым на минусинском рынке. Елка стояла важная и толстая, а лампы на ней горели шестидесятисвечовые, крашеные, как пасхальные яйца. Ребятишки резвились, в Деда Мороза верили, хотя кто-то из них и заявил, что это не дед, а тетя Надя Белашова, нигилиста уняли, веселились и хотели от Деда Мороза слишком многого. То требовали, чтобы дед перерисовал искрящиеся узоры на окнах, то просили покатать на спине, вроде бы как на волшебных санях или хотя бы как на щите трелевочного трактора. И Надя катала их так, что спине стало больно, и прыгала рядом с ними и пела с удовольствием про елочку, родившуюся в лесу. Дверь в красный уголок, в местный Колонный зал, была открыта, и любопытные взрослые глазели из-за порога, а то и переступали через него, и Наде они не мешали, но вдруг, когда она сказала пацанью: «А теперь мы с вами полетим в Антарктиду, где королевские пингвины дежурят в моем Доме отдыха», она выпрямилась и увидела на пороге. Терехова. Она растерялась, сказать ничего не могла, не видела лица Терехова, потому что у порога было сумрачно, но ей казалось, что это он приехал, наверное, из своей распрекрасной Сейбы и нашел ее. Терехов, видно, понял, что смутил ее, повернулся и вышел из елочной комнаты, не хотел мешать детям веселиться. И тогда она побежала за ним, не сразу, но побежала, слышала, как детишки кричали ей вслед: «Куда же вы, тетя Надя!», пообещала им вернуться, но когда? Топала тяжеленными будковскими валенками, подшитыми раза три, по звонкому снегу, а Терехов шел впереди нее и не оборачивался. А когда он обернулся и посмотрел с удивлением на нее, не на нее, а на басовитого и хриплоголосого Деда Мороза, неизвестно зачем гнавшегося за ним, может, для того, чтобы попросить прикурить, Надя увидела, что это не Терехов, а незнакомый ей человек, мираж, придуманный ее мечтой.
Надя постояла, посмотрела на этих суматошных парней я повернула за ними. Но когда перебралась она через несколько застарелых ртутных луж, решила поинтересоваться, куда это парни так торопятся и куда она за ними пошла, и узнала, что долгожданные бревнышки, обещанные прорабом Ермаковым, приплыли-таки, притащились, немного их пока, но все еще впереди.
— Их мало? — остановилась Надя и сказала разочарованно: — Ах, их пока мало! Что же вы бежите тогда? Что же вы панику поднимаете?
Она покачала укоризненно головой, смутив парней, и они пошли дальше походкой подчеркнуто степенной, а Надя отправилась домой.
— Ай-яй-яй! Панику подняли.
Честно говоря, ей хотелось бежать к мосту, но она знала, что встретит там Олега и Терехова, а она не могла быть сейчас рядом с ними.
Но с Олегом-то ей все равно предстояло встретиться, ведь он был ее мужем как-никак, и, шагая к дому, она раздумывала над тем, что и как сказать Олегу, но ничего не придумала путного, а решила, сославшись на усталость или на хворобу, залечь спать и, если сон не придет, притвориться спящей.
И все же дома лечь она не легла, потому что крики парней были тревожные и все бежали к реке, как на пожар. Надю знобило; укутавшись в отогревшийся ватник, она уселась у окна, и прямо перед ней на синеватом экране появлялись и исчезали людские фигуры. Разглядеть, кто пробегал, она не успевала; впрочем, ее это и не интересовало, только однажды ей показалось, что мимо их окна проскочил Терехов.
И тогда Наде стало жалко себя, она видела себя несчастливой, жизнь ее была исковеркана, и впереди ничего не светлело, совсем горько стало Наде, и она заплакала, и ей было стыдно, что она холила к Терехову, она вспоминала, как он выгнал ее и как он разговаривал с ней, и расстраивалась еще больше.
Она старалась уверить себя, что Терехов был прав, ей надо успокоиться, и тогда все встанет на свои места, утро вечера мудренее, но чем больше она говорила себе это, тем яснее сознавала, что все это ложь и надо будет найти в себе храбрость и сказать Олегу, что она его обманула, и его, и себя, и всех. Как ей жить дальше, что будет дальше с ней, Олегом и Тереховым, она не представляла и боялась думать о будущем, боялась увидеть Олега растерянным, с дергающимися веком и щекой, с синей жилкой под глазом, готовой лопнуть, она бы стала жалеть его, как жалела сто раз, глупой бабьей жалостью, ничего бы не сказала ему, и все пошло бы по-старому.
Она искала в себе злость и обиду на Терехова, которые помогли бы ей, но ни злости, ни обиды ни на кого, кроме как на себя, не было. «Нет, — думала она, — я не смогу промолчать, да и не надо молчать, я все открою Олегу, а там будь что будет!»
Она легла на кровать и вспомнила зимний день, добродушное новогоднее Курагино, с головой упрятавшееся в снег, зимний день, не очень уж и примечательный в ее жизни, но все же застрявший в памяти. День был тихий, не хотел, видимо, ветер красть снеговые шапки и шубы с заснувших пней и позванивающих столбов, медленные дымы стыли над снегом, негнущиеся и неподвижные, серебряными нитями аккуратно привязанные к небу. В тот день ходила Надя по Курагину ряженая, для шести поселковых ребятишек устраивали праздник, и Наде была поручена важная роль, не Снегурочки, нет, без Снегурочки можно было обойтись, а Деда Мороза, за неимением способных мужчин пришлось соглашаться на эту роль. Чуть подвыпивший начальник поезда Будков уговаривал ее долго и с шутками; по нему выходило, что не так уж плохо быть первым на станции Курагино Дедом Морозом, может быть, первым на всей трассе Дедом Морозом, уговорил-таки, снял со своих плеч овчинный тулуп, вывернул его наизнанку, белым мехом наверх, и протянул Наде: «Держи, дедушка. Ребятишек весели».
Потом Надя мудрила над костюмом, бороду приклеила отменную, и красный нос из картона получился у нее как натуральный. Хуже было с голосом, но Надя басила старательно и даже похрипывала иногда. Все шло хорошо, и Надя почувствовала, что и вправду увлекательно оказаться первым курагинским Дедом Морозом, щедрым стариком, у которого в тяжелом мешке припрятаны хлорвиниловые кульки с лимонной карамелью и кедровыми орешками, купленными Будковым на минусинском рынке. Елка стояла важная и толстая, а лампы на ней горели шестидесятисвечовые, крашеные, как пасхальные яйца. Ребятишки резвились, в Деда Мороза верили, хотя кто-то из них и заявил, что это не дед, а тетя Надя Белашова, нигилиста уняли, веселились и хотели от Деда Мороза слишком многого. То требовали, чтобы дед перерисовал искрящиеся узоры на окнах, то просили покатать на спине, вроде бы как на волшебных санях или хотя бы как на щите трелевочного трактора. И Надя катала их так, что спине стало больно, и прыгала рядом с ними и пела с удовольствием про елочку, родившуюся в лесу. Дверь в красный уголок, в местный Колонный зал, была открыта, и любопытные взрослые глазели из-за порога, а то и переступали через него, и Наде они не мешали, но вдруг, когда она сказала пацанью: «А теперь мы с вами полетим в Антарктиду, где королевские пингвины дежурят в моем Доме отдыха», она выпрямилась и увидела на пороге. Терехова. Она растерялась, сказать ничего не могла, не видела лица Терехова, потому что у порога было сумрачно, но ей казалось, что это он приехал, наверное, из своей распрекрасной Сейбы и нашел ее. Терехов, видно, понял, что смутил ее, повернулся и вышел из елочной комнаты, не хотел мешать детям веселиться. И тогда она побежала за ним, не сразу, но побежала, слышала, как детишки кричали ей вслед: «Куда же вы, тетя Надя!», пообещала им вернуться, но когда? Топала тяжеленными будковскими валенками, подшитыми раза три, по звонкому снегу, а Терехов шел впереди нее и не оборачивался. А когда он обернулся и посмотрел с удивлением на нее, не на нее, а на басовитого и хриплоголосого Деда Мороза, неизвестно зачем гнавшегося за ним, может, для того, чтобы попросить прикурить, Надя увидела, что это не Терехов, а незнакомый ей человек, мираж, придуманный ее мечтой.