Страница:
— А так, — сказал Чеглинцев, ставя точку.
— Ну смотри, — кивнул Испольнов. — Тогда собирайся. У тебя чемодан большой, кое-какие мои вещи возьмешь, а то не поместились… И сходишь машину попросишь…
Слова эти были вовсе не просьбой, они были приказом, ценными указаниями, и властный испольновский тон Чеглинцева задел. «Ишь ты, что он мне, хозяин, что ли?» — обиделся Чеглинцев, он смотрел на Ваську, переставшего улыбаться, снизу вверх, и в положении этом было что-то жалкое, рабское, вчерашнее, от чего, как казалось Чеглинцеву, он уже ушел. Чеглинцев встал медленно, с достоинством, вырос громадиной над Испольновым, глаза сощурил, но во всех движениях его была нарочитость, он почувствовал ее, и Испольнов понял все и усмехнулся.
— Посмотрим, — сурово и независимо произнес Чеглинцев.
Испольнов вдруг рассмеялся, настроение, знать, у него было хорошее. Чеглинцев покосился растерянно на Ваську и не нашел слов, которые бы все поставили на свои места. А Испольнов все улыбался и вдруг позволил себе великодушно похлопать блудного сына или блудного брата по плечу. Прикосновение его руки было Чеглинцеву неприятно, и он предпринял неуверенную попытку сбросить Васькину руку, но ничего не вышло. Испольнов даже пальцы напряг, он не только держал широченную свою ладонь на плече Чеглинцева, он еще и давил ею, словно бы всю тяжесть своего крепкого мужицкого тела хотел опрокинуть на Чеглинцева, сломать его, вмять его в дощатый крашеный пол. И Чеглинцеву было противно, но он стоял, как будто загипнотизированный Васькиными насмешливыми глазами, а рука тяжелела и тяжелела на его плече.
— Ладно, — сказал вдруг Васька, — надо нам с Соломиным прогуляться.
Скинул он руку, и в глазах его Чеглинцев прочел: «Побаловался и хватит. Знай свой шесток…»
— Куда прогуляться? — спросил Соломин.
— А горючего достать, — сказал Испольнов. — Раз у нас такой праздник, раз наш товарищ такое решение принял, как же тут без горючего!
— Пошли! — обрадовался Соломин.
Они уходили, оба довольные. Соломин все оборачивался и, казалось, подмигивал Чеглинцеву, и в лице его жила радость, почти счастье, он и вправду мог быть осчастливлен его, Чеглинцева, возвращением. А Чеглинцев не улыбался, он все свирепел и свирепел, и, когда дверь закрылась за его приятелями, он с досадой шибанул кулачищем по спинке стула. «Ах так! — сказал самому себе Чеглинцев. — Ах так!»
Васькина рука все еще давила его плечо, все еще жгла его, все еще хотела вмять его в пол, в землю, показать всем его ничтожество, и Чеглинцев знал, что ничего сегодняшнего он не забудет. Но как бы ни пыжился он сейчас, он понимал, что пока Васька еще раз осадил его, еще раз поставил на место, и в Сергач он вернется не сам по себе, не равным Ваське, а, как и раньше, зависимым от него человеком. Такого положения Чеглинцев терпеть теперь не желал, а раньше ведь принимал его как должное. И он сознавал, что нужно что-то придумать, что-то предпринять, но ничего придумать он так и не мог, а все ходил по комнате и приговаривал про себя: «Ах так! Ах так!»
И тут явилась к нему мысль, которая показалась ему сначала чересчур наглой, но мысль эта постучалась снова, и он подумал: «А почему бы и нет?»
Оглянувшись на дверь, он присел на корточки у Васькиной тумбочки и стал перебирать всякое барахло. Копаться долго не пришлось, потому что Чеглинцев сразу увидел зеленую коробочку с потертыми боками. Все же Ваську, видимо, огорошило его, Чеглинцева, решение, он выскочил за горючим, забыв спрятать коробку, а он всегда прятал ее или прихватывал с собой. В коробке этой, похожей на орденскую, обтянутой внутри желтым бархатом, он держал ключи от чемоданов, не хрупкие, будто из фольги, а крепкие, корявые, им самим сработанные на совесть для самодельных же замков. Ключи эти Чеглинцев знал и без труда отыскал нужный. «Надо же! — удивлялся он. — Как же это Васька так поторопился!»
Он вытащил из-под кровати средний Васькин чемодан, не без волнения, оглядываясь все на дверь, отомкнул его и под рубашками, тряпками, нательным бельем, новым и старым, самолично Васькой отштопанным и отстиранным, покопавшись, на дне чемодана обнаружил тот самый мешочек.
Чеглинцев взял мешочек, выпрямился, не глядя, ногой затолкал чемодан под кровать, а сам все прощупывал пальцами шершавую плотную ткань мешочка, все мял ее, и казалось ему, что желтоватый песок, сыпучая драгоценность, поскрипывает от удовольствия или испуга. Вспомнил Чеглинцев жестокую жару амыльского лета, обкорябанные лотки, радость в Васькиных глазах и опять сказал самому себе с обидой и решимостью: «Ах так!» Он ткнул ногой в чемоданный бок снова, чтобы спрятался чемодан и не вызывал преждевременных подозрений, закрыл за собой дверь, с силой, но и аккуратно, и, сунув руки в карман, независимый и небрежный, двинулся по коридору, а потом и по улице.
Он шагал, поигрывал мешочком в кармане ватника, приговаривал для храбрости: «Сейчас ты у меня попляшешь», но, к его неудовольствию, улица была пустынна, а искать людей или как бы случайно забрести на объект и выкинуть там штуку, он не решался. А время шло, и Васька мог уже вернуться и, все поняв, кинуться за ним вдогонку; его появление было совсем ни к чему, вспомнив о Ваське, Чеглинцев снова нахмурился и достал мешочек из кармана. Стягивала материю красноватая проволока, и не сразу раскрутил ее Чеглинцев своими корявыми пальцами. Всюду вокруг была коричневая земля с черными усыхающими лужами, и Чеглинцев прикинул, что желтые крупицы, раскиданные здесь, будут незаметны, их украдет, проглотит мягкая жадная земля. Впереди, у семейного общежития, начиналась деревянная дорожка тротуара, в пять досок, свежих еще, незатоптанных, аж ходить по ним было неудобно, как по навощенному паркету в музее, эта парадная деревянная дорожка и приманила Чеглинцева. Он шагал суровый на вид, но в нем уже пели торжество и хмельная веселость победителя; сунув руку в мешочек, как бы невзначай, как бы не отдавая отчета в том, что он делает, он прихватил жесткую горсть песка и швырнул золото в лужу, порябив рыжую воду. «Вот так», — заявил уже вслух Чеглинцев и шагнул на деревянный тротуар.
И тут на тротуаре он начал швырять золото щедро, будто бы скользкую обледеневшую улицу презренным речным песком посыпал, чтобы прохожие, отвыкшие от спасительных калош, не могли поломать себе ног и ребер, он швырял золото и покрикивал. Впрочем, все это он делал не спеша, смакуя каждый свой шаг и каждое свое движение, и уж в особенности с удовольствием и как бы замедленно бросал на доски золотишко. Он прошел уже весь тротуар, а мешочек похудел наполовину, ну чуть побольше, и на миг Чеглинцев остановился, оглядел тротуар и немного расстроился: золото лежало на дереве и впрямь как обыкновенный речной песок, подсохший к тому же, лишь несколькими крупинками поигрывало солнце, и было досадно сознавать, что сейбинские жители протопают по тротуару, даже и не сообразив, что это они вминают своими сапожищами в податливые розоватые доски. «Ну ладно, — подумал Чеглинцев. — Не в этом дело…»
Оставшиеся горсти золота его смущали, и он не знал, что ему делать дальше, и тут он увидел у плетеного заборчика греющихся на солнце кур и закричал обрадованно, но и с коварством:
— Цып! Цып! Цып!
Чеглинцев смеялся, стоял, ноги в землю вмяв, и вдруг почувствовал, что кто-то встал сзади, он обернулся и увидел Соломина.
— Ты чего? — растерялся Чеглинцев.
— Я… Мы уж пришли… Мы тебя ждали… Вася меня за тобой послал… Что ты делаешь? — сказал Соломин. А глаза его умоляли Чеглинцева не делать того, что он делал.
— А чего я? — сказал Чеглинцев неожиданно робко.
— Зачем ты, ну зачем ты так?..
— Я знаю зачем, — сказал Чеглинцев уже сурово и мешочком покрутил в воздухе.
Соломин стоял, покачиваясь, глядел на землю и на деревянный тротуар, на желтые взблескивающие крупицы, глаза его стали влажными, он повернулся молча и неловким несчастным мужичонкой побежал к длинному мрачному дому, где сидел сейчас ни о чем не ведавший Васька.
Через минуту или через две Соломин с Испольновым уже неслись к нему, тяжелый ковыляющий Испольнов впереди, а маленький сухонький Соломин чуть в отдалении. Чеглинцев напрягся, ноги расставил поудобнее, чтобы сдвинуть с места его труднее было, богатырскую силу свою призвал ко вниманию, мешочком же, почти опустевшим, принялся поигрывать с большим усердием.
— Ты что! Ты что наделал! — Васькина рука схватила руку Чеглинцева, Васькино лицо было рядом, злое, растерянное, надо было выдержать взгляд его ненавидящих страшных глаз, надо было выдержать и уж навсегда…
— Золотишком баловался, — сказал Чеглинцев. — Вот смотри…
И он сыпанул на землю последние горсти золотишка, ставшего тут же обыкновенной грязью, те самые горсти, что он берег для этой сладостной минуты, сберег-таки, да еще и, вывернув мешочек наизнанку, последние желтые крошки вытряхнул на Васькины сапоги. Он ждал, что Васька сейчас кинется на него, всю силу выложит, чтоб отомстить, но тот все стоял рядом, губы его дрожали, а кулаки словно бы забыли о своем деле. И тут бросился к ним Соломин, встал между ними, глаза его молили о мире, он все повторял: «Братцы, не надо. Не надо, братцы…»
— Буду я еще об него мараться, — сказал Испольнов.
— Куда уж тебе, — усмехнулся Чеглинцев.
— Сейчас ты все соберешь! Каждую крупицу!
— Сами собирайте. Если вам надо, — сказал Чеглинцев.
— И соберем, — кивнул Испольнов.
Он пошел к деревянному тротуару, и за ним, вздыхая, засеменил Соломин, они и вправду, опустившись коленями на доски, принялись собирать золотые крохи, какие-то бумажки вытащил Испольнов, кульками свернул, и в эти кульки они клали спасенное добро, ползали по доскам, тыкались друг о друга, ловили, ловили желтые песчинки, взрослые мужики, смеяться бы Чеглинцеву над их торопливыми и жадными движениями, а ему вдруг стало жалко их, он и сам не понял, откуда явилась жалость.
Испольнов выпрямился, кинул со злостью бумажный кулек с золотыми крохами, махнул рукой, выругался и пошел к дому. Соломин, стоя на четвереньках, удивленно поглядел на него, сунул кулек в карман и поспешил за Испольновым.
Они преходили мимо Чеглинцева, и тогда Васька бросил:
— Дурак. Больше ничего не прибавишь. Дурак, и все.
Они были уже далеко. Васька вдруг обернулся и крикнул:
— Чего стоишь-то. Пошли с нами.
— Пошли, а? — остановился Соломин. — Пошли?
Дома, разливая водку, Васька спросил:
— Ты с нами едешь? Или это все шутки?
— Еду, — сказал Чеглинцев.
Пили, как на поминках. В глаза друг другу не смотрели, молчали, думали каждый о своем, и думы их были невеселыми.
— Как бы в колхоз к батьке не пришлось возвращаться, — сказал Соломин. — Вам-то хорошо. Вы городские.
— Ничего, — сказал Испольнов. — Устроим…
— И так уж я из своей деревни смотался… А я ведь землю люблю…
— Будешь глядеть на свою землю с городской горы, — сказал Чеглинцев.
Соломин вдруг обернулся к Чеглинцеву, глаза его были мокрые:
— Зачем ты сделал это? Ну зачем?
Он плакал.
Чеглинцев растерялся вконец, он обнял приятелей за плечи, те, к удивлению его, не отстранились, пьяную доброту испытывал он к ним.
— Ребята, извините… Зачем я?.. Я же вас люблю… Ну простите… Я ж без вас…
К нему снова пришла жалость. Он жалел и Ваську, и Соломина, и самого себя, и Арсеньеву. Они пели втроем что-то тягучее и грустное, а ему хотелось плакать, и он жалел всех и думал об Арсеньевой.
27
— Ну смотри, — кивнул Испольнов. — Тогда собирайся. У тебя чемодан большой, кое-какие мои вещи возьмешь, а то не поместились… И сходишь машину попросишь…
Слова эти были вовсе не просьбой, они были приказом, ценными указаниями, и властный испольновский тон Чеглинцева задел. «Ишь ты, что он мне, хозяин, что ли?» — обиделся Чеглинцев, он смотрел на Ваську, переставшего улыбаться, снизу вверх, и в положении этом было что-то жалкое, рабское, вчерашнее, от чего, как казалось Чеглинцеву, он уже ушел. Чеглинцев встал медленно, с достоинством, вырос громадиной над Испольновым, глаза сощурил, но во всех движениях его была нарочитость, он почувствовал ее, и Испольнов понял все и усмехнулся.
— Посмотрим, — сурово и независимо произнес Чеглинцев.
Испольнов вдруг рассмеялся, настроение, знать, у него было хорошее. Чеглинцев покосился растерянно на Ваську и не нашел слов, которые бы все поставили на свои места. А Испольнов все улыбался и вдруг позволил себе великодушно похлопать блудного сына или блудного брата по плечу. Прикосновение его руки было Чеглинцеву неприятно, и он предпринял неуверенную попытку сбросить Васькину руку, но ничего не вышло. Испольнов даже пальцы напряг, он не только держал широченную свою ладонь на плече Чеглинцева, он еще и давил ею, словно бы всю тяжесть своего крепкого мужицкого тела хотел опрокинуть на Чеглинцева, сломать его, вмять его в дощатый крашеный пол. И Чеглинцеву было противно, но он стоял, как будто загипнотизированный Васькиными насмешливыми глазами, а рука тяжелела и тяжелела на его плече.
— Ладно, — сказал вдруг Васька, — надо нам с Соломиным прогуляться.
Скинул он руку, и в глазах его Чеглинцев прочел: «Побаловался и хватит. Знай свой шесток…»
— Куда прогуляться? — спросил Соломин.
— А горючего достать, — сказал Испольнов. — Раз у нас такой праздник, раз наш товарищ такое решение принял, как же тут без горючего!
— Пошли! — обрадовался Соломин.
Они уходили, оба довольные. Соломин все оборачивался и, казалось, подмигивал Чеглинцеву, и в лице его жила радость, почти счастье, он и вправду мог быть осчастливлен его, Чеглинцева, возвращением. А Чеглинцев не улыбался, он все свирепел и свирепел, и, когда дверь закрылась за его приятелями, он с досадой шибанул кулачищем по спинке стула. «Ах так! — сказал самому себе Чеглинцев. — Ах так!»
Васькина рука все еще давила его плечо, все еще жгла его, все еще хотела вмять его в пол, в землю, показать всем его ничтожество, и Чеглинцев знал, что ничего сегодняшнего он не забудет. Но как бы ни пыжился он сейчас, он понимал, что пока Васька еще раз осадил его, еще раз поставил на место, и в Сергач он вернется не сам по себе, не равным Ваське, а, как и раньше, зависимым от него человеком. Такого положения Чеглинцев терпеть теперь не желал, а раньше ведь принимал его как должное. И он сознавал, что нужно что-то придумать, что-то предпринять, но ничего придумать он так и не мог, а все ходил по комнате и приговаривал про себя: «Ах так! Ах так!»
И тут явилась к нему мысль, которая показалась ему сначала чересчур наглой, но мысль эта постучалась снова, и он подумал: «А почему бы и нет?»
Оглянувшись на дверь, он присел на корточки у Васькиной тумбочки и стал перебирать всякое барахло. Копаться долго не пришлось, потому что Чеглинцев сразу увидел зеленую коробочку с потертыми боками. Все же Ваську, видимо, огорошило его, Чеглинцева, решение, он выскочил за горючим, забыв спрятать коробку, а он всегда прятал ее или прихватывал с собой. В коробке этой, похожей на орденскую, обтянутой внутри желтым бархатом, он держал ключи от чемоданов, не хрупкие, будто из фольги, а крепкие, корявые, им самим сработанные на совесть для самодельных же замков. Ключи эти Чеглинцев знал и без труда отыскал нужный. «Надо же! — удивлялся он. — Как же это Васька так поторопился!»
Он вытащил из-под кровати средний Васькин чемодан, не без волнения, оглядываясь все на дверь, отомкнул его и под рубашками, тряпками, нательным бельем, новым и старым, самолично Васькой отштопанным и отстиранным, покопавшись, на дне чемодана обнаружил тот самый мешочек.
Чеглинцев взял мешочек, выпрямился, не глядя, ногой затолкал чемодан под кровать, а сам все прощупывал пальцами шершавую плотную ткань мешочка, все мял ее, и казалось ему, что желтоватый песок, сыпучая драгоценность, поскрипывает от удовольствия или испуга. Вспомнил Чеглинцев жестокую жару амыльского лета, обкорябанные лотки, радость в Васькиных глазах и опять сказал самому себе с обидой и решимостью: «Ах так!» Он ткнул ногой в чемоданный бок снова, чтобы спрятался чемодан и не вызывал преждевременных подозрений, закрыл за собой дверь, с силой, но и аккуратно, и, сунув руки в карман, независимый и небрежный, двинулся по коридору, а потом и по улице.
Он шагал, поигрывал мешочком в кармане ватника, приговаривал для храбрости: «Сейчас ты у меня попляшешь», но, к его неудовольствию, улица была пустынна, а искать людей или как бы случайно забрести на объект и выкинуть там штуку, он не решался. А время шло, и Васька мог уже вернуться и, все поняв, кинуться за ним вдогонку; его появление было совсем ни к чему, вспомнив о Ваське, Чеглинцев снова нахмурился и достал мешочек из кармана. Стягивала материю красноватая проволока, и не сразу раскрутил ее Чеглинцев своими корявыми пальцами. Всюду вокруг была коричневая земля с черными усыхающими лужами, и Чеглинцев прикинул, что желтые крупицы, раскиданные здесь, будут незаметны, их украдет, проглотит мягкая жадная земля. Впереди, у семейного общежития, начиналась деревянная дорожка тротуара, в пять досок, свежих еще, незатоптанных, аж ходить по ним было неудобно, как по навощенному паркету в музее, эта парадная деревянная дорожка и приманила Чеглинцева. Он шагал суровый на вид, но в нем уже пели торжество и хмельная веселость победителя; сунув руку в мешочек, как бы невзначай, как бы не отдавая отчета в том, что он делает, он прихватил жесткую горсть песка и швырнул золото в лужу, порябив рыжую воду. «Вот так», — заявил уже вслух Чеглинцев и шагнул на деревянный тротуар.
И тут на тротуаре он начал швырять золото щедро, будто бы скользкую обледеневшую улицу презренным речным песком посыпал, чтобы прохожие, отвыкшие от спасительных калош, не могли поломать себе ног и ребер, он швырял золото и покрикивал. Впрочем, все это он делал не спеша, смакуя каждый свой шаг и каждое свое движение, и уж в особенности с удовольствием и как бы замедленно бросал на доски золотишко. Он прошел уже весь тротуар, а мешочек похудел наполовину, ну чуть побольше, и на миг Чеглинцев остановился, оглядел тротуар и немного расстроился: золото лежало на дереве и впрямь как обыкновенный речной песок, подсохший к тому же, лишь несколькими крупинками поигрывало солнце, и было досадно сознавать, что сейбинские жители протопают по тротуару, даже и не сообразив, что это они вминают своими сапожищами в податливые розоватые доски. «Ну ладно, — подумал Чеглинцев. — Не в этом дело…»
Оставшиеся горсти золота его смущали, и он не знал, что ему делать дальше, и тут он увидел у плетеного заборчика греющихся на солнце кур и закричал обрадованно, но и с коварством:
— Цып! Цып! Цып!
Чеглинцев смеялся, стоял, ноги в землю вмяв, и вдруг почувствовал, что кто-то встал сзади, он обернулся и увидел Соломина.
— Ты чего? — растерялся Чеглинцев.
— Я… Мы уж пришли… Мы тебя ждали… Вася меня за тобой послал… Что ты делаешь? — сказал Соломин. А глаза его умоляли Чеглинцева не делать того, что он делал.
— А чего я? — сказал Чеглинцев неожиданно робко.
— Зачем ты, ну зачем ты так?..
— Я знаю зачем, — сказал Чеглинцев уже сурово и мешочком покрутил в воздухе.
Соломин стоял, покачиваясь, глядел на землю и на деревянный тротуар, на желтые взблескивающие крупицы, глаза его стали влажными, он повернулся молча и неловким несчастным мужичонкой побежал к длинному мрачному дому, где сидел сейчас ни о чем не ведавший Васька.
Через минуту или через две Соломин с Испольновым уже неслись к нему, тяжелый ковыляющий Испольнов впереди, а маленький сухонький Соломин чуть в отдалении. Чеглинцев напрягся, ноги расставил поудобнее, чтобы сдвинуть с места его труднее было, богатырскую силу свою призвал ко вниманию, мешочком же, почти опустевшим, принялся поигрывать с большим усердием.
— Ты что! Ты что наделал! — Васькина рука схватила руку Чеглинцева, Васькино лицо было рядом, злое, растерянное, надо было выдержать взгляд его ненавидящих страшных глаз, надо было выдержать и уж навсегда…
— Золотишком баловался, — сказал Чеглинцев. — Вот смотри…
И он сыпанул на землю последние горсти золотишка, ставшего тут же обыкновенной грязью, те самые горсти, что он берег для этой сладостной минуты, сберег-таки, да еще и, вывернув мешочек наизнанку, последние желтые крошки вытряхнул на Васькины сапоги. Он ждал, что Васька сейчас кинется на него, всю силу выложит, чтоб отомстить, но тот все стоял рядом, губы его дрожали, а кулаки словно бы забыли о своем деле. И тут бросился к ним Соломин, встал между ними, глаза его молили о мире, он все повторял: «Братцы, не надо. Не надо, братцы…»
— Буду я еще об него мараться, — сказал Испольнов.
— Куда уж тебе, — усмехнулся Чеглинцев.
— Сейчас ты все соберешь! Каждую крупицу!
— Сами собирайте. Если вам надо, — сказал Чеглинцев.
— И соберем, — кивнул Испольнов.
Он пошел к деревянному тротуару, и за ним, вздыхая, засеменил Соломин, они и вправду, опустившись коленями на доски, принялись собирать золотые крохи, какие-то бумажки вытащил Испольнов, кульками свернул, и в эти кульки они клали спасенное добро, ползали по доскам, тыкались друг о друга, ловили, ловили желтые песчинки, взрослые мужики, смеяться бы Чеглинцеву над их торопливыми и жадными движениями, а ему вдруг стало жалко их, он и сам не понял, откуда явилась жалость.
Испольнов выпрямился, кинул со злостью бумажный кулек с золотыми крохами, махнул рукой, выругался и пошел к дому. Соломин, стоя на четвереньках, удивленно поглядел на него, сунул кулек в карман и поспешил за Испольновым.
Они преходили мимо Чеглинцева, и тогда Васька бросил:
— Дурак. Больше ничего не прибавишь. Дурак, и все.
Они были уже далеко. Васька вдруг обернулся и крикнул:
— Чего стоишь-то. Пошли с нами.
— Пошли, а? — остановился Соломин. — Пошли?
Дома, разливая водку, Васька спросил:
— Ты с нами едешь? Или это все шутки?
— Еду, — сказал Чеглинцев.
Пили, как на поминках. В глаза друг другу не смотрели, молчали, думали каждый о своем, и думы их были невеселыми.
— Как бы в колхоз к батьке не пришлось возвращаться, — сказал Соломин. — Вам-то хорошо. Вы городские.
— Ничего, — сказал Испольнов. — Устроим…
— И так уж я из своей деревни смотался… А я ведь землю люблю…
— Будешь глядеть на свою землю с городской горы, — сказал Чеглинцев.
Соломин вдруг обернулся к Чеглинцеву, глаза его были мокрые:
— Зачем ты сделал это? Ну зачем?
Он плакал.
Чеглинцев растерялся вконец, он обнял приятелей за плечи, те, к удивлению его, не отстранились, пьяную доброту испытывал он к ним.
— Ребята, извините… Зачем я?.. Я же вас люблю… Ну простите… Я ж без вас…
К нему снова пришла жалость. Он жалел и Ваську, и Соломина, и самого себя, и Арсеньеву. Они пели втроем что-то тягучее и грустное, а ему хотелось плакать, и он жалел всех и думал об Арсеньевой.
27
Севка перевез Олега и Шарапова в Сосновку.
— Теперь в автобазе берите машину — и счастливого пути.
Олег кивнул.
Перед тем как залезть в трактор, на той стороне Сейбы, он все раздумывал, зайти ему к Наде на стройку или нет, и в конце концов он решил не заходить, он уже забыл, почему он так решил, теперь это было неважно, теперь-то он понимал, что полчаса назад он просто не хотел втягиваться в разговор или объяснение, которое рано или поздно должно было состояться. Надя знала, что он поедет к Будкову, ну и хорошо, вот он и уехал, спасибо Терехову, доверившему именно ему важное дело. И еще хорошо, что в последние дни они с Надей так устают, что, приходя с работы, падают в сон, даже слова друг другу не успевают сказать. «Ладно, — подумал Олег, — оставим все это до лучших времен. Все будет хорошо. А сейчас мы объявили войну Будкову…» Он вспомнил о вчерашних событиях и разговорах и подумал о том, что он ненавидит Будкова.
— Не спеши, — взмолился Шарапов, — я за тобой не убегу никак… Ишь ты какой прыткий…
— Извини…
— В чайную не зайдем?
— Мы же пообедали…
— Ну ладно, — сказал Шарапов, — как хочешь…
— Вот тебе раз, мы же только пообедали…
— Ну смотри, смотри…
— Вот в больницу, может, заглянем? И Ермаков там, и Тумаркин…
— А чего там делать? — поморщился Шарапов. — Цветочки им принести, лютики, да? Пирожное купить, да? Небось посетителей у них хватает…
— А мы не люди, что ли? — сказал Олег.
— Времени у нас нет. Темнеть скоро начнет…
— Ну если времени нет, — неуверенно произнес Олег.
В Сосновской больнице лежал Тумаркин, наверное, уже не стонал, вчерашнее чувство вины перед Тумаркиным уже не мучало Олега, и он мог навестить его, а мог и не навестить. Нынче было солнце, нынче было самоварное тепло, и подогретый воздух покачивался перед глазами, нынче можно было нести пиджак в руке и шагать, расстегнув ворот ковбойки. И то, что вчера ныло, разрасталось в нем, давило его пудами усталости и безысходности, нынче исчезло вовсе, и на душе у Олега было отлично, и он шел довольный и солнцем, и самим собой, и всеми людьми вокруг, всеми, кроме Будкова. И все, что он видел сегодня, нравилось ему: и резкая голубизна неба, и зелень отмытой, обласканной водою тайги, и краски воспрянувших цветов, словно бы прятавшихся под серыми зонтиками в мокрые дни.
— Ты только посмотри, как здорово все вокруг, — сказал Олег, — и небо какое, и воздух какой!
— Да, — кивнул Шарапов, — ничего.
И только? Впрочем, что он может видеть, что он может чувствовать, этот Шарапов, этот сорокалетний трудяга, которого бы пора называть на «вы», а все называют на «ты», этот безответный мужичонка, измятый жизнью, измочаленный заботами шумной семьи с громкоголосой главой — гражданкой Шараповой. «Ну да ладно, — подумал Олег, — все же он хороший человек, он добрый человек, он бессловесный и добрый, а это уж не так мало». И ему захотелось улыбнуться Шарапову.
— Что? — сказал Шарапов.
— Да нет, — смутился Олег. — Я просто так…
Севка уже, наверное, переполз на своей прекрасной колымаге обратно в поселок, а они пока подходили к сосновскому въезду, шагать Олегу было легко и приятно, сапоги несли сами, чистенькие и сухие, тоже удивлялись, видимо, волшебным переменам, ноги не уставали, и все тело, казалось Олегу, не могло устать, оно было сильным и упругим, это радовало Олега, и он не верил в то, что когда-то чувствовал вялость, боль или страх за свое тело. Все будет хорошо, все сейчас хорошо, все и было хорошо. Да. Все и было хорошо, и, оглядываясь в прошлое, ныряя в сыроватый и гулкий колодец, Олег сейчас не видел в этом прошлом ничего такого, о чем он должен был бы жалеть или чего стыдиться. Все шло естественно и все на пользу, его и других, и все подтверждало справедливость его давней теории доминант. Теории, конечно, громко сказано, а, впрочем, почему бы и не теории. Она явилась ему однажды, когда ему было противно и грустно, что-то с ним накануне произошло, что, он не помнил сейчас, а тогда думал о случившемся так: «Да, все было гадко, мерзко… но вот в этом мерзком есть одна мелочь и в ней — залог хорошего в будущем». Он все обдумывал эту мелочь, все осматривал ее со всех сторон, и постепенно она перестала быть мелочью, а выросла в главное, в доминанту, и теперь уже оправдывала в Олеговых глазах все мерзкое во вчерашнем дне. И с тех пор Олег решил всегда отыскивать в своих поступках, в каждом своем дне на земле доминанту, вершину, и с ее колокольни смотреть на эти поступки. И вчера, во время сейбинской осады, главным было, теперь Олег понимал это ясно, не то, что он пропустил бревно, пролетевшее на Тумаркина, а его порыв, и то, что он все же встал вместе со всеми, и его готовность помочь ребятам, и даже стремление отдать Рудику Островскому сухой левый сапог. Он все вспоминал, как они стояли с Рудиком под дождем и как разговаривали, и снова Олега радовало собственное его желание принести жертву для того, чтобы людям, которых он любил, было хорошо. Что касается поломанных ребер Тумаркина, то трубач, видимо, был виноват сам, не смог ловко уйти от удара, такой уж он нескладный, ничего, отлежится, а кости срастутся. О Тумаркине Олег думал с жалостью, не то чтобы снисходительно, но все же с некоторым чувством превосходства, которое втайне от него самого вставало в его душе на цыпочки. И в том мокром сумасшедшем дне видел Олег себя сильным и справедливым, все тогдашние свои мысли приписывал усталости и советовал себе забыть их.
— Пришли, — сказал Шарапов, — автобаза.
— Быстро мы добрались.
— Ничего себе быстро, — проворчал Шарапов. — Севка мог бы нас подвезти. Если бы ты его попросил.
— У него дел хватает, — нахмурился Олег.
Начальник автобазы, утомив расспросами, выдал им бортовой «ГАЗ», уговаривал их переночевать в Сосновке перед черт его знает какой дорогой, но Олег, строго поглядев на разнежившегося было Шарапова, заявил, что у них нет времени.
— Как желаете, — кивнул начальник. — А то суббота ведь…
— Мало ли чего мы желаем, — вздохнул Шарапов.
— Поехали, поехали, — сказал Олег.
Они могли подсесть вдвоем к шоферу в кабину, но Шарапов сказал, что он не дурак, через три минуты он притащил откуда-то сена, прошлогоднего, прелого, расстелил сено в кузове, улегся на нем, подложив руки под голову, и Олегу посоветовал устраиваться рядом. Было жарко, было хорошо, и солнце могло почернить кожу. «Добро», — сказал Олег и перемахнул через борт. Машина тронулась, но вскоре остановилась у магазина сельпо, и Шарапов, попросив не отчаиваться, спрыгнул на землю. Он вернулся быстро, движения его были неожиданно энергичными и решительными. Шарапов тащил серую в крапинках спортивную сумку, выданную ему Тереховым, сумка была набита туго, и Олег знал, что набита она водочными бутылками, а то и зеленоватыми бутылями с питьевым спиртом, если, конечно, сосновские кооператоры сумели наладить привычное снабжение села. Олег принял сумку с бутылками, помог Шарапову взобраться в кузов и улегся на сене. Он не спрашивал Шарапова о бутылках, он знал, что куплены они на казенные деньги или на деньги Терехова и куплены для дела.
— На Терехова-то, — сказал Шарапов, улегшись, — один сосновский мужик заявление подал в милицию… Сейчас в очереди говорили…
— Какой мужик?
— Нашего сторожа сын… Который Ермакова на лодке-то перевозил… Лодочник… Старика нашего сын… Будто бы Терехов его веслом избил и лодку угнал…
— Что ты мелешь! Не мог этого Терехов… Я Терехова, слава богу, знаю…
— За что купил, за то и продаю… В очереди так говорили… Мне-то не все равно?..
Они замолчали.
— Ты откуда? — спросил вдруг Олег, без особой нужды знать, откуда происходит Шарапов, просто так, чтобы не дать разговору потухнуть.
— Я-то?
— Ну да, ты…
— Из Куйбышева я…
— Их, этих Куйбышевых-то, штук двадцать, наверное, из какого Куйбышева-то?
— Как из какого, — обиделся Шарапов, — из Самары.
— Ах, из Самары, — кивнул Олег, — так бы сразу и сказал…
— А я чего говорю?.. Я и говорю — из Самары. — Шарапов оживился, вспомнил, может быть, Волгу, крутые, гремящие спуски к набережной, к красному старому заводу, где льют в бочки благословенное жигулевское пиво. — Сколько уж я лет там не был! А ты что, к нам заезжал?
— Нет. Футбольную команду вашу уважаю. «Крылышки». Ее все растаскивают, а она все возрождается…
Шарапов удивленно покосился на Олега, футбол он презирал, не в силах был понять тех людей, которые к пинанию мяча относились всерьез, и потому он подумал, что Олег сейчас дурачится, издевается над ним и во всем, что он говорил раньше, тоже пряталась издевка; сообразив это, Шарапов обиделся, захлопал сердито ресницами, а потом, отвернувшись, закрыл глаза вовсе, показав глубокое пренебрежение к собеседнику, и вскоре задремал. «Что это он? — подумал Олег. — Ничего я ему вроде такого не говорил… Ну, да ладно, пусть он спит, а я помолчу, небом полюбуюсь… Небо-то какое чудесное!»
Но, несмотря на свое обещание, Олег так и не стал любоваться небом, а смотрел на него рассеянно, все оборачивался вправо, туда, где лежал Шарапов, и размышлял о Шарапове. «Странный он человек», — думал Олег, думал не с сожалением, а скорее одобряя Шарапова за его странности, сам он был бы доволен, если бы услышал в свой адрес: «Странный этот Олег…» Шарапов считался человеком добрым, но сонным и ленивым, он и был таким, и бригадиры поначалу покрикивали на него и капали прорабу, но потом привыкли и даже были довольны, потому что Шарапов приносил в их бригады молокососов спокойствие взрослого мужчины, а может быть, и житейскую мудрость. Но ценили его не за это, а за талант доставалы. Он мог достать все, а это в строительной горячке, в вечной нашей нехватке запасных частей, материалов, горючего, того-то и сего-то делало Шарапова в глазах людей, для которых от успеха поездок его зависело выполнение плана, фронт работ, а следовательно, и количество цветных бумажек в дни расплаты, в глазах этих людей делало его колдуном, добрым или злым, сбежавшим из центра от забот потруднее. Шарапов мог достать все, но его стоило больших трудов уговорить отправиться в очередную поездку. Его переманивали и Будков, и начальники других поездов, златые горы силились создать в воображении его и уж конечно его жены, должностями манили, а у него на все уговоры был ответ: «Нет, снабженцем никогда. Сядешь еще с вами». И Ермаков подолгу подходил к Шарапову: «Ну уважь, кормилец ты наш, съезди, а?», а Шарапов вздыхал, морщился, пальцы свои разглядывал и наконец сдавался. С авоськой или с сумкой, только и всего, отправлялся он в поиск, что он там делал и как он там канючил, никто не знал, ходил, наверное, и в «Сельхозтехнику», и в Гутап, и к председателям окрестных колхозов, и к начальникам поездов, мехколонн и автохозяйств, брал измором, доброй, вызывающей сострадание своей усталой физиономией, ночевал в кабинетах, поил нужных людей, плакался, выменивал шило на мыло, а только возвращался на Сейбу с долгожданным товаром да еще с сюрпризами в придачу. Ворчал: «Нет, это в последний раз…» И все же вот и Терехову посчастливилось одолеть Шарапова, и трясся теперь в кузове самодеятельный снабженец высшей квалификации, дремал, и великие подвиги ждали его впереди, в мечтах Терехова или в саянских миражах маячили перед прорабом на час вентиляторные ремни и свечи для грузовиков.
Шарапов все дремал и даже не чувствовал, что «ГАЗ» их трижды буксовал, трижды застревал на таежной дороге в не застывшей еще грязи. Олегу приходилось прыгать через борт и помогать водителю, а Шарапов все спал. «Вот у человека нервы, сто лет проживет», — думал Олег, вытирая руки о сено. Потом стал барахлить мотор, и глаза шофера Олега испугали.
— Не дотянем? — спросил он.
— Дотянем, — неуверенно сказал шофер.
И все же в пади у ручья Зигзага, прозванного так с легкого языка Чеглинцева, застряли надолго. Шофер копался в моторе, а Олег стоял за ним, шофер ворчал, ругался, поглядывал на Олега смущенно и вместе с тем как бы прося о помощи, но Олег развел руки: вряд ли, старик, чем могу помочь. Разбуженный тишиной, поднял голову Шарапов, слезать не стал, но поинтересовался:
— Ночевать тут будем?
Шофер совсем смутился, интересный тип попался, сказал:
— Может, починим… А может, какая машина подойдет…
— Как же, жди! — хмыкнул Олег.
— Как вернемся, — лениво, но с позиции силы пообещал Шарапов, — все Терехову доложу, не сладко твоему начальнику будет…
— Зачем? — обиделся шофер. — Что мы, не люди, что ли? Зачем спешить-то? Может, починим сейчас…
Но прошел час, и прошел второй, и небо стало поскучней и как будто попрохладней, сыростью потянуло из пади, сыростью первых дней весны, и ворот ковбойки пришлось застегнуть, но от этого не потеплело.
— Ладно, — сказал Олег Шарапову, — скинь мои вещи.
— Держи. Куда ты?
— Вы тут сидите, а я, пожалуй, пойду…
— Куда?
— К Будкову…
— Да? — сказал Шарапов. — Ну валяй.
— Спятил, что ли? — разволновался шофер. — Километров двадцать! Стемнеет скоро. Мы сейчас починим… Или уж лучше в кузове на сене переспать… Или в кабине, а утром…
— Мне некогда, — сказал Олег, он улыбался снисходительно, — я как-нибудь дойду.
— Ты всерьез, что ли? — забеспокоился Шарапов. — Не дури. Лезь сюда. Переночуем на сене. А утро вечера мудренее.
— Да чего утро! Мы сейчас ее починим!
— Если почините, значит, меня догоните, — сказал Олег.
Они долго еще кричали ему вслед, ругали и просили его, кто-то из них, унижаясь, жал на гудок, а Олег уходил и не оборачивался и благодарил себя за решимость, ему и вправду было некогда, где-то там на благополучном разъезде сидел Будков, довольный собой и спокойный, и этому процветающему человеку, которым Олег еще два дня назад восхищался, этому предателю, надо было объявить войну, надо было объявить и показать, на чьей стороне правда, а стало быть, и сила.
— Теперь в автобазе берите машину — и счастливого пути.
Олег кивнул.
Перед тем как залезть в трактор, на той стороне Сейбы, он все раздумывал, зайти ему к Наде на стройку или нет, и в конце концов он решил не заходить, он уже забыл, почему он так решил, теперь это было неважно, теперь-то он понимал, что полчаса назад он просто не хотел втягиваться в разговор или объяснение, которое рано или поздно должно было состояться. Надя знала, что он поедет к Будкову, ну и хорошо, вот он и уехал, спасибо Терехову, доверившему именно ему важное дело. И еще хорошо, что в последние дни они с Надей так устают, что, приходя с работы, падают в сон, даже слова друг другу не успевают сказать. «Ладно, — подумал Олег, — оставим все это до лучших времен. Все будет хорошо. А сейчас мы объявили войну Будкову…» Он вспомнил о вчерашних событиях и разговорах и подумал о том, что он ненавидит Будкова.
— Не спеши, — взмолился Шарапов, — я за тобой не убегу никак… Ишь ты какой прыткий…
— Извини…
— В чайную не зайдем?
— Мы же пообедали…
— Ну ладно, — сказал Шарапов, — как хочешь…
— Вот тебе раз, мы же только пообедали…
— Ну смотри, смотри…
— Вот в больницу, может, заглянем? И Ермаков там, и Тумаркин…
— А чего там делать? — поморщился Шарапов. — Цветочки им принести, лютики, да? Пирожное купить, да? Небось посетителей у них хватает…
— А мы не люди, что ли? — сказал Олег.
— Времени у нас нет. Темнеть скоро начнет…
— Ну если времени нет, — неуверенно произнес Олег.
В Сосновской больнице лежал Тумаркин, наверное, уже не стонал, вчерашнее чувство вины перед Тумаркиным уже не мучало Олега, и он мог навестить его, а мог и не навестить. Нынче было солнце, нынче было самоварное тепло, и подогретый воздух покачивался перед глазами, нынче можно было нести пиджак в руке и шагать, расстегнув ворот ковбойки. И то, что вчера ныло, разрасталось в нем, давило его пудами усталости и безысходности, нынче исчезло вовсе, и на душе у Олега было отлично, и он шел довольный и солнцем, и самим собой, и всеми людьми вокруг, всеми, кроме Будкова. И все, что он видел сегодня, нравилось ему: и резкая голубизна неба, и зелень отмытой, обласканной водою тайги, и краски воспрянувших цветов, словно бы прятавшихся под серыми зонтиками в мокрые дни.
— Ты только посмотри, как здорово все вокруг, — сказал Олег, — и небо какое, и воздух какой!
— Да, — кивнул Шарапов, — ничего.
И только? Впрочем, что он может видеть, что он может чувствовать, этот Шарапов, этот сорокалетний трудяга, которого бы пора называть на «вы», а все называют на «ты», этот безответный мужичонка, измятый жизнью, измочаленный заботами шумной семьи с громкоголосой главой — гражданкой Шараповой. «Ну да ладно, — подумал Олег, — все же он хороший человек, он добрый человек, он бессловесный и добрый, а это уж не так мало». И ему захотелось улыбнуться Шарапову.
— Что? — сказал Шарапов.
— Да нет, — смутился Олег. — Я просто так…
Севка уже, наверное, переполз на своей прекрасной колымаге обратно в поселок, а они пока подходили к сосновскому въезду, шагать Олегу было легко и приятно, сапоги несли сами, чистенькие и сухие, тоже удивлялись, видимо, волшебным переменам, ноги не уставали, и все тело, казалось Олегу, не могло устать, оно было сильным и упругим, это радовало Олега, и он не верил в то, что когда-то чувствовал вялость, боль или страх за свое тело. Все будет хорошо, все сейчас хорошо, все и было хорошо. Да. Все и было хорошо, и, оглядываясь в прошлое, ныряя в сыроватый и гулкий колодец, Олег сейчас не видел в этом прошлом ничего такого, о чем он должен был бы жалеть или чего стыдиться. Все шло естественно и все на пользу, его и других, и все подтверждало справедливость его давней теории доминант. Теории, конечно, громко сказано, а, впрочем, почему бы и не теории. Она явилась ему однажды, когда ему было противно и грустно, что-то с ним накануне произошло, что, он не помнил сейчас, а тогда думал о случившемся так: «Да, все было гадко, мерзко… но вот в этом мерзком есть одна мелочь и в ней — залог хорошего в будущем». Он все обдумывал эту мелочь, все осматривал ее со всех сторон, и постепенно она перестала быть мелочью, а выросла в главное, в доминанту, и теперь уже оправдывала в Олеговых глазах все мерзкое во вчерашнем дне. И с тех пор Олег решил всегда отыскивать в своих поступках, в каждом своем дне на земле доминанту, вершину, и с ее колокольни смотреть на эти поступки. И вчера, во время сейбинской осады, главным было, теперь Олег понимал это ясно, не то, что он пропустил бревно, пролетевшее на Тумаркина, а его порыв, и то, что он все же встал вместе со всеми, и его готовность помочь ребятам, и даже стремление отдать Рудику Островскому сухой левый сапог. Он все вспоминал, как они стояли с Рудиком под дождем и как разговаривали, и снова Олега радовало собственное его желание принести жертву для того, чтобы людям, которых он любил, было хорошо. Что касается поломанных ребер Тумаркина, то трубач, видимо, был виноват сам, не смог ловко уйти от удара, такой уж он нескладный, ничего, отлежится, а кости срастутся. О Тумаркине Олег думал с жалостью, не то чтобы снисходительно, но все же с некоторым чувством превосходства, которое втайне от него самого вставало в его душе на цыпочки. И в том мокром сумасшедшем дне видел Олег себя сильным и справедливым, все тогдашние свои мысли приписывал усталости и советовал себе забыть их.
— Пришли, — сказал Шарапов, — автобаза.
— Быстро мы добрались.
— Ничего себе быстро, — проворчал Шарапов. — Севка мог бы нас подвезти. Если бы ты его попросил.
— У него дел хватает, — нахмурился Олег.
Начальник автобазы, утомив расспросами, выдал им бортовой «ГАЗ», уговаривал их переночевать в Сосновке перед черт его знает какой дорогой, но Олег, строго поглядев на разнежившегося было Шарапова, заявил, что у них нет времени.
— Как желаете, — кивнул начальник. — А то суббота ведь…
— Мало ли чего мы желаем, — вздохнул Шарапов.
— Поехали, поехали, — сказал Олег.
Они могли подсесть вдвоем к шоферу в кабину, но Шарапов сказал, что он не дурак, через три минуты он притащил откуда-то сена, прошлогоднего, прелого, расстелил сено в кузове, улегся на нем, подложив руки под голову, и Олегу посоветовал устраиваться рядом. Было жарко, было хорошо, и солнце могло почернить кожу. «Добро», — сказал Олег и перемахнул через борт. Машина тронулась, но вскоре остановилась у магазина сельпо, и Шарапов, попросив не отчаиваться, спрыгнул на землю. Он вернулся быстро, движения его были неожиданно энергичными и решительными. Шарапов тащил серую в крапинках спортивную сумку, выданную ему Тереховым, сумка была набита туго, и Олег знал, что набита она водочными бутылками, а то и зеленоватыми бутылями с питьевым спиртом, если, конечно, сосновские кооператоры сумели наладить привычное снабжение села. Олег принял сумку с бутылками, помог Шарапову взобраться в кузов и улегся на сене. Он не спрашивал Шарапова о бутылках, он знал, что куплены они на казенные деньги или на деньги Терехова и куплены для дела.
— На Терехова-то, — сказал Шарапов, улегшись, — один сосновский мужик заявление подал в милицию… Сейчас в очереди говорили…
— Какой мужик?
— Нашего сторожа сын… Который Ермакова на лодке-то перевозил… Лодочник… Старика нашего сын… Будто бы Терехов его веслом избил и лодку угнал…
— Что ты мелешь! Не мог этого Терехов… Я Терехова, слава богу, знаю…
— За что купил, за то и продаю… В очереди так говорили… Мне-то не все равно?..
Они замолчали.
— Ты откуда? — спросил вдруг Олег, без особой нужды знать, откуда происходит Шарапов, просто так, чтобы не дать разговору потухнуть.
— Я-то?
— Ну да, ты…
— Из Куйбышева я…
— Их, этих Куйбышевых-то, штук двадцать, наверное, из какого Куйбышева-то?
— Как из какого, — обиделся Шарапов, — из Самары.
— Ах, из Самары, — кивнул Олег, — так бы сразу и сказал…
— А я чего говорю?.. Я и говорю — из Самары. — Шарапов оживился, вспомнил, может быть, Волгу, крутые, гремящие спуски к набережной, к красному старому заводу, где льют в бочки благословенное жигулевское пиво. — Сколько уж я лет там не был! А ты что, к нам заезжал?
— Нет. Футбольную команду вашу уважаю. «Крылышки». Ее все растаскивают, а она все возрождается…
Шарапов удивленно покосился на Олега, футбол он презирал, не в силах был понять тех людей, которые к пинанию мяча относились всерьез, и потому он подумал, что Олег сейчас дурачится, издевается над ним и во всем, что он говорил раньше, тоже пряталась издевка; сообразив это, Шарапов обиделся, захлопал сердито ресницами, а потом, отвернувшись, закрыл глаза вовсе, показав глубокое пренебрежение к собеседнику, и вскоре задремал. «Что это он? — подумал Олег. — Ничего я ему вроде такого не говорил… Ну, да ладно, пусть он спит, а я помолчу, небом полюбуюсь… Небо-то какое чудесное!»
Но, несмотря на свое обещание, Олег так и не стал любоваться небом, а смотрел на него рассеянно, все оборачивался вправо, туда, где лежал Шарапов, и размышлял о Шарапове. «Странный он человек», — думал Олег, думал не с сожалением, а скорее одобряя Шарапова за его странности, сам он был бы доволен, если бы услышал в свой адрес: «Странный этот Олег…» Шарапов считался человеком добрым, но сонным и ленивым, он и был таким, и бригадиры поначалу покрикивали на него и капали прорабу, но потом привыкли и даже были довольны, потому что Шарапов приносил в их бригады молокососов спокойствие взрослого мужчины, а может быть, и житейскую мудрость. Но ценили его не за это, а за талант доставалы. Он мог достать все, а это в строительной горячке, в вечной нашей нехватке запасных частей, материалов, горючего, того-то и сего-то делало Шарапова в глазах людей, для которых от успеха поездок его зависело выполнение плана, фронт работ, а следовательно, и количество цветных бумажек в дни расплаты, в глазах этих людей делало его колдуном, добрым или злым, сбежавшим из центра от забот потруднее. Шарапов мог достать все, но его стоило больших трудов уговорить отправиться в очередную поездку. Его переманивали и Будков, и начальники других поездов, златые горы силились создать в воображении его и уж конечно его жены, должностями манили, а у него на все уговоры был ответ: «Нет, снабженцем никогда. Сядешь еще с вами». И Ермаков подолгу подходил к Шарапову: «Ну уважь, кормилец ты наш, съезди, а?», а Шарапов вздыхал, морщился, пальцы свои разглядывал и наконец сдавался. С авоськой или с сумкой, только и всего, отправлялся он в поиск, что он там делал и как он там канючил, никто не знал, ходил, наверное, и в «Сельхозтехнику», и в Гутап, и к председателям окрестных колхозов, и к начальникам поездов, мехколонн и автохозяйств, брал измором, доброй, вызывающей сострадание своей усталой физиономией, ночевал в кабинетах, поил нужных людей, плакался, выменивал шило на мыло, а только возвращался на Сейбу с долгожданным товаром да еще с сюрпризами в придачу. Ворчал: «Нет, это в последний раз…» И все же вот и Терехову посчастливилось одолеть Шарапова, и трясся теперь в кузове самодеятельный снабженец высшей квалификации, дремал, и великие подвиги ждали его впереди, в мечтах Терехова или в саянских миражах маячили перед прорабом на час вентиляторные ремни и свечи для грузовиков.
Шарапов все дремал и даже не чувствовал, что «ГАЗ» их трижды буксовал, трижды застревал на таежной дороге в не застывшей еще грязи. Олегу приходилось прыгать через борт и помогать водителю, а Шарапов все спал. «Вот у человека нервы, сто лет проживет», — думал Олег, вытирая руки о сено. Потом стал барахлить мотор, и глаза шофера Олега испугали.
— Не дотянем? — спросил он.
— Дотянем, — неуверенно сказал шофер.
И все же в пади у ручья Зигзага, прозванного так с легкого языка Чеглинцева, застряли надолго. Шофер копался в моторе, а Олег стоял за ним, шофер ворчал, ругался, поглядывал на Олега смущенно и вместе с тем как бы прося о помощи, но Олег развел руки: вряд ли, старик, чем могу помочь. Разбуженный тишиной, поднял голову Шарапов, слезать не стал, но поинтересовался:
— Ночевать тут будем?
Шофер совсем смутился, интересный тип попался, сказал:
— Может, починим… А может, какая машина подойдет…
— Как же, жди! — хмыкнул Олег.
— Как вернемся, — лениво, но с позиции силы пообещал Шарапов, — все Терехову доложу, не сладко твоему начальнику будет…
— Зачем? — обиделся шофер. — Что мы, не люди, что ли? Зачем спешить-то? Может, починим сейчас…
Но прошел час, и прошел второй, и небо стало поскучней и как будто попрохладней, сыростью потянуло из пади, сыростью первых дней весны, и ворот ковбойки пришлось застегнуть, но от этого не потеплело.
— Ладно, — сказал Олег Шарапову, — скинь мои вещи.
— Держи. Куда ты?
— Вы тут сидите, а я, пожалуй, пойду…
— Куда?
— К Будкову…
— Да? — сказал Шарапов. — Ну валяй.
— Спятил, что ли? — разволновался шофер. — Километров двадцать! Стемнеет скоро. Мы сейчас починим… Или уж лучше в кузове на сене переспать… Или в кабине, а утром…
— Мне некогда, — сказал Олег, он улыбался снисходительно, — я как-нибудь дойду.
— Ты всерьез, что ли? — забеспокоился Шарапов. — Не дури. Лезь сюда. Переночуем на сене. А утро вечера мудренее.
— Да чего утро! Мы сейчас ее починим!
— Если почините, значит, меня догоните, — сказал Олег.
Они долго еще кричали ему вслед, ругали и просили его, кто-то из них, унижаясь, жал на гудок, а Олег уходил и не оборачивался и благодарил себя за решимость, ему и вправду было некогда, где-то там на благополучном разъезде сидел Будков, довольный собой и спокойный, и этому процветающему человеку, которым Олег еще два дня назад восхищался, этому предателю, надо было объявить войну, надо было объявить и показать, на чьей стороне правда, а стало быть, и сила.