В короткий отрезок нашей дружбы с Матусовски-ми, вплоть до их отъезда в США, вместилось многое. Увы, в самом начале девяностых расцвели омерзительные антисемитские группы, все эти «Памяти» и прочий обыкновенный фашизм. Испугавшись за Женино будущее, они решили уехать. Не спав ночь, я провожала их в Шереметьево, глотая слезы – тогда отъезд на ПМЖ по инерции все еще означал вечную разлуку.
   Но где-то убудет, где-то прибудет. Разъединив с Женей, судьба послала меня на гастроли в Симферополь и Чеховские дни в Ялту с группой от Фонда культуры. По своей обычной привычке я стеснялась до ужаса: окружающие воспринимали это как задирание носа в нечеловеческой гордыне. Возможно, это так и выглядело. В самолете рядом со мной сел молодой человек лет двадцати семи, черноволосый, небритый и в белом плаще – как мне сказали, концертмейстер. Пока он дремал в кресле, я разглядывала его щетину и думала: ну разве так выглядят концертмейстеры?
   После репетиции на чеховском рояле мы спускались вниз к набережной вместе с черноволосым и небритым, беседуя о Чехове, Ялте, Чайковском, музыке и молодости. У гостиницы «Ореанда» мы уже были лучшими друзьями. Звали черноволосого в белом плаще Алексей Гориболь. Между нами установилось взаимопонимание без скидок на мой юный возраст, и это давало свободу говорить о чем угодно. Мы сразу нащупали наше сходство, состоявшее в легком налете изгойства, – обоим были слишком знакомы упреки в дилетантизме. Прирожденный пианист, он тем не менее закончил Гнесинскую школу и Московскую консерваторию как контрабасист – так случилось. Алеша тоже выгрызал свое право касаться клавиш на равных с дипломированными. Без бумажки ты букашка – и он окончил Горьковскую консерваторию заочно уже как пианист.
   Шла Страстная неделя. Пасхальную ночь мы с Алексеем провели, курсируя между храмом и «Оре-андой». Мы были молоды и нетерпеливы, отстоять всю службу казалось тяжело, поэтому в праздничной эйфории то ходили петь пасхальные тропари с паствой, то выходили к морю. До сих пор мне вспоминается эта ночь, как одна из самых счастливых, светлых. Пасхальная радость, умноженная радостью прекрасной новой дружбы, резкий неистовый запах ранней весны, моря, горящих свечей в церковном дворе, кипарисов – казалось, это и мое обновление тоже. Человек ведь, как и природа, живет сезонами: долгая спячка, бесконечная слякоть, а потом вдруг раз – и все зазеленело, распустилось, бурно расцвело.
 
   Вернувшись из волшебного мира к своим крысам, я погрузилась в преодоление своей вселенской алгебраической тупости.
   «Мама, я поняла, что такое счастье. Счастье – это когда есть кипятильник и горячая вода, и нету алгебры. А кипятильник у меня вчера взорвался. Пшик! И отобрана одна неотъемлемая часть существования. Мама! Ты должна проникнуться. Проникнись, пожалуйста, повещественней так, поэнергичней».
 
   В июне я выступала на фестивале «Моцарт-91» в Эрмитажном театре, где мы заново повстречались с Алексеем Гориболем. А также с Ксенией Кнорре, за то время, что мы не виделись, успевшей родить сына Лукаса, и с композитором Леонидом Десятниковым, с которым Ксения познакомила меня в 1983 году в Москве. Тут и началась Новая Жизнь.
   Спустя несколько дней в Репино, в Доме отдыха Союза композиторов, в коттедже с видом на залив праздновали день рождения Алексея. Наутро в столовой рыжеволосый в ту пору Леня оглядел тщательно пережевывающих пищу композиторов, наклонился ко мне с видом заговорщика – и саркастическим шепотом: «Вот, сидят, думают: рыжий-то Осетинскую окучивает, небось сонату хочет впарить». Сонату он мне, к сожалению, до сих пор не впарил, зато это стало уроком самоиронии – первой из многих дисциплин, преподанных мне Десятниковым. Вообще когда-нибудь я сделаю выставку «Мои учителя». Там будет немного, пять фотографий. Все думаю, какую Ленину выбрать? Рыжую или седую?
 
   Невыносимо противным февральским вечером мрачнейшего девяносто второго года произошло радостное и очень важное для меня событие. Марине позвонил Борис Самойлович Левит, проработавший двадцать лет с Евгением Мравинским и еще двадцать с Георгием Товстоноговым в качестве администратора. Тогда он создавал театрально-концертное агентство и набирал артистов для сотрудничества. Борис Самойлович заинтересовался мной, несмотря на то что по-прежнему не было никакой ясности в вопросе музыкантской состоятельности пианистки П. Осетинской. Он пригласил меня для беседы, продолжавшейся полтора часа, представил сотрудникам и вскоре заключил со мной эксклюзивный контракт. Ни о какой особой для него выгоде речь не шла, но он поверил в меня, когда все, кроме Марины Вольф, сомневались. Он был профессионал из старой породы антрепренеров – сейчас с такой ювелирной тщательностью уж никто не работает и так не относится к артистам.
   Буквально следом, тем же февралем, проявился Фонд культуры и программа «Новые имена», стипендиатом которой я была. В это время версталась поездка в Вашингтон с концертами в Конгрессе и Кеннеди-центре. На обсуждении кандидатур присутствовал Алексей Гориболь. В группе были почему-то одни мальчики, и он посоветовал взять хотя бы одну девочку. То есть меня.
   Руководство морщилось: ну, у нее ведь такая репутация, и вообще она так свободно себя ведет. (под свободным поведением подразумевалась моя полная достоинств(а) фигура и отсутствие природных способностей к подхалимажу). На что Гориболь, ни секунды не мешкая, отреагировал: «Свободно, да. Так а мы в какую страну едем? В свободную! Это произведет фурор!» Начальники подумали и решили меня взять.
   В марте мы уехали в Америку. Курировал поездку с американской стороны Джеймс Вулфенсон (тот самый, который впоследствии побыл президентом Всемирного банка).
   Поначалу Америка произвела на меня довольно странное впечатление: на улицах совсем не было людей – передвигались все на машинах, Вашингтон казался обиталищем незримых персонажей, материализующихся только в палатах Конгресса. Или в доме у патронессы проекта – миллионерши, владелицы огромной колониальной усадьбы с необъятным парком, в которой состоялся мини-концерт. Мы по очереди играли на белом рояле, уставленном фотографиями хозяйки с разными знаменитостями, ввиду чего крышку рояля поднять, то есть привести в обязательное концертное положение, не разрешили.
   В целях ознакомления с тяжелой, но интересной жизнью русских диптружеников на чужбине нас привезли в посольскую резервацию, где посреди довольно внушительного оазиса кирпичных домов скромно выглядывал магазин. («Это сарай, а не магазин!» – прозвучит несколько лет спустя в фильме Киры Муратовой «Чеховские мотивы».) Ассортимент магазина был и так-то не слишком изобилен, но после нашествия «Новых имен» изрядно полысел, напоминая теперь сельский продмаг в Средней полосе в начале девяностых.
   Верховодивший нами мэтр академического конферанса не на шутку увлекся скупкой предметов, выдаваемых «по два на рыло». В их число входили дезодоранты «Секрет» «для сильных, активных, уверенных в себе женщин», часы, микроволновые печи, магнитофоны, шампуни, средства от тараканов и прочие товары народного потребления. (Через месяц, встретив на открытии Союза концертных деятелей России этого Популяризатора прекрасного в непременной элегантной бабочке, я радостно заверещала: «Здравствуйте! Шампуни по два на рыло берем?» В ответ сей господин, беседовавший в этот момент с одной известной актрисой, позеленел, оттащил меня в сторону и ущипнув, проскрежетал: «Полина, здесь тебе не Америка!») Забив микроавтобус шикарным скарбом, мы отправились играть концерт в посольстве. Послом тогда был Владимир Лукин, а в первом ряду расположился писатель Василий Аксенов.
   После концерта в Кеннеди-центре в рецензии критик «The Washington Post» отметил как самое приятное впечатление мое «теплое прикосновение, хороший вкус и прекрасную виртуозность». Я страшно возгордилась и триумфально прошла от здания Конгресса США до Музея космонавтики задом наперед, разделив это шокирующее удовольствие с Алексеем Гориболем и виолончелистом Олегом Ведерниковым. Что стало открытой демонстрацией моего «свободного поведения».
 
   В мае мы съездили с Мариной и ее учеником Евгением Синайским на гастроли в Ригу. Женя так сыграл главную тему Двадцать четвертого, до минорного Концерта Моцарта, что я съежилась в кресле от горя и обреченно сказала Марине: у меня так никогда не выйдет.
   Весь гонорар – сто рублей! – потратила на рижском цветочном рынке. Купила белые розы, тюльпаны, гиацинты, ландыши, лилии и маленькие цветочные композиции, в составлении которых прибалты всегда были мастерами. Зачем? Не знаю. Когда я внесла эту охапку в купе, Марина зашипела: «Ей есть нечего, а она цветы скупает, полоумная!» Но целых две недели эти цветы стояли в моей интернатской комнате, и, глядя на них, я радовалась не меньше, чем когда несла их с рынка, роняя, ничего не видя перед собой и под ногами из-за этого живого кома счастья.
   Наверное, букетами я пыталась защитить себя от надвигающейся неприятности того времени – экзамена по гармонии.
 
   Дневник
   Июнь 92-го.
   Завтра у меня экзамен по устной гармонии. Сегодня утром это возбудило во мне желание покончить жизнь самоубийством, но ближе к вечеру я смотрю на вещи философски… Сдан! (даже на 4).
   …Уехала к Лене Десятникову в Репино на пять дней. Каждый вечер к нам приходила Белла Ахатовна (Ахмадулина). Очень много и смешно рассказывала – о прошении за кого-то из друзей («Милостивый государь! Нижайше прошу, как и подобает просителю».), о тексте для Амарантова, о письмах к Аксенову. Пишет ему письмо, то да се излагает, вдруг вбегает соседка Лидочка, кричит: Брежнев умер! Белла пишет – Вася, Брежнев умер. Следующее письмо пишет. Опять вбегает соседка Лидочка – Черненко умер! Перерыв в письме – Вася, Черненко умер. Аксенов отвечает: «Дорогая Белла, не могла бы ты писать почаще!» Помешана на детях – все время носит им конфеты и сладости. Одна девочка о ней: «Эта тетя очень добрая и очень умная. Она, наверно, хорошо училась в школе». Невероятно интеллигентна, ни грана фамильярности с кем бы то ни было, очень интересная мимика, жестикуляция, голос. Время, проведенное подле нее, – с пользой огромной.
 
   В августе меня позвали на мастер-класс в Австрию. Приглашение пришло в Фонд культуры, сотрудники которого в рассеянности решили, что оно предназначается вовсе не мне, а какому-то их протеже. Мама буквально зубами вырвала его – и я-таки отправилась в Австрию.
   Приехав в Вену и немедленно утратив чувство реальности, на пятый день я оказалась в городке Мау-эрбах, в тридцати минутах езды от столицы. Мастер-класс проходил в стенах старого монастыря, вел его профессор Хохшуле, венской Высшей школы музыки, Харальд Оссбергер, высокий, энергичный, с копной кудрей, талантливый музыкант и милейший человек. Кроме прочего, обнаружилось, что мастер-класс проходит на хаммерклавире. Я страшно обрадовалась и принялась изучать назначение всех восьми педалей в репертуарном диапазоне от Бетховена до Шумана.
   В выходные поехала в Зальцбург. Ощупав стены и полы, хранящие для туристов дух Амадея, постояв на крылечке Моцартеума, направилась в главный собор, полный экскурсантов. И что-то так мне захотелось поиграть на органе – прямо до смерти. Пробравшись по витой лесенке наверх, я уселась за орган и около часа играла фуги и хоральные прелюдии Баха. Туристы развесили уши, решив, что это плановый концерт, входящий в стоимость экскурсии. И только спустя час ко мне подошел распорядитель, мило поблагодарил и приглашал заходить еще.
   Выступив на заключительном концерте мастер-классов, я отбыла на родину с твердым намерением: если вернуться – то только в Musikverain, главный венский концертный зал.
   Впрочем, у одного жителя Мауэрбаха были на случай моего возвращения другие надежды. Наше соседское знакомство – его дом стоял рядом с пансионом, где я остановилась, – неожиданно обернулось его предложением замужества. С оным предложением и охапкой роз этот граф, офицер секретного подраздела австрийской армии, а в прошлом зубной техник, прибыл в Петербург – просить согласия моей матушки. Однако свадьба не состоялась. Я повела его в квартиру Пушкина на Мойке и восторженно выдохнула: здесь закатилось солнце русской поэзии! «Who is Pushkin?» – осведомился граф. Это решило его участь.
 
   Осенью в Москве писалась первая авторская пластинка Лени Десятникова. Оформлял пластинку Никола Самонов, аннотацию для нее писала Белла Ахмадулина. Нам с Ксаной Кнорре было поручено записать «Альбом для Айлики», посвященный той самой девочке, с которой мы когда-то барахтались в Бадусане. После записи мы отправились на премьеру пьесы Эдварда Олби про еще одну маленькую девочку – Лолиту, в постановке Романа Виктюка. Параллельно с этим в двух шагах от Театра Моссовета, в зале Чайковского, проходил концерт Кати «Осетинской» – очередной марионетки театра Маркиза Карабаса. «Здесь ошибки падают подчас и на несовпадения, девушка» (опять Кира Муратова, конечно).
   Но рефлексировать было некогда – меня ждал Новосибирск, Второй концерт Рахманинова и Арнольд Кац, великий и ужасный. Авторитет этого дирижера в стране и мире был справедливо очень высок, и в предвкушении совместной работы я тряслась как осиновый лист.
   Прилетев ночью и поселившись в ледяном номере с тараканами, утром я испытала еще одно страшное разочарование – за пультом стоял дирижер-ассистент. Играя Второй концерт первый раз в жизни, то есть некстати и неуверенно что-то бормоча, я испытывала стыд и ужас. Понятно, что первая репетиция с оркестром не имеет ничего общего с тем же концертом, играемым по третьему или пятому разу. Тесто не взошло, печь не из чего. Все не на месте, вступаешь косо, ведешь криво, настаивать на своем не получается, плестись в хвосте у оркестра еще хуже – все разваливается.
   Кац и еще человек двадцать сидели в зале, наблюдая мои мучения. Видимо, в какой-то момент слушать стало уже невозможно. Арнольд Михайлович встал, согнал ассистента, взял в руки палочку, наклонился ко мне и спросил: «Тебе левая рука зачем?» «Ну… как… чтобы играть», – пролепетала я. «Вот и играй, а не возюкай», – сказал он, и дело пошло на лад.
   Концерт прошел гораздо лучше репетиции. Потом Арнольд Михайлович позвонил Борису Самойлови-чу и оказал мне честь лестным отзывом.
 
   Вскоре в Петербург приехала целая бригада бельгийцев под предводительством одного известного критика и музыковеда, ученика Мессиана. Левит залучил их в школу – послушать меня. Мессианист устроил мне настоящий музыкальный коллоквиум, прогнал по всему имевшемуся на тот момент репертуару – и торжественно пожал мне руку. Что, видимо, означало: мадам, вы приняты в ложу. А спустя некоторое время пришло приглашение открыть фестиваль Du Wallonie в июне 1993 года и принять участие в престижном Конкурсе королевы Елизаветы в Брюсселе в девяносто пятом.
   Борис Самойлович вместе с бельгийскими мэтрами разработал грандиозный план покорения мира. Для начала я первой вошла в список стипендиатов Фонда помощи молодым музыкантам, учрежденного Европейским союзом. Идея состояла в том, что мне не стоит играть концерты в музыкальных столицах Европы вплоть до конкурса, на котором, по их твердому убеждению, я должна была занять первое место.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

   Весной девяносто третьего года мы вновь встретились с Саулюсом Сондецкисом – в планах были совместные выступления и запись диска для Sony.
   Отрепетировав Двадцать четвертый, до-минорный концерт Моцарта, мы сыграли с оркестром «Санкт-Петербург Камерата» два концерта: в Большом зале Филармонии Петербурга и Большом зале Консерватории Москвы.
   А сюжет с записью, которую сделали перед петербургским концертом, повис в воздухе фразой: мол, «записать-то записали, да выпустить не получается».
   То есть, дело – решили мы тогда – кончилось ничем. Однако впоследствии выяснилось, что ее все-таки выпустили в 1994 году на фирме «Sony Classic». С несказанным удивлением я узнала об этом от своей одноклассницы по ЦМШ, которая позвонила мне в Нью-Йорк из Филадельфии в девяносто пятом и долго нахваливала интерпретацию. Нам, разумеется, не заплатили ни копейки.
   Саулюс Сондецкис был на диске переименован в Самюэла Литкова, «Санкт-Петербург Камерата» – в Фестивальный оркестр, посредник, осуществивший махинацию, некто Райан, нагрев точно так же еще несколько десятков музыкантов, исчез, и судиться с ним не было возможности. От своего имени мне пришлось подать жалобу в «Sony» в Америке, до суда доводить не стали: они признали свою неправоту, выплатили гонорар и компенсировали моральный ущерб. Другие музыканты, пострадавшие от мошенника, кажется, и не делали попыток восстановить справедливость.
   В июне 1993 года, согласно договоренности с бельгийскими друзьями, я вместе с петербургским оркестром «Классика» под управлением Александра Канто-рова сыграла Второй концерт Рахманинова на открытии Валлонского фестиваля в брюссельском Palais des Beaux-Arts. Концерт имел шумный успех, на нем присутствовали министры и прочие важные лица.
   В качестве afterparty я посетила четыре приема в различных закоулках дворца, везде принимая поздравления, подарки, цветы и карточки всевозможных концертных агентств. Все это было многообещающе и обнадеживающе. Но, увы, мое состояние в тот момент было таково, что даже дыня с пармской ветчиной, которую я тогда впервые попробовала, почему-то не радовала.
   В сентябре состоялись гастроли в Южной Корее, где с Академическим симфоническим оркестром петербургской Филармонии под руководством Александра Дмитриева мы неоднократно исполняли Концерт Шумана. Ужасно опасаясь съесть ненароком змею или собаку, я питалась исключительно фруктами, кофе и картошкой фри.
   В Сеуле в подземном переходе я услышала арию Калафа из «Турандот» Пуччини, раздававшуюся из динамика при музыкальном киоске, – и буквально разрыдалась.
   Любая машина ехала, чтобы меня задавить – и я, завидев свет фар, бросалась в канаву. Смех окружающих был смехом только надо мной – и я со слезами бросала упреки стоящим рядом людям. Люстра вызывала только одну мысль: где бы достать веревку? Наяву мучили видения, мерещились голоса, во сне терзали кошмары. В сознании разлились едкая, как щелочь, боль и неконтролируемый страх.
   Какая-то в державе моей гниль образовалась. Психику много лет вивисекторски истязали – без этого привычного угнетения она разладилась, засбоила. Будто на какое-то время нажали кнопку «пауза», но теперь, когда шел шестой год свободы и, казалось, все готово к вертикальному взлету, – лента снова стала разматываться.
   Меня поместили в Бехтеревскую больницу с диагнозом «маниакально-депрессивный психоз, синдром неживого состояния».
   Время текло однообразно: я лежала в палате в обществе девяти подруг по несчастью, держа церковную свечку в сложенных на животе руках, смотрела в потолок и иногда начинала громко рыдать. Когда заканчивала рыдать я, начинала другая – и далее по кругу.
   Так прошло несколько недель, без еды и сдвигов. Вскоре количество антидепрессантов в моем теле превысило нормы допустимого, от уколов болели вены. Я пришла к психотерапевту: «Помогите мне!» Он меланхолично ответил: «Человек может себе помочь только сам» – и теперь эти слова продолжали курсировать по полушариям уже механически. Апробируемая гештальт-терапия давала результаты – большей частью по ведомству флоры: от препаратов я постепенно превращалась в безразличное ко всему растение.
   Два месяца прошло в заточении. В декабре был назначен Концерт Грига в Большом зале Филармонии, и я стала ежедневно ездить заниматься по нескольку часов в школу, к вечеру возвращаясь обратно.
   На концерте были все клиенты нашего отделения, и по возвращении из Филармонии мы с товарками отметили это дело положенной дозой амитриптилина. На носу было мое восемнадцатилетие. Праздновать постановили в интернате.
 
   Образовалась большая компания: помимо петербургских знакомых приехали друзья из Москвы, полные желания подбодрить и утешить душевнобольную. Один из гостей вышел проветриться и увлекся этим процессом настолько, что не заметил, как заперли входную дверь. Любитель свежего воздуха стал ломиться обратно, вахтерша с перепугу вызвала милицию. Другой гость (которого, кстати, вообще не звали) устроил скандал и полез в драку. Третья водрузила себя на колени к жениху четвертой. Хозяйка время от времени истерически оглядывала эту панораму, после чего забывалась тяжелой явью наваждений. Совершеннолетие удалось.
   Через несколько дней директор десятилетки Курганов вызвал меня на ковер: «Полина, я понимаю, что у тебя трудное время, но в интернате живут дети – какой пример ты им подаешь? Съезжай».
   Я и съехала – сняв комнату в доме у Львиного мостика и на остатки заработанных в Корее денег купив приличное пианино семидесятых годов. Соседка Ирма Андреевна, бывшая репрессированная, отнеслась ко мне положительно, чего нельзя было сказать о ее собаке Альме, редкостной пакостнице.
   Одновременно без прежнего крова осталась и мама – тетя развелась с мужем и переехала обратно к бабушке. Мама попробовала жить в нашей коммуналке, но соседи, недавно оказавшиеся в Москве люди пуленепробиваемого татарского склада и железной уверенности в себе, быстро прижали ее к стенке классическим зощенковским способом: «Милиция! Эти тут пачкают, а убирать не хочут! А еще интилигенты!» Спасая остатки человеческого достоинства, она отправилась скитаться.
   Новогодние каникулы мы провели в доме ее знакомой, уехавшей в Грецию. Несмотря на бездомность, безденежье (перед Рождеством маму уволили с работы), это время в квартире на Павелецкой было на удивление спокойным и радостным. Синдром неживого состояния отступил – перед жизнью: каждый вечер собиралась одна и та же компания друзей, мы готовили кашу из топора (моим фирменным блюдом стал зеленый горошек, с помощью выдумки и некоторых специй имитирующий мясо, грибы и картошку вместе взятые), совершенно по-детски сидели под елкой, с упоением слушали только что написанную Десятниковым музыку к фильму Валерия Тодоровского «Подмосковные вечера». Я читала «Улисса», и в голове у меня вертелась исключительно неотменимая модальность зримого. Теперь зримое было куда приятней, чем стены и потолок палаты, – под Новый год меня выписали из больницы.
   А на носу была запись первого компакт-диска для японской фирмы ARS TOKYO, с которой Борис Са-мойлович уже заключил контракты на гастроли в девяносто пятом и девяносто шестом годах. Запись проходила в Петербурге в церкви Св. Екатерины на Васильевском острове. Писалась Партита ля минор Баха, «Пестрые листки» Шумана, мазурки Шопена. Как всегда, я замучила себя и звукорежиссера, но коэффициент полезного материала от общего объема записанного равнялся одному к ста.
 
   У всех артистов отношение к записи разное: кому-то эта ситуация комфортна, кому-то, наоборот, не хватает взаимодействия с залом.
   Для меня до сих пор, несмотря на кое-какой опыт, запись – страшная пытка собственным несовершенством. Микрофоны – дула ружей, ловящие каждый промах: тут же слышно «Пли!» и грохот канонады. Звукорежиссер палач. Рояль предатель. Чем еще объяснить то, что дома все получалось, а на первом же дубле в студии сначала куда-то исчезают легкость и свобода, затем – элементарные пианистические навыки, и в конце концов ты взираешь на рояль как на неопознанный летающий объект. Вот буквально инопланетянин залетел. Правда, к этому моменту уже не понимаешь, а чем ты, собственно, по жизни занимаешься. Художественной деятельностью? Неужели? Естественное, спонтанное рождение звука/мысли в процессе фиксации будто пережимается щипцами. Потуги, крики, кровь, иногда даже кесарево – но плод на выходе, к твоему ужасу, – мертворожденный. Ваше? Забирайте! Нет, не мое, я так ужасно не играю. Играете, играете. Вот тут написано: фамилие ваше. Любая собственная запись, равно как и их прослушивание, ввергает меня в глубокую депрессию. Потому попытки некоторых знакомых сделать приятное, включив при мне какой-либо мой диск или концерт, для меня, за редким исключением, – изощренное издевательство. Я начинаю дергаться, как минога до посола в тазу, – одна мысль: когда же это кончится. И здесь не так, и тут, ой, все надо было по-другому! Говорили же умные люди – иди в жены.
 
   Вскоре на показе фильма Киры Муратовой «Увлечения» меня познакомили с петербургским художником Сергеем Болматом, который по странному стечению обстоятельств снимал под мастерскую ту же самую комнату, что и я, год назад. Хозяин комнатенки коллекционировал картины, торговал антиквариатом, при взгляде на любое петербургское окно немедленно игривым шепотком выдавал информацию, что тут графиня такая-то тайно встречалась с князем таким-то.
   Я пригласила Сергея, как бывшего владельца, в гости – оценить инновации: новые обои в цветочек и отциклеванный пол. Он пришел с художником Белкиным. У меня же в то время жил приятель по интернату, несостоявшийся гений – то есть кипучий лентяй, по определению Ильфа и Петрова, – его тоже выгнали, деваться ему было некуда. Я безвозмездно приютила его у себя, за что он добровольно принял на себя обязательства быть моей домработницей и охраной. От охраны проку не было никакого – это был субтильный отрок с нежным румянцем, никак не могущий разобраться в гендерной самоидентификации и в конце концов решивший, что он гермафродит. Что касается помощи по хозяйству, то, как горячий поклонник декаданса, в диапазоне от «Венеры в мехах» Захер-Мазоха до романа Анатолия Мариенгофа «Циники», он немедленно напялил на себя накрахмаленный фартучек и взялся изображать дворецкого. Он встречал гостей и невозмутимым тоном шутил: «Хозяйка на балконе. Надеюсь, у вас при себе нет горячего и холодного оружия? Тогда проходите. Чего изволите, чаю или кофе?» Гости прятали глаза и руки, будто у них и в самом деле было по ножу и пистолету. Именно такую встречу он организовал Болмату с Белкиным, что привело их, поклонников сильного художественного жеста, в восхищение.