Страница:
— Счастливо, Илга, не забывай…
— Нет, я всерьез скучать буду, с тоски отощаю, возьмите меня в штукатуры или поварихи…
— Что ты, Илга…
— Мы здесь зубную лечебницу выстроим, тебя вызовем!
Столпились у кабинной дверцы, мучили шофера, а говорить говорили Илге всякие необязательные слова и замолчать не решались, не хотелось ее отпускать. Терехов бросил сигарету, плечом левым легонько дорогу себе пробил и строго, как лицо официальное, поблагодарил Илгу за ее дела: «Век не забудем». Черту прощанию подвел, мелом по черной доске.
— Ну до свиданья, Терехов, — сказала Илга.
— Счастливо, Илга, увидимся как-нибудь…
— Увидимся…
Рука ее дрожала, а глаза блестели. «И лучше бы уж я, — подумал Терехов, — так и стоял бы сейчас в отдалении; в зеленой Краславе, в Рогнединой обители есть под березами памятник Любви, памятник наивной старины, теперь все происходит не так, но у Илги блестят глаза, и слова ей даются с трудом, а про меня она знает все…»
— И тебе счастливо, Терехов, береги зубы, чисти их по утрам и перед сном, купи болгарскую пасту «Поморин».
Хлопнула дверца, мотор спохватился, обрадовавшись.
Кофейная машина направилась к повороту, и все смотрели ей вслед, ждали чего-то и дождались, дверца фургона открылась резко, и Чеглинцев высунулся в последнем порыве.
— Я письмо кому-нибудь напишу, — закричал Чеглинцев. — В Абакан… до востребования… Арсеньевой…
Все могли бы разойтись, но не расходились, стояли молча.
«Это только всем кажется, что я здесь, на площади, — думал Олег Плахтин. — Меня здесь нет. Я в машине. Бегу. С теми троими. Я больше не могу жить так. Жить здесь. Все. Предел. Точка. Я уеду, надо быть честным и уехать отсюда, чтобы никому не мешать и себя не мучить, уехать немедленно, сегодня же, нет, ну не сегодня, ну завтра…
Кто я? Ничто. Боюсь всего, раздавлен всегдашним, растворенным во мне ожиданием грядущих бед, которые, может быть, и никогда не случатся. Кому я обязан унизительной болезнью моей души, себе или еще кому-то?.. Страху ли, в котором жила моя мать и ее ровесники и в котором рос я. И ему, несомненно… Мы забытые следы чьей-то глубины, мы забытые следы чьей-то глубины… Но и себе, а кому же еще, уж хотя бы сейчас не ищи себе облегчений и оправданий…»
Он стоял и корил себя, и бичевал себя, и был суров и нервен в прокурорских своих словах. Но никто вокруг не знал об этом.
Еще вчера он думал, что все идет хорошо, а он — настоящий человек, и Надя любит его, восторженное отношение сейбинцев к его походу и его смелости утвердило его в соблазнительном обмане. Нынче все шло иначе, ребята, занятые делами, забыли о нем, ни о чем его не расспрашивали, Надя была хмурая, глаза прятала, о вчерашнем не вспоминала и словно бы простить это вчерашнее Олегу не могла, держалась от него в отдалении и от слов его, к ней обращенных, морщилась, как от неприятных ей прикосновений. Она была чужая, чужая, значит, ничего не изменилось, а нечаянный Надин порыв был вызван ее секундной слабостью, жалостью женщины, расстроенной его синяками и шишками, растроганной словами-легендами о его жертвенных подвигах. Все прошло, женщина остыла и слабости своей, жалости своей стыдилась. А надо ему было жить дальше, но как, что он должен делать и что он может делать?! «Эта ноша не по мне, эта ноша не по мне, на много нош я позарился, но эти ноши не по мне, тогда зачем они мне, не лучше ли поискать себе подходящие».
Он боялся взглянуть ребятам в глаза, потому что казалось ему, они все о нем знают, знают о том, что варится в душе его, и презирают его. Позор ждет его впереди. Он боялся взглянуть в Надины глаза, потому что он не знал, как ему быть с ней дальше. Гордиев узел требовалось все-таки рубить, и сегодня, глядя вслед «уазке», он понял ясно, как надо рубить. Уехать. Немедленно. Не откладывая, не придумывая отсрочек, закрыв глаза нырнуть с десятиметровой вышки. Оставить Наде письмо, все объяснить откровенно и уехать, если она любит его, она побежит за ним, и уж навсегда, если останется, что ж, значит, такая у них судьба, забыть он ее не сможет и будет думать о ней, ну и пусть. («И еще неизвестно, — проскочила мысль, — что лучше — Надя рядом или мысли и мечты о ней».) Там, в другом месте, во Влахерме или еще где-нибудь, все пойдет по-иному, начнется новая жизнь, это будет его жизнь, и там он принесет людям и делу, которому он поклялся служить, пользы намного больше, и люди на Сейбе еще о нем пожалеют…
«Поезд остановится здесь лишь на минуту» — вспомнились слова лохматого трубача. Крутимся, страдаем, принимаем купания, а зачем? Все ради одной лишь минуты. И снова мысли о быстротечности жизни людей, и уж конечно его собственной жизни, навалились на Олега, и он стал выкарабкиваться из-под них, обещал себе: «Вот уеду, вот уеду, вот завтра же уеду…»
И он понимал, что и вправду уедет, даже если жизнь его станет вдруг благополучной и он уговорит себя остаться в Саянах, то есть струсит и не решится рубить узел, который никто не развяжет, все равно первое же напряжение на Сейбе поломает его и вытолкнет из Саян…
«Когда Терехов подошел к Илге, — думала Надя, — о чем они там говорили? Илга пыталась смеяться, но глаза у нее были на мокром месте, а Терехов ей что-то отвечал, но что и как, я не знаю, я видела только спину его… Я все время следила за ними, я ревную его, что ли, к ней? Но я ведь все знаю, Илга мне рассказала, зачем же я… А Олег, бедный Олег, он ведь все понимает, все чувствует, но он держится, он сильный… Что же делать, что же делать, хоть бы Терехов поверил мне, украл меня, увез меня, о господи, какая я подлая, что я натворила… Но я хочу, чтоб все было честно, пусть горько, но честно… Что же делать мне, ведь не смогу я так дальше, честное слово, не смогу, сбегу к Терехову… После дождика в четверг все решится, сбегу, точно… Дождик-то уже кончился…»
«Надо будет узнать, — подумал Терехов, — когда Ермакову операцию собираются делать, что-то мне вчера старик не понравился…» Он попробовал тут же понять, почему вдруг явилась к нему мысль о Ермакове, и подумал, что, наверное, ее, искрой из камня, вышиб красный крест на кофейной «уазке», последнее, что запомнили его глаза, когда машина повернула влево и желто-розовое туловище дома спрятало ее. «Узнаю обязательно…» Еще вчера от сознания того, что уезжать из поселка ему пока никак нельзя, Терехову стало спокойнее, бередящая идея о кудыкиных горах отпала, освободила его, ведь если бы уехал он, прячась от Нади и Олега, на кудыкиных горах этих мучило бы душу ему чувство, что сбежал он, струсил. Теперь он был спокойнее, деловитее и даже веселее, хотя Надя жила рядом с ним на Сейбе, а просить ее с Олегом уехать из поселка, раз такая получилась история, Терехов никогда бы не решился, да и просить было бы делом глупым и скверным. Они оставались вместе на Сейбе, и о том, как все будет между ними тремя впереди, Терехов уговаривал себя не думать, хотя и понимал, что чем дальше, тем запутаннее и труднее станут складываться их отношения, и придется однажды завести разговор откровенный и до конца. Надо было терпеть, переломить себя, но как? Впрочем, может, и вправду два дня назад Надя ничего не выдумала и любит его, если так, если и завтра и послезавтра будет так, он пойдет к ней… Хватит об этом думать, сейчас об этом не надо думать…
Сегодня был вторник, а Зименко на Сейбу пока не пожаловал; стало быть, в день полегче следует ему, Терехову, разыскать начальника штаба по трассе и выложить ему историю моста. И еще он подумал, что скорей бы пришло новое воскресенье, опять будет он отсыпаться, кости греть на солнышке, закрыв глаза, забыв обо всем, или уйдет в тайгу и станет мучить себя и мучить бумагу, чтобы передать на белом листе серыми к черными пятнами карандаша девичью стройность знакомой осины, ускользающей от него, блеск ее крепких и нервных от ветра листьев. Терехову снова не давали покоя краски тайги, сине-зеленые провалы распадков, зазывающих к своим дальним тайнам, желтая дорожка робкой пока насыпи и желтые стены домов их младенческого города. Он и сейчас с жадностью, волнуясь, смотрел на тайгу и поселок, и мысль о том, как было бы ему худо, если бы он поддался собственному смятению и уехал бы от Сейбы, обожгла его. Он уже не мог жить без этой земли и без людей, которые стояли сейчас рядом с ним.
Он любил этих людей, хотя и никогда не говорил им об этом, часто он был мрачным и ворчал на них, ведь и ему доставалось в последние горячие дни.
33
— Нет, я всерьез скучать буду, с тоски отощаю, возьмите меня в штукатуры или поварихи…
— Что ты, Илга…
— Мы здесь зубную лечебницу выстроим, тебя вызовем!
Столпились у кабинной дверцы, мучили шофера, а говорить говорили Илге всякие необязательные слова и замолчать не решались, не хотелось ее отпускать. Терехов бросил сигарету, плечом левым легонько дорогу себе пробил и строго, как лицо официальное, поблагодарил Илгу за ее дела: «Век не забудем». Черту прощанию подвел, мелом по черной доске.
— Ну до свиданья, Терехов, — сказала Илга.
— Счастливо, Илга, увидимся как-нибудь…
— Увидимся…
Рука ее дрожала, а глаза блестели. «И лучше бы уж я, — подумал Терехов, — так и стоял бы сейчас в отдалении; в зеленой Краславе, в Рогнединой обители есть под березами памятник Любви, памятник наивной старины, теперь все происходит не так, но у Илги блестят глаза, и слова ей даются с трудом, а про меня она знает все…»
— И тебе счастливо, Терехов, береги зубы, чисти их по утрам и перед сном, купи болгарскую пасту «Поморин».
Хлопнула дверца, мотор спохватился, обрадовавшись.
Кофейная машина направилась к повороту, и все смотрели ей вслед, ждали чего-то и дождались, дверца фургона открылась резко, и Чеглинцев высунулся в последнем порыве.
— Я письмо кому-нибудь напишу, — закричал Чеглинцев. — В Абакан… до востребования… Арсеньевой…
Все могли бы разойтись, но не расходились, стояли молча.
«Это только всем кажется, что я здесь, на площади, — думал Олег Плахтин. — Меня здесь нет. Я в машине. Бегу. С теми троими. Я больше не могу жить так. Жить здесь. Все. Предел. Точка. Я уеду, надо быть честным и уехать отсюда, чтобы никому не мешать и себя не мучить, уехать немедленно, сегодня же, нет, ну не сегодня, ну завтра…
Кто я? Ничто. Боюсь всего, раздавлен всегдашним, растворенным во мне ожиданием грядущих бед, которые, может быть, и никогда не случатся. Кому я обязан унизительной болезнью моей души, себе или еще кому-то?.. Страху ли, в котором жила моя мать и ее ровесники и в котором рос я. И ему, несомненно… Мы забытые следы чьей-то глубины, мы забытые следы чьей-то глубины… Но и себе, а кому же еще, уж хотя бы сейчас не ищи себе облегчений и оправданий…»
Он стоял и корил себя, и бичевал себя, и был суров и нервен в прокурорских своих словах. Но никто вокруг не знал об этом.
Еще вчера он думал, что все идет хорошо, а он — настоящий человек, и Надя любит его, восторженное отношение сейбинцев к его походу и его смелости утвердило его в соблазнительном обмане. Нынче все шло иначе, ребята, занятые делами, забыли о нем, ни о чем его не расспрашивали, Надя была хмурая, глаза прятала, о вчерашнем не вспоминала и словно бы простить это вчерашнее Олегу не могла, держалась от него в отдалении и от слов его, к ней обращенных, морщилась, как от неприятных ей прикосновений. Она была чужая, чужая, значит, ничего не изменилось, а нечаянный Надин порыв был вызван ее секундной слабостью, жалостью женщины, расстроенной его синяками и шишками, растроганной словами-легендами о его жертвенных подвигах. Все прошло, женщина остыла и слабости своей, жалости своей стыдилась. А надо ему было жить дальше, но как, что он должен делать и что он может делать?! «Эта ноша не по мне, эта ноша не по мне, на много нош я позарился, но эти ноши не по мне, тогда зачем они мне, не лучше ли поискать себе подходящие».
Он боялся взглянуть ребятам в глаза, потому что казалось ему, они все о нем знают, знают о том, что варится в душе его, и презирают его. Позор ждет его впереди. Он боялся взглянуть в Надины глаза, потому что он не знал, как ему быть с ней дальше. Гордиев узел требовалось все-таки рубить, и сегодня, глядя вслед «уазке», он понял ясно, как надо рубить. Уехать. Немедленно. Не откладывая, не придумывая отсрочек, закрыв глаза нырнуть с десятиметровой вышки. Оставить Наде письмо, все объяснить откровенно и уехать, если она любит его, она побежит за ним, и уж навсегда, если останется, что ж, значит, такая у них судьба, забыть он ее не сможет и будет думать о ней, ну и пусть. («И еще неизвестно, — проскочила мысль, — что лучше — Надя рядом или мысли и мечты о ней».) Там, в другом месте, во Влахерме или еще где-нибудь, все пойдет по-иному, начнется новая жизнь, это будет его жизнь, и там он принесет людям и делу, которому он поклялся служить, пользы намного больше, и люди на Сейбе еще о нем пожалеют…
«Поезд остановится здесь лишь на минуту» — вспомнились слова лохматого трубача. Крутимся, страдаем, принимаем купания, а зачем? Все ради одной лишь минуты. И снова мысли о быстротечности жизни людей, и уж конечно его собственной жизни, навалились на Олега, и он стал выкарабкиваться из-под них, обещал себе: «Вот уеду, вот уеду, вот завтра же уеду…»
И он понимал, что и вправду уедет, даже если жизнь его станет вдруг благополучной и он уговорит себя остаться в Саянах, то есть струсит и не решится рубить узел, который никто не развяжет, все равно первое же напряжение на Сейбе поломает его и вытолкнет из Саян…
«Когда Терехов подошел к Илге, — думала Надя, — о чем они там говорили? Илга пыталась смеяться, но глаза у нее были на мокром месте, а Терехов ей что-то отвечал, но что и как, я не знаю, я видела только спину его… Я все время следила за ними, я ревную его, что ли, к ней? Но я ведь все знаю, Илга мне рассказала, зачем же я… А Олег, бедный Олег, он ведь все понимает, все чувствует, но он держится, он сильный… Что же делать, что же делать, хоть бы Терехов поверил мне, украл меня, увез меня, о господи, какая я подлая, что я натворила… Но я хочу, чтоб все было честно, пусть горько, но честно… Что же делать мне, ведь не смогу я так дальше, честное слово, не смогу, сбегу к Терехову… После дождика в четверг все решится, сбегу, точно… Дождик-то уже кончился…»
«Надо будет узнать, — подумал Терехов, — когда Ермакову операцию собираются делать, что-то мне вчера старик не понравился…» Он попробовал тут же понять, почему вдруг явилась к нему мысль о Ермакове, и подумал, что, наверное, ее, искрой из камня, вышиб красный крест на кофейной «уазке», последнее, что запомнили его глаза, когда машина повернула влево и желто-розовое туловище дома спрятало ее. «Узнаю обязательно…» Еще вчера от сознания того, что уезжать из поселка ему пока никак нельзя, Терехову стало спокойнее, бередящая идея о кудыкиных горах отпала, освободила его, ведь если бы уехал он, прячась от Нади и Олега, на кудыкиных горах этих мучило бы душу ему чувство, что сбежал он, струсил. Теперь он был спокойнее, деловитее и даже веселее, хотя Надя жила рядом с ним на Сейбе, а просить ее с Олегом уехать из поселка, раз такая получилась история, Терехов никогда бы не решился, да и просить было бы делом глупым и скверным. Они оставались вместе на Сейбе, и о том, как все будет между ними тремя впереди, Терехов уговаривал себя не думать, хотя и понимал, что чем дальше, тем запутаннее и труднее станут складываться их отношения, и придется однажды завести разговор откровенный и до конца. Надо было терпеть, переломить себя, но как? Впрочем, может, и вправду два дня назад Надя ничего не выдумала и любит его, если так, если и завтра и послезавтра будет так, он пойдет к ней… Хватит об этом думать, сейчас об этом не надо думать…
Сегодня был вторник, а Зименко на Сейбу пока не пожаловал; стало быть, в день полегче следует ему, Терехову, разыскать начальника штаба по трассе и выложить ему историю моста. И еще он подумал, что скорей бы пришло новое воскресенье, опять будет он отсыпаться, кости греть на солнышке, закрыв глаза, забыв обо всем, или уйдет в тайгу и станет мучить себя и мучить бумагу, чтобы передать на белом листе серыми к черными пятнами карандаша девичью стройность знакомой осины, ускользающей от него, блеск ее крепких и нервных от ветра листьев. Терехову снова не давали покоя краски тайги, сине-зеленые провалы распадков, зазывающих к своим дальним тайнам, желтая дорожка робкой пока насыпи и желтые стены домов их младенческого города. Он и сейчас с жадностью, волнуясь, смотрел на тайгу и поселок, и мысль о том, как было бы ему худо, если бы он поддался собственному смятению и уехал бы от Сейбы, обожгла его. Он уже не мог жить без этой земли и без людей, которые стояли сейчас рядом с ним.
Он любил этих людей, хотя и никогда не говорил им об этом, часто он был мрачным и ворчал на них, ведь и ему доставалось в последние горячие дни.
33
— Посиди, Василий, я сейчас вернусь.
Вернулся, заставив ждать пять минут. Впрочем, Испольнову время нынче было дешево. Он смотрел на Будкова и усмехался.
Белая рубашка Будкова была чиста, словно пыль не гуляла сейчас по выжженным, коричневым улицам.
Будков сел.
— Надо же, — сказал Будков, — резко континентальный климат… Ананасы бы здесь растить…
— Все же лучше грязи.
— Бумажки я вам все подписал. Претензий нет?
— Нет, — сказал Испольнов, — будете в наших краях, Иван Алексеевич, просим в гости…
— Как у Райкина, заходите запросто, без адреса?..
— Почему же. Вот, пожалуйста, адрес…
— Не надо. Никогда я не буду в ваших краях.
— Как знать…
— Хочешь, верь, хочешь, нет, а расставаться мне с тобой жалко…
Будков замолчал, потому что, хотя и вправду почувствовал он сейчас сожаление, что приходится ему провожать людей, с которыми столько воспоминаний связано, классных мастеров и просто приятных ему когда-то ребят, все же он понимал, что кривит душой и сам рад, что Испольнов с приятелями уезжает от него подальше. Час назад, когда главный инженер принялся вдруг уговаривать Испольнова остаться, всякие блага ему сулить, Будков сказал резко: «Нет. Все. Нечего их уламывать. Пусть бегут. Мы гордость должны иметь…», хотя дело было вовсе не в гордости. И все же сейчас, сидя напротив нагловатого крепыша со свесившейся на лоб удалой русой прядью, натыкаясь на иронический прищур его глаз, Будков огорчался, он чувствовал себя виноватым перед прославленным в былые дни бригадиром, ему казалось, что это он своими подачками и пряниками испортил Испольнова, расшевелил в нем недоброе. «А что было делать, а что было делать?» — повторял про себя Будков, и ему хотелось, чтобы Васька встал и ушел из его кабинета, из его жизни, и побыстрее.
— И зачем ты наговорил на меня всякой всячины? — сказал Будков устало, он не злился на Испольнова, казалось, даже не осуждал его, а просто недоумевал.
— Правду я наговорил.
— А зачем? Уедешь ты. Верить тебе никто не будет. Я уж постараюсь. И имя твое вычернят.
— Терехов принял сейчас боксерскую стойку. И с ним — сейбинцы. Вот и посмотрим, кто кого.
Испольнов засмеялся довольно. Он желал припугнуть Будкова, как три дня назад желал припугнуть Терехова, обещая им обоим сладкую жизнь впереди, а себе увлекательное представление. Но Будкова словно бы и не тронули, грозные его слова, он только вздохнул горестно и показался на мгновение Испольнову ребячливым и беззащитным. И Испольнову стало жалко его. И стало жалко самого себя, потому что он знал уже сейчас, что в Сергаче через месяц, через два совсем неинтересно ему будет знать, кто кому из этих двоих — Будков или Терехов — свернет шею.
— Устал я, Васьк, — сказал Будков, — измотался…
Он опустил рывком узел галстука, расстегнул ворот сорочки, обнажил грудь, крепкую, смуглую, в жестких темных волосах.
Сидели, тянули слова, телефон тревожил, Будков говорил вяло, нехотя, по служебной обязанности, и вдруг последний звонок изменил его. Снова энергичный, решительный человек сидел перед Испольновым, и лицо его преобразилось, и тело Будкова стало тотчас упругим и жилистым. Положил Будков трубку и встал стремительно.
— Ну вот! Не было печали, — он ходил по комнате, говорил быстро, злился, а на кого, понять Испольнов не мог. — Все нехорошо, то дожди, то жара… Метеорологи, гидрологи… Опять все сначала… И у нас… А уж на Сейбе у Терехова еще хлестче!..
Он был расстроен, Испольнов это видел, расстроен не на шутку, и растерян, подошел к телефону, попросил девушку дать ему Сейбу, исполняющего обязанности прораба Терехова, и, услышав Терехова, стал кричать ему, что дела плохие, только что звонили проклятые гидрологи, хорошо, хоть на этот раз предупредили загодя, от расплавленной солнечной сковородки снег в горах начал таять, реки вспухают, гремят, волокут камни, наводнение, слышишь, Терехов, опять наводнение, не тучу, понимаю, как вы измотались, ну, милые, родимые, выдюжьте, выдюжьте, все зачтется, наводнение, Терехов, наводнение.
— Ну-ну, — сказал Испольнов и встал. И пошел к двери. Надо было спешить в Абакан, надо было обогнать бешеную воду с гор.
1968
Вернулся, заставив ждать пять минут. Впрочем, Испольнову время нынче было дешево. Он смотрел на Будкова и усмехался.
Белая рубашка Будкова была чиста, словно пыль не гуляла сейчас по выжженным, коричневым улицам.
Будков сел.
— Надо же, — сказал Будков, — резко континентальный климат… Ананасы бы здесь растить…
— Все же лучше грязи.
— Бумажки я вам все подписал. Претензий нет?
— Нет, — сказал Испольнов, — будете в наших краях, Иван Алексеевич, просим в гости…
— Как у Райкина, заходите запросто, без адреса?..
— Почему же. Вот, пожалуйста, адрес…
— Не надо. Никогда я не буду в ваших краях.
— Как знать…
— Хочешь, верь, хочешь, нет, а расставаться мне с тобой жалко…
Будков замолчал, потому что, хотя и вправду почувствовал он сейчас сожаление, что приходится ему провожать людей, с которыми столько воспоминаний связано, классных мастеров и просто приятных ему когда-то ребят, все же он понимал, что кривит душой и сам рад, что Испольнов с приятелями уезжает от него подальше. Час назад, когда главный инженер принялся вдруг уговаривать Испольнова остаться, всякие блага ему сулить, Будков сказал резко: «Нет. Все. Нечего их уламывать. Пусть бегут. Мы гордость должны иметь…», хотя дело было вовсе не в гордости. И все же сейчас, сидя напротив нагловатого крепыша со свесившейся на лоб удалой русой прядью, натыкаясь на иронический прищур его глаз, Будков огорчался, он чувствовал себя виноватым перед прославленным в былые дни бригадиром, ему казалось, что это он своими подачками и пряниками испортил Испольнова, расшевелил в нем недоброе. «А что было делать, а что было делать?» — повторял про себя Будков, и ему хотелось, чтобы Васька встал и ушел из его кабинета, из его жизни, и побыстрее.
— И зачем ты наговорил на меня всякой всячины? — сказал Будков устало, он не злился на Испольнова, казалось, даже не осуждал его, а просто недоумевал.
— Правду я наговорил.
— А зачем? Уедешь ты. Верить тебе никто не будет. Я уж постараюсь. И имя твое вычернят.
— Терехов принял сейчас боксерскую стойку. И с ним — сейбинцы. Вот и посмотрим, кто кого.
Испольнов засмеялся довольно. Он желал припугнуть Будкова, как три дня назад желал припугнуть Терехова, обещая им обоим сладкую жизнь впереди, а себе увлекательное представление. Но Будкова словно бы и не тронули, грозные его слова, он только вздохнул горестно и показался на мгновение Испольнову ребячливым и беззащитным. И Испольнову стало жалко его. И стало жалко самого себя, потому что он знал уже сейчас, что в Сергаче через месяц, через два совсем неинтересно ему будет знать, кто кому из этих двоих — Будков или Терехов — свернет шею.
— Устал я, Васьк, — сказал Будков, — измотался…
Он опустил рывком узел галстука, расстегнул ворот сорочки, обнажил грудь, крепкую, смуглую, в жестких темных волосах.
Сидели, тянули слова, телефон тревожил, Будков говорил вяло, нехотя, по служебной обязанности, и вдруг последний звонок изменил его. Снова энергичный, решительный человек сидел перед Испольновым, и лицо его преобразилось, и тело Будкова стало тотчас упругим и жилистым. Положил Будков трубку и встал стремительно.
— Ну вот! Не было печали, — он ходил по комнате, говорил быстро, злился, а на кого, понять Испольнов не мог. — Все нехорошо, то дожди, то жара… Метеорологи, гидрологи… Опять все сначала… И у нас… А уж на Сейбе у Терехова еще хлестче!..
Он был расстроен, Испольнов это видел, расстроен не на шутку, и растерян, подошел к телефону, попросил девушку дать ему Сейбу, исполняющего обязанности прораба Терехова, и, услышав Терехова, стал кричать ему, что дела плохие, только что звонили проклятые гидрологи, хорошо, хоть на этот раз предупредили загодя, от расплавленной солнечной сковородки снег в горах начал таять, реки вспухают, гремят, волокут камни, наводнение, слышишь, Терехов, опять наводнение, не тучу, понимаю, как вы измотались, ну, милые, родимые, выдюжьте, выдюжьте, все зачтется, наводнение, Терехов, наводнение.
— Ну-ну, — сказал Испольнов и встал. И пошел к двери. Надо было спешить в Абакан, надо было обогнать бешеную воду с гор.
1968