И тут пришлось заново открыть, что все это делается еще для чего-то. То есть, что эти собранные воедино титанические усилия призваны о чем-то рассказывать и что-то выражать. Радость, допустим, боль, меланхолию, удивление, размышление, простодушное веселье, грозу, влюбленность, испуг, погоню, колебания колокольчиков на ветру, падение с обрыва, потерю любимого существа – я привыкла говорить об этом исключительно всуе.
   И что прогнать по нотам от начала до конца не означает, что хотя бы одна из этих нот чему-то тебя научит.
   И что вся слава – растаявшая на солнце пена, потому что я ничего не умею.
   Я была в отчаянии. Как только мне удавалось вести мелодическую линию, задиралось плечо и закусывалась губа. Едва удачно сменялась педаль – в тартарары летели все нюансы. Попытка интонирования в фуге оборачивалась кашей во всех голосах. После пяти лет активного концертирования я не владела азами профессии, тем, что мои ровесники впитали с «Мотыльком» Майкапара и Тетрадью Анны Магдалены Бах. На уроках я, граждане, падала в обмороки и плакала от беспомощности – эти новые разновидности физических и интеллектуальных усилий были мне не по плечу. Марина Вениаминовна сурово поднимала меня, и все начиналось заново. Мы ежедневно проделывали двойную работу: я не столько училась, сколько переучивалась. И только спустя какое-то время я была готова начать с чистого листа. Но до этого было еще далеко.
 
   Окончив шестой класс, я уехала в Москву. Мы с мамой поселились у бабушки в Филях. Инструмента не было, денег тоже. Мама отправилась на прием к Тихону Хренникову, поскольку за несколько лет до этого отец выбил новую, очень приличную «Эстонию» в аренду у Союза композиторов. Выписана она была в пользование Полине Осетинской, и мама просила вернуть ее по назначению. Когда ответственное лицо позвонило отцу, он в гневе завопил, что лучше изрубит рояль на куски, но мне он не достанется. Впоследствии он заявил, что инструмент сгорел на мифической даче, и при вскоре наступившей полной девальвации рубля вернул Союзу композиторов копейки. Рояль же так и остался у него. Мы взяли в аренду пианино.
   К началу учебного года, когда мы вернулись в Ленинград, Кира уже получила вызов, они должны были ехать в Америку, и жить у них не было возможности. Она переговорила со своей приятельницей, жившей за Мариинским дворцом в переулке Анто-ненко, и эта Лариса взяла нас с мамой к себе. Она преподавала сопромат в военном училище, старший сын служил в армии, младший жил с ней, в доме царили несколько кошек, тараканы и мерзость запустения, от которой она только отмахивалась, посвящая все свободное время экстрасенсорным действам.
   Для многих одиноких женщин в те годы лучшими друзьями и советчиками были ежедневно являвшиеся в телевизоре экстрасенсы Кашпировский и Чумак. Брутального Кашпировского обожали девушки попроще, Чумака, за интеллигентную внешность – девушки с образованием. Все заряжали воду и поддавались гипнозу по стойке смирно. Лариса не была исключением. Она ежедневно проверяла в доме потоки нехорошей энергии и выбивала ее из меня посредством массажа. Массаж был такой нечеловеческой силы, что матрас был мокрым от слез, а мама запиралась в ванной, чтобы не слышать криков.
   Меж тем меня продолжали беспокоить потоки нехорошей энергии со стороны отца – то он караулил меня у школы, сидя в машине «Волга» с пистолетом в руках (папа – большой поклонник американской идеи самозащиты, закрепленной тамошним законодательством), то слал очередные телеграммы в духе «вернись, я все прощу» и продолжал организовывать гастроли, несмотря на то что меня уже не было рядом.
   Как раз приближались горящие. Он упросил Киру уговорить меня встретиться. Я пришла, села за рояль. Он велел Кире с мужем выйти. Кира категорически отказала. «Вернись немедленно, мерзавка», – сказал он. Не бывать этому, нет. Тогда он подошел, плюнул мне в лицо, прокричав «Будь ты проклята!», и бросился на меня. Тут ему в ногу вцепился бульдог Торик, Володя оттащил отца и спустил с лестницы, я билась в истерике. После этого встречаться как-то расхотелось.
   Спустя пару дней вышла статья в «Смене», в которой говорилось, что меня украли жадные Шари-ковы, уезжающие в Америку и везущие меня с собой, чтобы нажиться. Я же – тупая и безголовая маленькая девочка, которой очень легко управлять, в возрасте «красного тумана», ленивая и бездарная, сбежавшая от труда и великодушия гения в поисках «дискотечной жизни». Одно за другим выходили интервью в жанре «Исповедь отца»: «Пил, да. Шампанское. Читал стихи при луне. Были грехи – каялся».
   А Лариса, опасавшаяся, что после этой встречи я занесла в дом уж очень плохую энергию, которую невозможно будет выветрить, попросила нас съехать. Мы поблагодарили ее за гостеприимство, все-таки мы провели там месяца два, и отправились далее.
   В это время мы общались с одной семьей, мамой и дочкой, которые, уж не знаю по какой причине, нас подбадривали. Они сказали, что у них пустует комната в коммуналке на Старо-Невском и предложили нам туда заселиться. Я переехала на одну пробную ночь, мама еще собиралась, и всего-навсего там переночевала, одна, в мыслях о том, как мы здесь устроимся. Наутро на коммунальной кухне соседка, женщина с сильно измененным сознанием, ютившаяся в четырнадцатиметровой комнате с мужем и двумя маленькими детьми, приперла меня к стене. В руке у нее был кухонный нож. Посверкивая глазами и брызгая слюной, она прошипела, что не потерпит в доме проституток и воровок, которые жаждут тут устроить притон. И что на это можно было ответить? – Женщина, мне тринадцать лет, да и воровать у вас нечего?
   Пришлось думать, куда деться дальше. На пару недель нас приютили мама с дочкой, предложившие злополучную комнату. Спустя полгода они где-то пересеклись с отцом, он рассказал им свою версию – какую тварь они пригрели. Летом мы встретились на конкурсе Чайковского, и они долго упрекали меня, что я обидела этого святого человека и обманула их.
   Квартиру мы снять не могли, денег не было, работы у мамы тоже: без прописки никуда не брали. Мы пошли на поклон в интернат при консерваторской школе-десятилетке. В интернат с родителями нельзя, но для нас, после визита М. В. Вольф к директору, все-таки сделали исключение и поселили в комнате для гостей. Временно. Маме дали сроку два месяца.
 
   «Вчера мы переехали в интернат. Нам выделили комнату бледно-розового цвета, холодную, продуваемую и унылую. Зато здесь есть две кровати, шкаф с одной вешалкой, пианино, два стула и стол. Окно, вероятно, выходит на Северный полюс – таким ледяным холодом от него несет. Под окном батарея. Видимо, весь батарейный цикл заканчивается в нашей комнате, так как теплая вода не доходит. Жить в этой комнате – все равно что есть мороженое, плывя на льдине. Поскольку просить помощи не у кого, окно пришлось заткнуть ватой и купить рефлектор. Кровать у меня с панцирной сеткой, прогибается чуть не до полу, и утром мое тело принимает форму параболы. Полине здесь хорошо. Во-первых, она ни с кем не в дружбе из интернатских, поэтому нет пустой траты времени, а во-вторых, в каждой комнате пианино, и отовсюду слышна музыка. А слышимость здесь, как в горах в разреженной атмосфере. Так вот, поскольку Полина не выносит, когда играют фальшиво, то она уходит в школу (школа и интернат в одном здании) и там занимается. Вчера ее выгнали из класса в 11 часов вечера».
   Так мама описывала очередное переселение нашей подруге Марине Русецкой, женщине сказочной красоты, мудрости и воли. (Мы, впрочем, зовем ее Машей. Маша одна воспитывала четырех детей, отец которых, поэт Геннадий Айги, покинул семейство, когда младшей дочке было полгода. Сразу после моего ухода от отца мы очень подружились с этой семьей. Я к Машиному мнению прислушивалась – и прислушиваюсь – необычайно.)
   Утро в интернате начиналось так: с правой стороны грохотали на пианино, с левой пилили на скрипке, через комнату пищали на флейте, через две завывали на виолончели, сверху доносились чарующие звуки трубы и тромбона. В умывалке, между раковиной и тазом с замоченным бельем находила приют альтистка. Какофония усугублялась запахом жареной селедки – приметой вьетнамского нашествия на русское музобразование.
   Заниматься я любила по ночам, в тишине. Надо было дождаться, пока вахтерша уснет, пробраться к доске с ключами, ловким движением выхватить искомый из щели – и занимайся хоть всю ночь.
   Назревала поездка школьного десанта в Стокгольм, я значилась среди участников и упорно готовилась к первому выезду в загранку. Хитрым образом обойдя ОВИР и запрет отца на выезд, директор школы отправил меня представлять десятилетку на скандинавские просторы ля-минорной партитой Баха, вторым Скерцо Шопена и Токкатой Дебюсси.
   За два месяца до Швеции вещи были обкатаны в Риге, куда мы ездили классом Марины Вениаминовны. После концерта Марина собрала всех учеников, некоторых сдержанно похвалила. Кстати, Марини-на похвала звучит коротко и отрывисто: «Ну что, ничего». И грозно прибавила: «А двоих я буду бить». Эти двое – я и самый талантливый пианист школы, одиннадцатиклассник Сергей Григорьев – сразу смекнули что к чему и полезли под стол. Сережа, в тот вечер умопомрачительно, с огромным успехом в зале и за кулисами сыгравший «Крейслериану», вообще не отличался трудолюбием. И потом ушел в джаз, став одним из лучших джазовых пианистов страны. У меня же в Бахе что-то выходило, чего не скажешь о си-бемоль-минорном скерцо. В рамках жесткой ритмической и полифонической конструкции мне удавалось держать себя под контролем. Как только доходило до эмоционального романтического порыва, до чуйства, я срывалась с катушек, неслась, не зная броду, и тормозила лбом в стену. Все усилия разума сводились на нет, включалась бессмысленная, вкатанная годами физиология. Для наглядности этот портрет Дориана Грея не убирали в дальние комнаты.
 
   «Канун Рождества. Полина ушла в Кировский театр на „Жизель“. У нас балетная болезнь, а сегодня танцует Андрис Лиепа. Вчера она тоже была на балете, и третьего дня. Неделю назад были на бенефисе лучшего танцовщика Кировского театра Фаруха Рузиматова».
 
   В балет и в концерт я действительно ходила почти всякий день, изучив репертуар наизусть, причитая про себя: о, этот волшебный мир театра! Внутри было светло, дамы сверкали бриллиантами, пахли духами «Clandestine», весело смеялись, пили шампанское. Мое пухлое тельце чувствовало себя бедным героем какой-нибудь рождественской истории, прильнувшим к сияющей витрине, но только с другой стороны стекла. Там, внутри, не было ни крыс, ни тараканов, ни карточек, по которым уже покупали сахар, мыло, чай, ни постоянного голода, ни безденежья. Хотя именно там чувство ущербности, и так обостренное переходным возрастом, умножалось донельзя. От самообожествления до самоуничижения и ярости на весь мир в пубертате вообще никакого шага. У меня, по крайней мере, его не было. За спиной уже со снисходительным пренебрежением вслух поговаривали, как об утильсырье: да-да, эта та самая, бывшая вундеркинд. Что с ней сейчас, интересно? Как будто это не я прошла только что у них под носом. Сцепив зубы и нахрючившись, я мысленно шипела – рано списываете, граждане, я вам еще покажу, я вам всем покажу!
 
   «Между тем, нас в интернате не очень любят, и рабская трусость эдакой змеей гнездится где-то на шее, особенно сейчас, когда мы живем под страхом быть выгнанными на улицу в качестве нарушителей спокойствия. Полина взяла за правило заниматься по ночам. Она уходит в зал и играет там часов до трех ночи. И я, оставшись в комнате, затихаю и гашу свет при малейшем шуме шагов из коридора, покрываюсь красными пятнами, ругая свою рабскую природу, сворачиваюсь в позу эмбриона на своей панцирной сетке, зажимаю в кулаке ненависть к самой себе и плюю в розовую стену. По комнате бегает крыса. Рядом дом, где жил Блок. А в соседнем доме – психдиспансер».
 
   Крысы для обитателей интерната, были, в общем, родными существами. Душ располагался на первом этаже, туда вела черная лестница. Так вот, при спуске надо было беспрестанно и очень громко кричать и топать, распугивая анфисок. В душе они сидели напротив кабинки в ряд и разглядывали, как мы моемся. Я с ними так свыклась, что вскоре и бояться перестала.
 
   Я захлебывалась от новых впечатлений. Сумрачный Стокгольм, ратуша, концерты, милое шведское семейство, в которое меня поселили, заснеженный загородный домик, окруженный елками, унизанными огоньками, а еще хрустящие хлебцы, сливки и ветчина на завтрак! К сожалению, толком поблагодарить хозяев я не смогла – по-английски говорила плохо: при отце немного занималась им с частным педагогом, в ЦМШ был французский, а в десятилетке еще не успела вникнуть в тонкости. Стимул был колоссальный: тем же летом я засела на бабушкиной даче, обложившись самоучителем Эккерсли в четырех томах, – и выучила английский язык.
 
   «Полина вчера побежала в Филармонию на репетицию Ростроповича. Сказала, что она будет не Осетинская, если не пройдет. Но репетиция отменилась. Сегодня она встала в 6.30, в 7.00 уже ушла в Филармонию, а репетиция начинались в 10.00. Было много милиции, давка, зверство со стороны охраны правопорядка – детей избили и изваляли в грязи. Какую-то женщину били и тащили по земле за волосы. В общем, ужас! Но моя умная дочка в 8.00 уже пила чай с вахтершами, после чего дожидалась начала на хорах».
 
   Потом я прорвалась и на концерт: для этого с группой товарищей мы лезли на крышу и шли веревочкой, как альпинисты, по обледеневшему карнизу шестого этажа, попав в зал через мужской, кажется, туалет. А дальше – всеобщая эйфория, братание и поклонение великому артисту. Не помню, что и как играл маэстро, помню только, что этот вечер, этот шум и эти звуки музыки вызвали во мне настоящий взрыв желания работать.
   В середине июня должен был состояться мой первый концерт с оркестром в Большом зале Филармонии в новом, одиночном статусе. Мы с Мариной Вениаминовной взялись за до-мажорный Тринадцатый концерт Моцарта.
   Это были муки адовы. Моцарт и так невозможно труден и требует особого ключа, а в отсутствие не то что мастерства, а элементарного владения техникой и стилем превращается в карикатуру. Здесь так легко переступить черту, она практически невидима.
   Но мне тогда до этих рассуждений и черты было как до Луны. Я не могла сыграть тему. Не давались штрихи, звук, фразировка. После нескольких часов вымучивания естественной простой фразы терялся контакт с реальностью. Через пару месяцев работы я возненавидела все: себя, рояль, Моцарта, и приходила на урок с выражением угрюмой озлобленности.
   Мама и Марина это поняли. И поставили меня перед выбором: решай сейчас и сама, да или нет. Сказано это было очень жестко – все мы тут взрослые люди, если не хочешь, тебя никто не вынуждает, но не смей тратить зазря чужое время, силы и жизнь. Марина добавила, что если моим ответом будет «нет», то лучше не попадаться ей на глаза.
   Вот так первый раз в жизни – сознательно и самостоятельно – я выбрала музыку. Одновременно пришло понимание ответственности за то, что я делаю. Как будто переключили тумблер, и ее уже не на кого было переложить. Раньше я выходила на сцену заводной куклой, и механизм, «приводящий пейзажи в движенье», включал отец, где-то там, за сценой, нажимая на «пуск». И мне казалось такое положение вещей естественным. Кто жмет на кнопку, тот и результат гарантирует. Теперь же я с ужасом осознала, что судить будут только меня, без скидок на возраст, педагога и обстоятельства.
   Настал час «икс». Я понимала, что люди, пришедшие на концерт, в первую очередь, интересуются не Концертом Моцарта, а моей персоной. Ну как она, погибла? Играет? Солнечный зайчик? Ангел перестройки? Мы так и знали! Кажется, впервые в жизни я смертельно боялась выйти на сцену и издать звуки. Но некуда деться.
   На сцену вышел не ребенок, а девушка в длинном платье. Это уже говорило не в мою пользу. Зачем я посмела вырасти? Дальше пришлось разрушить последние иллюзии. Сыграла я скучно, аккуратно, бледно, по-ученически, задушенным звуком, которого, кажется, не было слышно даже с первого ряда партера. Это был настоящий, внутренний и тем еще более страшный провал. Доброжелательный критик Михаил Бялик отрецензировал концерт словами «Красивая девушка красиво и хорошо сыграла концерт Моцарта». Что-то в этом роде. Лучше бы написать: «Все умерли, но зато не мучаясь».
   Интернат уже закрылся на летние каникулы. Вернувшись в гостиницу «Советская», где мы с мамой остановились, приехав на концерт из Москвы, я молча легла на кровать. Мама тоже молчала. Подумав некоторое время, я сказала: «Мама, ты не волнуйся.
   Я все равно стану настоящим музыкантом. Только тебе придется немного подождать. Пожалуйста, подожди».
   Отец тоже был на концерте, не преминув после позвонить маме и торжествующе произнести: «Ну что, все понятно? Без меня она никто. Я требую, чтобы эта тварь сменила фамилию, она недостойна называться Осетинской». Мама с радостью откликнулась на это пожелание, но требовалось его заявление, которое он так и не написал.
   А меня постигла та же участь, что и группу «Ласковый май» – у торговой марки «П. О.» обнаружились двойники. Папа взял ученицу, сначала одну, потом других, которые играли концерты в глубинке под фамилией Осетинская, а иногда и под именем Полина. Несколько раз, собираясь на гастроли в некий город, я слышала: да ты же у нас играла пару месяцев назад. Ну надо же, а я и забыла, растерянно лепетала я в трубку. И оставалась дома.
   Тем временем продолжали приходить приглашения во Францию от Казадезюса, в Лилльскую филармонию, на Зальцбургский фестиваль. Увы, никуда ехать я не могла, зная, что все это организовано отцом, который там беспременно будет меня дожидаться. Постепенно эти приглашения образовали целое кладбище упущенных возможностей, по которому я горестно бродила. Отцу не удалось сорвать только встречу с Ваном Клиберном – она состоялась в гостинице «Метрополь» в присутствии дочери Александра Николаевича Скрябина, сорока человек и пятнадцати телекамер. Ван был необычайно радушен, расспрашивал про занятия, обнимал и не хотел меня отпускать, говоря всем: «Вы посмотрите, какие у нее глаза!»

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

   И все же невыносимая юность занимала меня куда больше. Сейчас вспоминать ее неловко – так и откусила бы ее, как собака, которая вертится вкруг себя с желанием откусить хвост. Друзья, подружки, влюбленности – и каждый раз навсегда. Естественно, ожидание принца. Естественно, принц не шел, но придумывался. Естественно, титул взваливался на первого встречного. Под тяжестью ноши тот немедленно падал и разжаловался в управдомы. На пьедестал водружалась новая жертва. Надо сказать, что почти никогда они об этом и не догадывались, потому что мы даже не были друг другу представлены. Я ориентировалась на Гумилева: «Ищу я в этом мире сочетанья, прекрасного и тайного, как сон». Соче-танья не выходило.
 
Другим ориентиром служил Б. Г.:
Но будь я тобой, я б отправил их всех
На съемки сцены про первый бал,
А сам бы смеялся с той стороны стекла,
Комнаты, лишенной зеркал.
 
   Организм, переставший расходовать нервные клетки в невосстановимых количествах, отпустил жирок, и я стала похожа на маленького квадратного розового поросенка. Питалась хлебом, макаронами и сухарями – больше ничего не было. Это множило комплексы. Но я по-прежнему была неистребимо жизнелюбива и полна желания всем все доказать. Пасуя только перед нелюбовью.
   Летом стало очевидно, что дальше жить придется порознь. Мама, которую уже с весны в интернате тактично не замечали, хотя не упускали случая съязвить: сколько же это безобразие может продолжаться, – осталась в Москве зарабатывать на пропитание. Я с сентября водворилась в интернате под крылом старшей воспитательницы, опровергавшей свое женственное имя Ева со всей возможной наглядностью. В пустую, еще необставленную комнату приходил в очередной раз отец, заклиная немедленно вернуться, пока я не погибла окончательно. За дверью караулил мой приятель пианист Виталик – детина двухметрового роста с внешностью молодого Листа – на случай, если дойдет до драки.
   До драки не дошло, я заковалась в броню правоты, силы, равнодушия, яростного сопротивления прошлому. Я полюбила свободу и не скучала по рабству. А с Виталиком мы тогда на спор занимались ночами в соседних классах – кто больше продержится без отдыха, встречаясь в перерывах для распития растворимого кофе. Кажется, я выдержала трое суток без сна, после чего улетела на гастроли в Ташкент и проспала репетицию.
   Еще мы с ним однажды пробрались на Доминго, приехавшего в феврале 92-го спеть Отелло в Мари-инском театре. Пытаясь зайти и так и сяк, мы, уже после начала спектакля, дали взятку в два доллара какому-то телевизионщику и пролезли на третий ярус под видом ассистентов оператора. Дездемону пела Елена Прокина, вскоре уехавшая на Запад. На «O, solce» в финальной арии Дездемоны от переполнявшего душу восторга мы чуть не свалились в партер – удержали сетки.
   На Доминго я смотрела, широко раскрыв глаза, как кортасаровская Мага, и никак не могла поверить, что он – это он, здесь и сейчас. В то время приезд звезды такого уровня еще был в диковину, и от самого присутствия в одном пространстве с Доминго дух занимался пуще, чем даже от голоса и актерского мастерства – тут уж не до катарсиса.
   Поселившись в одной комнате с подругой Аней, мы решили купить плитку и отказаться от интернатского питания: серых слипшихся макарон и котлет непонятно из чего. Через несколько дней, когда из нашей комнаты пошел запах гречневой каши на бульонном кубике, плитку у нас отобрали. А спустя месяц и с подругой поссорились, прожив в состоянии холодной войны еще полгода, пока я не переехала в комнату к трем девочкам. Познание мира шло своим чередом.
 
   Дневник
   Когда вошла сегодня сюда, комната показалась такой уютной. Но стоило открыть окна, и в комнату хлынул поток грязи, обыденного пейзажа и чего-то очень мерзкого. Как ужасно каждый день наблюдать четырехугольной каменный двор с одним чахлым облезлым деревом! Отсюда нет выхода.
   …Петербургские улицы вечером, под колпаками желтых фонарей, как макет. Декорации к спектаклю «жизнь». И краски все вокруг странно блеклые. Черные, бурые, серо-желтые. Кажется, что яркого больше не будет никогда.
   …Сегодня воскресенье. Когда вышла на улицу, было очень солнечно и тихо. Так тихо, что я слышала только шуршание платка на голове. Пошла вдоль Мойки, слушая это мерное шуршание. Придя на почтамт, написала два письма и пошла обратно.
 
   Испытывая поначалу лютую ненависть к Ленинграду, я заставляла себя часами ходить по улицам, вглядывалась в каждую трещину, пытаясь найти в ней тайну этого города. Это сейчас, приезжая в Петербург рано утром, я смотрю на него из окна машины и задыхаюсь от восторга – каждый раз, как первый. Тогда же я думала, что здесь не живут, а притворяются живыми. Чтобы стать частичкой плоти этого монстра, требовалось умереть и возродиться в ином качестве. Надо было избавиться от «прямоговорения» и перейти на иносказание, овладеть подменной риторикой. Найти коды и ключи к северному Сим-Симу.
   Скрашивали однообразие моей жизни Ира Тайма-нова с Владиком Успенским. Они выводили меня в свет на различные культурные светские мероприятия, устраивая небольшие выступления. Я очень любила бывать у них дома, и иногда ночевала в кабинете, обтянутом темно-розовым шелком, с канделябрами на стенах. Ира кормила меня деликатесами, одевала, решая вместе со мной насущные вопросы бытия и сознания. С мягкой язвительностью Владик учил варить суп из свиных отбивных: я по неопытности положила их в кастрюлю с бульоном, так что делать было нечего. Учитывая то, что он был добрым и нежным человеком, выходило необыкновенно элегантно, вызывая во мне приступы истерического смеха. Оба они вцеплялись в глотку любому недоброжелателю, защищая и делая для меня все, что было в их силах.
   Осетинский писал на Ленинградское телевидение анонимные письма в адрес Ирины, угрожал ей и даже один раз чуть не побил. Знаю только нескольких людей, не отступивших перед ним, и она в их числе.
   И конечно Марина и ее мама Клавдия Яковлевна. После урока на Черной речке меня отпускали в интернат, только накормив до отвала, обласкав и сделав необходимые мне внушения. Я очень любила спорить, особенно за инструментом. Говорила: а вот в прошлый раз вы так велели играть. Так, да не так, – терпеливо отвечала Марина: нет и не может быть в музыке одной стоячей воды. Я могла упрямиться и не понимать, чего же от меня хотят, но стоило ей сесть за рояль и показать, сразу все вставало на свои места.
 
   Приезжая на каникулы в Москву ночным сидячим или плацкартой, я дышала полной грудью, встречалась с любимой семьей Русецкой – Айги, а также обзавелась еще одной нежной дружбой – с Женей Ма-тусовской, внучкой Михаила Матусовского, автора «Подмосковных вечеров».
   Женя была старше меня на два года, очень красива: высокая, с длинными черными волосами и глазами Юдифи. Она писала картины маслом. Ира и Юра, ее родители, были врачами и воплощали собой мое представление о настоящей семье: никогда не ссорились, были нежны со всеми, умны, терпеливы. Они всячески просвещали меня: показывали Бертолуччи, водили в Ленком, на выставки и концерты «Виртуозов Москвы».
   К слову, с «Виртуозами» и Владимиром Спиваковым я пересеклась однажды в детстве: отец уломал Владимира Теодоровича прослушать меня в оркестровой репетиции. Я пришла, села и вместе с оркестром сыграла концерт Гайдна. Очень неудачно. Спиваков уклонился от сотрудничества со мной. Однако досталось не только мне за «мертвую игру», но и Спивакову – отец разразился яростной статьей. Насколько мне известно, этого Владимир Теодорович до сих пор не забыл.