Несмотря на многочисленные приглашения в гости и предложения от подруг объединиться, чтобы не было грустно (по-моему, когда собираются три одинокие женщины, это как раз не сильно весело), мной владело сильнейшее желание встретить праздник одной в своем – наконец – жилище.
Реактивно устроив блеск и чистоту, я уселась на полу с бутылкой шампанского и мандаринами. Елки не было: вместо нее был букет, подаренный на концерте за два дня до того – с такими, знаете, оранжевыми и хрустящими цветками-фонариками, вокруг него горели свечи и огоньки. С боем курантов открыла, налила, выпила бокал – а загадывать-то было нечего, – и поняла, что лучшего Нового года, пожалуй, не встречала.
В двенадцать ноль одну за окном бесшумно посыпался мягкий снежок, я поставила новогоднюю пьесу Паши Карманова «Второй снег на стадионе», премьеру которой мы сыграли с Назаром Кожухарем за неделю до этого на концерте в Филармонии, лежала на полу и не верила своему счастью. Наутро меня разбудила свалившаяся на голову картина, висевшая над кроватью, – так дом запоздало поприветствовал хозяйку.
Очередную новую программу я про себя называла «Серебряный век». Примерный набор ассоциаций был таким: символизм, программность, новое содержание в архаике старых форм, fine de siecle, Рембо, драная французская богема. Открывала ее сюита Десятникова «Отзвуки театра», написанная в начале восьмидесятых для театральной постановки (потом эта музыка частично вошла в фильм Алексея Учителя «Дневник его жены»).
Семь коротких пьес, изящная интеллектуальная игра в «венские» классики и одновременно хрустальное лирическое высказывание. Следом французские неоклассицистские игры начала века: Сонатина и Альборада дель грациозо Равеля, Бергамасская сюита Дебюсси. Второе отделение было отдано Скрябину: Третья соната, две поэмы, «К пламени» и Вальс.
Как правило, слушая или играя Равеля, я испытываю подобие дежавю: будто все это, славное и хорошее, когда-то со мной происходило – то ли сон чудесный снился, то ли незнакомая волшебная фея пела колыбельную, то ли вчера, то ли сто лет назад. По телу разливается приятное тепло, глаза сами собой закрываются, любить хочется всех, даже подлеца соседа, который в пять утра слушает «Владимирский централ», и кажется, что все любят тебя. Стоит произвести ревизию, становится очевидным: немного существует композиторов, чью музыку никогда не устаешь слушать – Равель в их числе. Как и, например, Гендель. Один пианист, переживая разрыв с любимой женщиной, страдал невыносимо. Потом ему полегчало, и причина была сформулирована предельно ясно: «Ну как ты там, плохо?» – «Да, знаешь, нет уже. Генделя стал разбирать – отпустило».
С Дебюсси, в общем, тоже удается более-менее находить общий язык. Хотя всякое между нами было: вспомнить только, как я в детстве измывалась над его «Островом радости» и прелюдиями.
А вот со Скрябиным все по-другому. В отношении к этому композитору нет равнодушных. Либо вы имеете дело с его страстными адептами, готовыми отстаивать его звуки и идеи до последнего вздоха, либо сталкиваетесь с полным его неприятием: «Чушь, напыщенный, претенциозный, нелепый и пустой набор звуков». Многие силятся понять, что же все-таки он имел в виду, но, так и не добившись результата, пеняют на исполнение – в связи с чем не утихают яростные споры, кто лучше всех интерпретирует Скрябина. Менее стойкие сразу списывают на музыку: «Да не хотел он ничего этим сказать – нечего говорить-то!»
Как бы там ни было, играть Скрябина и в самом деле неимоверно трудно. Не берясь сейчас рассуждать о его музыкальной системе и философии, приведу только один аргумент: между пиано PPP и PPPP у него огромная разница, и она очевидно и отчетливо слышна, имеет самостоятельное смысловое значение. А форте, каким бы ни было интенсивным и сокрушительным, никогда не должно быть «в рояль», а только «из рояля», один сплошной дух – это может быть и дух плоти, ярости, желания, нежности и боли, но ничего овеществленного. В общем, играть Скрябина – все равно что складывать мозаику из порывов ветра.
Как раз в пору моей ловли ветра в Петербург заехал с концертом давно живущий в Америке ученик Марины Вениаминовны – Михаил Яновицкий и не поленился дать мне несколько Scriabin-lessons. У Миши, изумительного пианиста, большой педагогический талант: его советы хоть и многократно усложнили задачи, все же очень мне помогли, – я, определенно, стала больше понимать Скрябина.
В ночь перед премьерой своего «Серебряного века», репетируя на сцене Большого зала Филармонии, я, как и всегда, проклинала себя, свою бездарность, выбранную профессию etc.
Никогда, никогда не бывает у меня такого, чтобы перед концертом на вопрос: «Ну, как идет?» я не ответила бы – «Ужасно», и в этом нет никакого кокетства. Мне всегда кажется, что я абсолютно не готова, ничего не выучено, не выверено, не сделано, что это будет один сплошной позор и ничего больше. Или глубже – все, что я хочу сказать, себя заранее исчерпало, а средства, при помощи которых я могла бы это сделать, не те или просто отказали, наступил кризис технологии.
Тут наяву видятся стандартные ночные кошмары, снящиеся мне еженедельно, с небольшими вариациями: надо выходить на сцену, а концертного платья нет. Я опаздываю, заблудившись в переходе, тоннеле, дворце, театре, ложах, балконах, горах, переулках, застряв в пробке. Надо выходить на сцену, публика уже час сидит, а я не помню, что должна играть. Надо выходить на сцену, оркестр ждет, я знаю только одну часть концерта, а играть надо три. И как апофеоз: надо выходить на сцену Мариинки танцевать Жизель, а танцевать я не умею.
В день концерта близким людям хорошо известно зверское и одновременно страдальческое выражение моего лица, если кто-нибудь вдруг вздумает обратиться с вопросом, не знаю ли я часом, куда подевалась сковородка, знаю ли я, как полезны для лица золотые нити, или пустится в долгие описания своей личной жизни. Перед концертом я превращаюсь в сейсмически опасный участок земли. А хождения туда-сюда по артистической со стиснутыми зубами и причитания: «Отчего я не стала домохозяйкой!» – друзья давно над этим шутят. Между собой – зная, что со мною в эти минуты шутки плохи.
Выход на сцену – испытание, даже если выходишь в двухтысячный раз. Беспримесное наслаждение должен испытывать слушатель, у нас же к удовольствию и счастью сценического существования приплюсовывается еще работа, которую мы обязаны сделать хорошо. Особенно – в свое время точно подметил Рихтер – работа отражается на лице. Для меня это предельная степень душевного стриптиза, за что я свое лицо, которое скрыть все эти выплески не в состоянии, не люблю.
В каждом зале новые люди, другая атмосфера, и надо всякий раз заново выстраивать цепочку взаимоотношений, искать это сцепление «я – публика», вдохнуть одной, а выдыхать уже вместе. Зал всегда разный, к нему нужно пристроиться, и это далеко не всегда происходит сразу же, иногда требуется отделение. Хотя у тебя, в сущности, нет права на притирку, а есть обязанность внятного высказывания – впервые пришедшему на твой концерт человеку не покажутся убедительными объяснения, что ты не справился с управлением: живот болел, нервы клокотали. Порой я думаю после концерта: вот сейчас бы еще раз все сначала, как по маслу пошло бы.
Садишься, напряжен. Вдыхаешь, концентрируешься, закрываешь глаза. Руки на клавиатуру – иногда они даже дрожат от волнения. Если удалось сразу избавиться от лишних мыслей вроде: банкетка скрипит, зачем этот господин в первом ряду с нотами уселся, какая следующая нота – и войти в музыку, чтобы уже не выходить до конца, есть шанс на установление скорейшего контакта с миром. Для меня показателем удачного выступления может служить либо отсутствие воспоминаний о том, как играла, либо когда удалось услышать себя со стороны, словно это и не ты вовсе, а какой-то незнакомый артист. Впрочем, Гилельс утверждал, что таких концертов у него за всю жизнь было лишь несколько.
Как только музыкант теряет связь с исполняемым, не живет в нем, это здесь же передается слушателю, который начинает позевывать, покрякивать, шуршать конфеткой, ронять номерок и кашлять. Однако в северных приморских городах кашлять будут, невзирая на отвлеченность или вовлеченность – климат.
То ли дело играть на южных широтах – никто не кашляет!
(Ладно бы кашель. Летом 2003-го я приехала в Петербург играть с Заслуженным коллективом республики и дирижером Яном Паскалем Тортелье Первый концерт Шопена. Остановилась у Марины Вениаминовны. За день до концерта пришла с репетиции – Марины дома не было – и как-то неправильно отключила сигнализацию. Через минуту приехали стражи порядка, взяли меня под белы руки и сопроводили в обезьянник, где сидели восемь гаст-арбайтеров. Вечер обещал быть приятным.
Вскоре Марина меня вызволила, однако на следующий день, вернувшись с репетиции, чтобы поспать перед концертом, я умудрилась опять что-то напортачить с сигнализацией. Очередная охрана прибыла через две минуты, но, увидев меня в ночной рубашке, усомнилась, что я грабитель. Однако порядок есть порядок: «Гражданка, пройдемте!» – «Пожалейте, говорю, публику, она же билеты все давно раскупила». К счастью, второй в жизни отмены концерта не случилось.)
Мой Скрябин понравился не всем: одна из рецензий называлась «Светская львица за роялем», где порицалась моя внешность, поведение и концертный костюм, факты биографии были перевраны, про музыку – один коротенький абзац. В общем, «быть знаменитым некрасиво» – а хорошо выглядеть на сцене уж совсем моветон.
Были и другие любопытные отзывы: отец разразился интервью, в котором утверждал, что мои жалкие попытки, кажется, впервые без него сыграть Скрябина и Дебюсси – детский лепет.
Вот оно.
– Олег Евгеньевич, что произошло между вами?
– На вечерней репетиции последнего концерта перед отъездом из СССР я дал ей пощечину. Просто не сдержался после большого волнения. Ведь мы в тот день много работали. А она, дуреха, обиделась на отца и учителя, который пожертвовал ей десять лет жизни, отказавшись от блестящей карьеры в кино.
– Но она же вундеркинд?
– Какой там вундеркинд! Затюканная неграмотной угрюмой бабкой и безалаберной мамашей, забитая, вялая, занюханная, девочка с оттопыренной попкой – вот какой я ее вырвал в пять лет. Ноль слуха, ноль памяти, ноль координации плюс беспробудная лень. И никакой тяги к музыке. Пускай кто-нибудь попробует хоть с одним ребенком, даже гениальным от природы, сделать то, что я сделал с Полиной.
– И зачем вам оно было нужно?
– В третьем классе школы мне крышкой парты изуродовали третий палец руки, и тем самым навсегда лишили меня возможности играть на фортепиано. И я, рыдая, записал в дневник: «Когда-нибудь у меня будет дочь, и я сделаю ее великой пианисткой». Теперь понятно? Я музыкант от рождения и нуждаюсь в высказывании. Она была моими руками. Все, что Полина имеет удивительного, достигнуто моим каторжным трудом – и только моим. К 13 годам я сделал ей весь комплекс редчайших пианистических навыков, красоту посадки, волшебный имидж, жесты, улыбки и, главное, – трактовки. Именно за них, а еще за паузы, штрихи, нюансы, темпы, фразировку, за все, как сейчас говорят, фенечки, а не только за супертехнику ей так неистово аплодировали. А сколько я намучился с ее слухом?!
– Но вы же нигде не учились, совсем не знаете нот. Как же вы могли ее учить?
– Зачем мне ноты, когда я сам – музыка? Я помню наизусть всю музыку, которую слышал хотя бы раз в жизни. Я – в отличие от своих детей, и есть тот самый вундеркинд. Разумеется, я знаю ноты в достаточном объеме, но не буду же я, гений, заниматься эле-ментарщиной, вы согласны? Она, моя фортепьянная актерка, потеряла своего великого режиссера, а с ним смысл и правду – и бог музыки отвернулся от нее.
– Выходит, вы и зайца можете научить играть на пианино?
– К сожалению, могу.
– Почему «к сожалению»?
– Потому что тогда произойдет искажение замысла Бога. Получится искусственный мутант, не имеющий органической связи с музыкой. Такой заяц без своего гуру рядом мгновенно превратится в ничто.
– А как бы все обернулось, если бы Полина тогда не ушла от вас?
– Через три года мы бы стали миллиардерами, и тогда я разбудил бы в ней подлинного творца – композитора.
– Вы пытались связаться с Полиной?
– Нет, я ни разу ей не звонил. Фамильная гордость у меня от мамы. Все ждал, когда она повзрослеет и поймет, что к чему.
– А Полина пыталась связаться с вами?
– Позвонила один раз за все годы. Тогда она хотела приехать.
– И что же вы?
– Я сказал, что если она оклеветала меня на весь Советский Союз, то и просить прощения должна перед телекамерами. Она обязана покаяться публично.
– А скажите, она пршылаает вам какие-то деньги?
– Ни доллара.
– А мне кажется, что если бы она призналась, что вы ее единственный педагог, то по всем нравственным законам она обязана была бы делиться с вами своими гонорарами. Что вы чувствуете, когда думаете о Полине?
– Жгучий стыд. И такое, знаете, бесстрастное скрытое, глубинное горе. Горько, что не сбылась великая мечта.
– А если бы она к вам вернулась и покаялась? Вы могли бы спасти ее будущее?
– Думаю, что сначала ей надо покаяться перед Богом. Перед бабушкой. Перед отцом и учителем. Перед Музыкой. Перед слушателями. И тогда…
Я по-новому расшифрую ей великих композиторов, она уже сможет их понять. Подарю удивительные трактовки. Дам тонус, пульс, сияние и – глубину. Зажгу духовно. И придумаю новый фантастический имидж. Сочиню потрясающие программы. И через год она войдет в пятерку великих мировых звезд!
Я не хочу ни мстить Полине, ни даже восстанавливать справедливость. Я хочу только одного – спасти ее душу. И то драгоценное, что я в ней посеял. Но люди, которые окружают Полину, которые губили ее в течение многих лет, не допустят ее Воскресения. Бедная моя дочь, бедная моя Полинька.
К тому времени я довольно часто принимала участие в различных камерных проектах, но в сезоне 2002–2003 года они перестали носить спорадический характер. Теперь я составляла концертный план с учетом моих новых интересов.
Первым в сезоне стал концерт с петербургским Квартетом им. Стравинского, в программе был квинтет Дворжака и Фа-минорный квинтет Брамса. Еще через пару недель с тремя петербургскими пианистами мы сыграли Ля-минорный концерт Баха для четырех клавиров в Большом зале Филармонии. И хотя общие обстоятельства исполнения были далеки от совершенства (играли мы на роялях, а не клавесинах, оркестр, инструментарий и стилистика исполнения не вполне соответствовали моим претензиям на историческую достоверность), на сцене я испытала эйфорию, восторг, похожий на тот, что охватил меня, когда, выпрыгнув из вертолета, я свободно падала с высоты четырех тысяч метров. На земле различимы фигурки людей, домики уже не похожи на муравьиные – только тут парашют раскрывается, а по телу шныряют и пузырятся миллионы атомов счастья.
Знаете, по секрету: вообще больше всего на свете я люблю нисходящие секвенции, а в этом баховском концерте они лучшие из возможных.
Дальше – больше. Отведав камерного музицирования, остановиться невозможно.
Еще больше я наслаждалась спустя пару лет, репетируя пятый Бранденбургский и Ре-минорный концерты Баха с небольшим петербургским коллективом «One orchestra», возглавляемым скрипачом Владиславом Песиным. Когда к нам присоединилась еще и флейтистка Мария Федотова, на репетиции я поняла: играть с музыкантами, которые понимают и чувствуют музыку так же или почти так же, как и ты, когда для взаимопонимания вам достаточно взгляда, вздоха или взмаха, – очень большая роскошь. Возможно, за нее даже придется когда-то расплачиваться.
Как-то мы с дирижером Андреем Борейко играли в Норвегии Концерт Скрябина. За день до нашего выступления Андрей предложил съездить в один город, где должен был играть пианист Михаил Альпе-рин, пообещав мне сильное впечатление. За полуторачасовую поездку переменив несколько времен года (в Норвегии очень разный климат, и въезжая в горный туннель из снегопада и метели, можно выехать в цветущую весну, с ослепительным иссиня-голубым небом – такой цвет у побочной темы финала Концерта Грига), мы прибыли в крохотный город, названия которого я не помню.
Небольшой зал, полумрак, на сцене лампа, рояль и человек. Который способен преобразовать множество различных пород в единый органический сплав, совместить то, что казалось несовместимым, – и теперь вдруг тебе кажется, что иначе и быть не может. Бывает, что комментарий намного превосходит, удлиняет, множит смыслы и в конечном счете даже льстит первоисточнику. Альперин поразил меня в первую очередь смелостью: он может взять четыре такта Прокофьева, Дебюсси или Шопена и сочиняет на этой основе совершенно самостоятельное произведение. Нам привычнее относиться к оригиналам, как к священным коровам. Но священные коровы совсем не бессмертны.
Музыка живет смелыми и честными, а от мумифи-каторов и халтурщиков она распадается на бессмысленный набор знаков-заклинаний, и порой действительно непонятно – зачем кто-то учит, потеет, играет, когда можно зайти в магазин компакт-дисков и выбрать пять гениальных проверенных вариантов и получить гарантированное удовольствие. Понятно, что музыке суждено выжить только в том случае, если слушатель на концерте будет удивляться, а значит – жить вместе с ней.
В Петербурге я по-прежнему часто бывала по работе: концерты, выступления. Но моих друзей расстраивало, что я оставалась приезжей в родном городе, и некоторые решили действовать.
Семья Таймановой – Успенского инициировала письмо губернатору Петербурга Владимиру Яковлеву, подписанное многими видными деятелями культуры. В письме просили рассмотреть возможность дать мне квартиру в Петербурге. Губернатор дал распоряжение заместителю, заместитель – подчиненной. Однако в те времена квартиры никаким «деятелям искусств» просто так уже не давали, к тому же у меня не имелось петербургской прописки, в общем, бюрократическим путем моя проблема была не решаема. Зато она чудесным образом разрешилась путем человеческим. Ира познакомила меня с Людмилой Кулешовой, в тот момент главой Фонда имущества администрации города. Людмила Васильевна похожа на фею из Золушки: у нее ярко-синие искрящиеся глаза и ослепительная улыбка. Оказалось, что она фея и есть.
Людмила Васильевна пообещала найти спонсоров. Я похихикала, поблагодарила ее и забыла об этом. Каково же было мое удивление, когда спустя несколько месяцев она позвонила мне в Москву и сообщила, что деньги на квартиру лежат у нее в сейфе. Дали их два человека: Семен и Андрей. Андрея я видела пять минут после концерта, а Семена – вообще никогда (как Чайковский – фон Мекк). А говорят, в наше время не бывает чудес и добрых волшебников!
Так я вновь стала петербурженкой. Низкий поклон Ирочке, Людмиле Васильевне, Семену и Андрею! Живу недалеко от Театральной площади, в Коломне, в районе, в старину называемом Покровка, по утверждению ближайшего и любимейшего соседа Десятникова – районе городской бедноты.
Здесь, в этой мансарде, я встретила тридцатилетие.
В ночь с десятого на одиннадцатое декабря, ровно в двадцать минут второго, когда я родилась, прямо с завода мне привезли пахнущий краской диск с прелюдиями Шостаковича – тот самый, писавшийся шесть лет.
В Петербурге еще по петровскому обычаю с бастиона Петропавловской крепости в полдень стреляет пушка. А уже в советские времена придумали предоставлять особо отличившимся гражданам право символически дернуть за шнур запала. Утром этой чести была удостоена и я. После чего сыграла во Флажной башне на презентации, раздарила многочисленным гостям альбом, вечером отпраздновала новоселье и свой маленький юбилей с задором и размахом в компании верных друзей. Поплакала, не без этого. Как и полагается, разменяв четвертый десяток, лишилась наконец юношеских иллюзий и завела себе другие, более соответствующие возрасту и положению.
Однако, знаете, чем ближе к настоящему, тем более странным кажется собственное бытописательство. Ты дальний и давний – уже не ты, это существо можно разглядывать с отстраненным любопытством. Ты нынешний – слишком близкий, чтобы с умном лицом рассуждать об этом предмете. В свое время я бросила из-за этого дневник – мысль, бежавшая вперед, не могла ждать ручку, выписывающую скучные подробности. Жанр «лытдыбра» мне совсем не дается.
Впереди у меня было много чего интересного: и Тридцать первая соната Бетховена, и Соната Листа, и поздний Брамс. Программа «Танцы, сюиты и серенады» с музыкой Стравинского, Пелециса, Даулен-да, Равеля, Гранадоса и Хинастеры.
Сан-Франциско, Варшава, Вильнюс, Пермь, Будапешт, Магнитогорск, Майами, Калуга, Москва – Петербург. Поезда, самолеты. Дружба с замечательными людьми, работающими в Институте ядерной физики под Петербургом, куда я неизменно приезжаю с каждой новой программой. Много разных му-зык и ансамблей, прекрасных и ужасных. Разочарования и потери. Встречи. Долг и самоограничение.
И много-много писем от папы. Вот последнее, присланное неделю назад на гостевую книгу моего сайта:
Однако пора возвращаться к непосредственным обязанностям. Меня ждет скрябинский «Прометей», тройной Концерт Бетховена, Второй концерт Брамса, сольная программа «Колыбельные».
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Реактивно устроив блеск и чистоту, я уселась на полу с бутылкой шампанского и мандаринами. Елки не было: вместо нее был букет, подаренный на концерте за два дня до того – с такими, знаете, оранжевыми и хрустящими цветками-фонариками, вокруг него горели свечи и огоньки. С боем курантов открыла, налила, выпила бокал – а загадывать-то было нечего, – и поняла, что лучшего Нового года, пожалуй, не встречала.
В двенадцать ноль одну за окном бесшумно посыпался мягкий снежок, я поставила новогоднюю пьесу Паши Карманова «Второй снег на стадионе», премьеру которой мы сыграли с Назаром Кожухарем за неделю до этого на концерте в Филармонии, лежала на полу и не верила своему счастью. Наутро меня разбудила свалившаяся на голову картина, висевшая над кроватью, – так дом запоздало поприветствовал хозяйку.
Очередную новую программу я про себя называла «Серебряный век». Примерный набор ассоциаций был таким: символизм, программность, новое содержание в архаике старых форм, fine de siecle, Рембо, драная французская богема. Открывала ее сюита Десятникова «Отзвуки театра», написанная в начале восьмидесятых для театральной постановки (потом эта музыка частично вошла в фильм Алексея Учителя «Дневник его жены»).
Семь коротких пьес, изящная интеллектуальная игра в «венские» классики и одновременно хрустальное лирическое высказывание. Следом французские неоклассицистские игры начала века: Сонатина и Альборада дель грациозо Равеля, Бергамасская сюита Дебюсси. Второе отделение было отдано Скрябину: Третья соната, две поэмы, «К пламени» и Вальс.
Как правило, слушая или играя Равеля, я испытываю подобие дежавю: будто все это, славное и хорошее, когда-то со мной происходило – то ли сон чудесный снился, то ли незнакомая волшебная фея пела колыбельную, то ли вчера, то ли сто лет назад. По телу разливается приятное тепло, глаза сами собой закрываются, любить хочется всех, даже подлеца соседа, который в пять утра слушает «Владимирский централ», и кажется, что все любят тебя. Стоит произвести ревизию, становится очевидным: немного существует композиторов, чью музыку никогда не устаешь слушать – Равель в их числе. Как и, например, Гендель. Один пианист, переживая разрыв с любимой женщиной, страдал невыносимо. Потом ему полегчало, и причина была сформулирована предельно ясно: «Ну как ты там, плохо?» – «Да, знаешь, нет уже. Генделя стал разбирать – отпустило».
С Дебюсси, в общем, тоже удается более-менее находить общий язык. Хотя всякое между нами было: вспомнить только, как я в детстве измывалась над его «Островом радости» и прелюдиями.
А вот со Скрябиным все по-другому. В отношении к этому композитору нет равнодушных. Либо вы имеете дело с его страстными адептами, готовыми отстаивать его звуки и идеи до последнего вздоха, либо сталкиваетесь с полным его неприятием: «Чушь, напыщенный, претенциозный, нелепый и пустой набор звуков». Многие силятся понять, что же все-таки он имел в виду, но, так и не добившись результата, пеняют на исполнение – в связи с чем не утихают яростные споры, кто лучше всех интерпретирует Скрябина. Менее стойкие сразу списывают на музыку: «Да не хотел он ничего этим сказать – нечего говорить-то!»
Как бы там ни было, играть Скрябина и в самом деле неимоверно трудно. Не берясь сейчас рассуждать о его музыкальной системе и философии, приведу только один аргумент: между пиано PPP и PPPP у него огромная разница, и она очевидно и отчетливо слышна, имеет самостоятельное смысловое значение. А форте, каким бы ни было интенсивным и сокрушительным, никогда не должно быть «в рояль», а только «из рояля», один сплошной дух – это может быть и дух плоти, ярости, желания, нежности и боли, но ничего овеществленного. В общем, играть Скрябина – все равно что складывать мозаику из порывов ветра.
Как раз в пору моей ловли ветра в Петербург заехал с концертом давно живущий в Америке ученик Марины Вениаминовны – Михаил Яновицкий и не поленился дать мне несколько Scriabin-lessons. У Миши, изумительного пианиста, большой педагогический талант: его советы хоть и многократно усложнили задачи, все же очень мне помогли, – я, определенно, стала больше понимать Скрябина.
В ночь перед премьерой своего «Серебряного века», репетируя на сцене Большого зала Филармонии, я, как и всегда, проклинала себя, свою бездарность, выбранную профессию etc.
Никогда, никогда не бывает у меня такого, чтобы перед концертом на вопрос: «Ну, как идет?» я не ответила бы – «Ужасно», и в этом нет никакого кокетства. Мне всегда кажется, что я абсолютно не готова, ничего не выучено, не выверено, не сделано, что это будет один сплошной позор и ничего больше. Или глубже – все, что я хочу сказать, себя заранее исчерпало, а средства, при помощи которых я могла бы это сделать, не те или просто отказали, наступил кризис технологии.
Тут наяву видятся стандартные ночные кошмары, снящиеся мне еженедельно, с небольшими вариациями: надо выходить на сцену, а концертного платья нет. Я опаздываю, заблудившись в переходе, тоннеле, дворце, театре, ложах, балконах, горах, переулках, застряв в пробке. Надо выходить на сцену, публика уже час сидит, а я не помню, что должна играть. Надо выходить на сцену, оркестр ждет, я знаю только одну часть концерта, а играть надо три. И как апофеоз: надо выходить на сцену Мариинки танцевать Жизель, а танцевать я не умею.
В день концерта близким людям хорошо известно зверское и одновременно страдальческое выражение моего лица, если кто-нибудь вдруг вздумает обратиться с вопросом, не знаю ли я часом, куда подевалась сковородка, знаю ли я, как полезны для лица золотые нити, или пустится в долгие описания своей личной жизни. Перед концертом я превращаюсь в сейсмически опасный участок земли. А хождения туда-сюда по артистической со стиснутыми зубами и причитания: «Отчего я не стала домохозяйкой!» – друзья давно над этим шутят. Между собой – зная, что со мною в эти минуты шутки плохи.
Выход на сцену – испытание, даже если выходишь в двухтысячный раз. Беспримесное наслаждение должен испытывать слушатель, у нас же к удовольствию и счастью сценического существования приплюсовывается еще работа, которую мы обязаны сделать хорошо. Особенно – в свое время точно подметил Рихтер – работа отражается на лице. Для меня это предельная степень душевного стриптиза, за что я свое лицо, которое скрыть все эти выплески не в состоянии, не люблю.
В каждом зале новые люди, другая атмосфера, и надо всякий раз заново выстраивать цепочку взаимоотношений, искать это сцепление «я – публика», вдохнуть одной, а выдыхать уже вместе. Зал всегда разный, к нему нужно пристроиться, и это далеко не всегда происходит сразу же, иногда требуется отделение. Хотя у тебя, в сущности, нет права на притирку, а есть обязанность внятного высказывания – впервые пришедшему на твой концерт человеку не покажутся убедительными объяснения, что ты не справился с управлением: живот болел, нервы клокотали. Порой я думаю после концерта: вот сейчас бы еще раз все сначала, как по маслу пошло бы.
Садишься, напряжен. Вдыхаешь, концентрируешься, закрываешь глаза. Руки на клавиатуру – иногда они даже дрожат от волнения. Если удалось сразу избавиться от лишних мыслей вроде: банкетка скрипит, зачем этот господин в первом ряду с нотами уселся, какая следующая нота – и войти в музыку, чтобы уже не выходить до конца, есть шанс на установление скорейшего контакта с миром. Для меня показателем удачного выступления может служить либо отсутствие воспоминаний о том, как играла, либо когда удалось услышать себя со стороны, словно это и не ты вовсе, а какой-то незнакомый артист. Впрочем, Гилельс утверждал, что таких концертов у него за всю жизнь было лишь несколько.
Как только музыкант теряет связь с исполняемым, не живет в нем, это здесь же передается слушателю, который начинает позевывать, покрякивать, шуршать конфеткой, ронять номерок и кашлять. Однако в северных приморских городах кашлять будут, невзирая на отвлеченность или вовлеченность – климат.
То ли дело играть на южных широтах – никто не кашляет!
(Ладно бы кашель. Летом 2003-го я приехала в Петербург играть с Заслуженным коллективом республики и дирижером Яном Паскалем Тортелье Первый концерт Шопена. Остановилась у Марины Вениаминовны. За день до концерта пришла с репетиции – Марины дома не было – и как-то неправильно отключила сигнализацию. Через минуту приехали стражи порядка, взяли меня под белы руки и сопроводили в обезьянник, где сидели восемь гаст-арбайтеров. Вечер обещал быть приятным.
Вскоре Марина меня вызволила, однако на следующий день, вернувшись с репетиции, чтобы поспать перед концертом, я умудрилась опять что-то напортачить с сигнализацией. Очередная охрана прибыла через две минуты, но, увидев меня в ночной рубашке, усомнилась, что я грабитель. Однако порядок есть порядок: «Гражданка, пройдемте!» – «Пожалейте, говорю, публику, она же билеты все давно раскупила». К счастью, второй в жизни отмены концерта не случилось.)
Мой Скрябин понравился не всем: одна из рецензий называлась «Светская львица за роялем», где порицалась моя внешность, поведение и концертный костюм, факты биографии были перевраны, про музыку – один коротенький абзац. В общем, «быть знаменитым некрасиво» – а хорошо выглядеть на сцене уж совсем моветон.
Были и другие любопытные отзывы: отец разразился интервью, в котором утверждал, что мои жалкие попытки, кажется, впервые без него сыграть Скрябина и Дебюсси – детский лепет.
Вот оно.
– Олег Евгеньевич, что произошло между вами?
– На вечерней репетиции последнего концерта перед отъездом из СССР я дал ей пощечину. Просто не сдержался после большого волнения. Ведь мы в тот день много работали. А она, дуреха, обиделась на отца и учителя, который пожертвовал ей десять лет жизни, отказавшись от блестящей карьеры в кино.
– Но она же вундеркинд?
– Какой там вундеркинд! Затюканная неграмотной угрюмой бабкой и безалаберной мамашей, забитая, вялая, занюханная, девочка с оттопыренной попкой – вот какой я ее вырвал в пять лет. Ноль слуха, ноль памяти, ноль координации плюс беспробудная лень. И никакой тяги к музыке. Пускай кто-нибудь попробует хоть с одним ребенком, даже гениальным от природы, сделать то, что я сделал с Полиной.
– И зачем вам оно было нужно?
– В третьем классе школы мне крышкой парты изуродовали третий палец руки, и тем самым навсегда лишили меня возможности играть на фортепиано. И я, рыдая, записал в дневник: «Когда-нибудь у меня будет дочь, и я сделаю ее великой пианисткой». Теперь понятно? Я музыкант от рождения и нуждаюсь в высказывании. Она была моими руками. Все, что Полина имеет удивительного, достигнуто моим каторжным трудом – и только моим. К 13 годам я сделал ей весь комплекс редчайших пианистических навыков, красоту посадки, волшебный имидж, жесты, улыбки и, главное, – трактовки. Именно за них, а еще за паузы, штрихи, нюансы, темпы, фразировку, за все, как сейчас говорят, фенечки, а не только за супертехнику ей так неистово аплодировали. А сколько я намучился с ее слухом?!
– Но вы же нигде не учились, совсем не знаете нот. Как же вы могли ее учить?
– Зачем мне ноты, когда я сам – музыка? Я помню наизусть всю музыку, которую слышал хотя бы раз в жизни. Я – в отличие от своих детей, и есть тот самый вундеркинд. Разумеется, я знаю ноты в достаточном объеме, но не буду же я, гений, заниматься эле-ментарщиной, вы согласны? Она, моя фортепьянная актерка, потеряла своего великого режиссера, а с ним смысл и правду – и бог музыки отвернулся от нее.
– Выходит, вы и зайца можете научить играть на пианино?
– К сожалению, могу.
– Почему «к сожалению»?
– Потому что тогда произойдет искажение замысла Бога. Получится искусственный мутант, не имеющий органической связи с музыкой. Такой заяц без своего гуру рядом мгновенно превратится в ничто.
– А как бы все обернулось, если бы Полина тогда не ушла от вас?
– Через три года мы бы стали миллиардерами, и тогда я разбудил бы в ней подлинного творца – композитора.
– Вы пытались связаться с Полиной?
– Нет, я ни разу ей не звонил. Фамильная гордость у меня от мамы. Все ждал, когда она повзрослеет и поймет, что к чему.
– А Полина пыталась связаться с вами?
– Позвонила один раз за все годы. Тогда она хотела приехать.
– И что же вы?
– Я сказал, что если она оклеветала меня на весь Советский Союз, то и просить прощения должна перед телекамерами. Она обязана покаяться публично.
– А скажите, она пршылаает вам какие-то деньги?
– Ни доллара.
– А мне кажется, что если бы она призналась, что вы ее единственный педагог, то по всем нравственным законам она обязана была бы делиться с вами своими гонорарами. Что вы чувствуете, когда думаете о Полине?
– Жгучий стыд. И такое, знаете, бесстрастное скрытое, глубинное горе. Горько, что не сбылась великая мечта.
– А если бы она к вам вернулась и покаялась? Вы могли бы спасти ее будущее?
– Думаю, что сначала ей надо покаяться перед Богом. Перед бабушкой. Перед отцом и учителем. Перед Музыкой. Перед слушателями. И тогда…
Я по-новому расшифрую ей великих композиторов, она уже сможет их понять. Подарю удивительные трактовки. Дам тонус, пульс, сияние и – глубину. Зажгу духовно. И придумаю новый фантастический имидж. Сочиню потрясающие программы. И через год она войдет в пятерку великих мировых звезд!
Я не хочу ни мстить Полине, ни даже восстанавливать справедливость. Я хочу только одного – спасти ее душу. И то драгоценное, что я в ней посеял. Но люди, которые окружают Полину, которые губили ее в течение многих лет, не допустят ее Воскресения. Бедная моя дочь, бедная моя Полинька.
К тому времени я довольно часто принимала участие в различных камерных проектах, но в сезоне 2002–2003 года они перестали носить спорадический характер. Теперь я составляла концертный план с учетом моих новых интересов.
Первым в сезоне стал концерт с петербургским Квартетом им. Стравинского, в программе был квинтет Дворжака и Фа-минорный квинтет Брамса. Еще через пару недель с тремя петербургскими пианистами мы сыграли Ля-минорный концерт Баха для четырех клавиров в Большом зале Филармонии. И хотя общие обстоятельства исполнения были далеки от совершенства (играли мы на роялях, а не клавесинах, оркестр, инструментарий и стилистика исполнения не вполне соответствовали моим претензиям на историческую достоверность), на сцене я испытала эйфорию, восторг, похожий на тот, что охватил меня, когда, выпрыгнув из вертолета, я свободно падала с высоты четырех тысяч метров. На земле различимы фигурки людей, домики уже не похожи на муравьиные – только тут парашют раскрывается, а по телу шныряют и пузырятся миллионы атомов счастья.
Знаете, по секрету: вообще больше всего на свете я люблю нисходящие секвенции, а в этом баховском концерте они лучшие из возможных.
Дальше – больше. Отведав камерного музицирования, остановиться невозможно.
Еще больше я наслаждалась спустя пару лет, репетируя пятый Бранденбургский и Ре-минорный концерты Баха с небольшим петербургским коллективом «One orchestra», возглавляемым скрипачом Владиславом Песиным. Когда к нам присоединилась еще и флейтистка Мария Федотова, на репетиции я поняла: играть с музыкантами, которые понимают и чувствуют музыку так же или почти так же, как и ты, когда для взаимопонимания вам достаточно взгляда, вздоха или взмаха, – очень большая роскошь. Возможно, за нее даже придется когда-то расплачиваться.
Как-то мы с дирижером Андреем Борейко играли в Норвегии Концерт Скрябина. За день до нашего выступления Андрей предложил съездить в один город, где должен был играть пианист Михаил Альпе-рин, пообещав мне сильное впечатление. За полуторачасовую поездку переменив несколько времен года (в Норвегии очень разный климат, и въезжая в горный туннель из снегопада и метели, можно выехать в цветущую весну, с ослепительным иссиня-голубым небом – такой цвет у побочной темы финала Концерта Грига), мы прибыли в крохотный город, названия которого я не помню.
Небольшой зал, полумрак, на сцене лампа, рояль и человек. Который способен преобразовать множество различных пород в единый органический сплав, совместить то, что казалось несовместимым, – и теперь вдруг тебе кажется, что иначе и быть не может. Бывает, что комментарий намного превосходит, удлиняет, множит смыслы и в конечном счете даже льстит первоисточнику. Альперин поразил меня в первую очередь смелостью: он может взять четыре такта Прокофьева, Дебюсси или Шопена и сочиняет на этой основе совершенно самостоятельное произведение. Нам привычнее относиться к оригиналам, как к священным коровам. Но священные коровы совсем не бессмертны.
Музыка живет смелыми и честными, а от мумифи-каторов и халтурщиков она распадается на бессмысленный набор знаков-заклинаний, и порой действительно непонятно – зачем кто-то учит, потеет, играет, когда можно зайти в магазин компакт-дисков и выбрать пять гениальных проверенных вариантов и получить гарантированное удовольствие. Понятно, что музыке суждено выжить только в том случае, если слушатель на концерте будет удивляться, а значит – жить вместе с ней.
В Петербурге я по-прежнему часто бывала по работе: концерты, выступления. Но моих друзей расстраивало, что я оставалась приезжей в родном городе, и некоторые решили действовать.
Семья Таймановой – Успенского инициировала письмо губернатору Петербурга Владимиру Яковлеву, подписанное многими видными деятелями культуры. В письме просили рассмотреть возможность дать мне квартиру в Петербурге. Губернатор дал распоряжение заместителю, заместитель – подчиненной. Однако в те времена квартиры никаким «деятелям искусств» просто так уже не давали, к тому же у меня не имелось петербургской прописки, в общем, бюрократическим путем моя проблема была не решаема. Зато она чудесным образом разрешилась путем человеческим. Ира познакомила меня с Людмилой Кулешовой, в тот момент главой Фонда имущества администрации города. Людмила Васильевна похожа на фею из Золушки: у нее ярко-синие искрящиеся глаза и ослепительная улыбка. Оказалось, что она фея и есть.
Людмила Васильевна пообещала найти спонсоров. Я похихикала, поблагодарила ее и забыла об этом. Каково же было мое удивление, когда спустя несколько месяцев она позвонила мне в Москву и сообщила, что деньги на квартиру лежат у нее в сейфе. Дали их два человека: Семен и Андрей. Андрея я видела пять минут после концерта, а Семена – вообще никогда (как Чайковский – фон Мекк). А говорят, в наше время не бывает чудес и добрых волшебников!
Так я вновь стала петербурженкой. Низкий поклон Ирочке, Людмиле Васильевне, Семену и Андрею! Живу недалеко от Театральной площади, в Коломне, в районе, в старину называемом Покровка, по утверждению ближайшего и любимейшего соседа Десятникова – районе городской бедноты.
Здесь, в этой мансарде, я встретила тридцатилетие.
В ночь с десятого на одиннадцатое декабря, ровно в двадцать минут второго, когда я родилась, прямо с завода мне привезли пахнущий краской диск с прелюдиями Шостаковича – тот самый, писавшийся шесть лет.
В Петербурге еще по петровскому обычаю с бастиона Петропавловской крепости в полдень стреляет пушка. А уже в советские времена придумали предоставлять особо отличившимся гражданам право символически дернуть за шнур запала. Утром этой чести была удостоена и я. После чего сыграла во Флажной башне на презентации, раздарила многочисленным гостям альбом, вечером отпраздновала новоселье и свой маленький юбилей с задором и размахом в компании верных друзей. Поплакала, не без этого. Как и полагается, разменяв четвертый десяток, лишилась наконец юношеских иллюзий и завела себе другие, более соответствующие возрасту и положению.
Однако, знаете, чем ближе к настоящему, тем более странным кажется собственное бытописательство. Ты дальний и давний – уже не ты, это существо можно разглядывать с отстраненным любопытством. Ты нынешний – слишком близкий, чтобы с умном лицом рассуждать об этом предмете. В свое время я бросила из-за этого дневник – мысль, бежавшая вперед, не могла ждать ручку, выписывающую скучные подробности. Жанр «лытдыбра» мне совсем не дается.
Впереди у меня было много чего интересного: и Тридцать первая соната Бетховена, и Соната Листа, и поздний Брамс. Программа «Танцы, сюиты и серенады» с музыкой Стравинского, Пелециса, Даулен-да, Равеля, Гранадоса и Хинастеры.
Сан-Франциско, Варшава, Вильнюс, Пермь, Будапешт, Магнитогорск, Майами, Калуга, Москва – Петербург. Поезда, самолеты. Дружба с замечательными людьми, работающими в Институте ядерной физики под Петербургом, куда я неизменно приезжаю с каждой новой программой. Много разных му-зык и ансамблей, прекрасных и ужасных. Разочарования и потери. Встречи. Долг и самоограничение.
И много-много писем от папы. Вот последнее, присланное неделю назад на гостевую книгу моего сайта:
«Полина! Твое последнее интервью в фильме РЕН-ТВ переполнило чашу моего – и не только моего – терпения. Значит, тебя кормили морковкой и засохшим сыром? одевали в рубище? и, значит, ты не хотела ехать в Америку? и программа для Большого Зала на 6-ое декабря у тебя была не готова? – (хотя мы ее играли два года и отделали до последней ноты! – кроме, разумеется, 6-ой сонаты Скрябина, которую я слушал, кусая пальцы, но как гениальный педагог, поддержал тебя, похлопал и сказал, если ты помнишь: „Молодец! Смелость города берет! Порыв есть, полетность есть! А ошибки мы исправим!“ И в расписании, которое я писал тебе всю ночь и в 7 утра тебе вручил, извинившись за пощечину, главное внимание было уделено как раз 6-ой сонате. И я абсолютно уверен, что за четыре дня до 6-го декабря, мы бы эту сонату аккуратно доучили, отделали до блеска Софроницкого и, главное, она была бы на самом пике твоего состояния, свеженькая, незамученная – как первое исполнение „Рапсодии“ в Алма-Ате!
Все было бы 6-го числа фантастично в Большом Зале. И сыграла бы ты – то-есть, Я, твоими руками и ногами! – гениально, как я делал с тобой множество раз! (впомни, как безобразно ты играла без меня те три раза – в Доме Ученых, Спивакову и еще где-то – когда я тебя не усаживал, не разыгрывал, не готовил к выступлению! Смешно!) Значит, ты сознательно ушла от больших денег, от славы и от поездок? А кто же рыдал и бился головой об пол, когда вам не дали визу… Ты тяжело и страшно виновата перед отцом и Богом! Сейчас ты никто – это уже наказание. Даю тебе еще две недели – чтобы полностью публично покаяться – в клевете, лжи, предательстве по отношению к твоему великому отцу, который тебе жертвовал всем – как и бабушка, которую ты даже не помнишь!
Мне тебя – жаль. Как можно жить с таким количеством лжи и мерзости в душе! Но если ты не покаешься – весь мир узнает полную, фактическую правду про тебя – и мне тебя будет еще жальче.
Факты – упрямая вещь.
И факты – все факты – на моей стороне. Полина, пойми, – против правды не попрешь, Бога ты не обманешь. Только саму себя. Твой отец и учитель
PS. Разумеется, я делал и делаю скидку на то страшное сотрясение мозга, которое ты скрыла от меня и от всех, очевидно, и которое сделало тебя первые три-четыре года безумной. Но – пора очищаться и вглядеться в факты твоей жизни с самого детства.
У тебя есть еще шанс очиститься и просветлиться – расскажи правду своему духовнику, о том, как твой папа, жертвуя тебе всем, занимался с тобой по 12-ть часов в сутки восемь лет подряд, и сделал тебя – ленивую, без слуха и любви к музыке – мировой звездой.
И как ты предала своего отца – и саму себя.
Скажи правду – хотя бы духовнику.
И, может быть, Он убедит тебя покаяться.
Конечно, если ты скажешь ему правду – то-есть – факты. Или я через две недели подаю в суд – и тебя ждет несмываемый позор. НО это будет уже не моя вина».
Однако пора возвращаться к непосредственным обязанностям. Меня ждет скрябинский «Прометей», тройной Концерт Бетховена, Второй концерт Брамса, сольная программа «Колыбельные».
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Согласившись писать эту книгу, я еще не отчетливо представляла себе, во что ввязываюсь. Более того – вовсе не была уверена в том, о чем она будет и что стоит рассказывать. Писала ее в невозможно короткий срок, урывками между гастролями. Наверняка, когда она выйдет, многое захочу в ней изменить, сформулировать точнее, обрисовать ярче. Но у меня нет литераторских претензий – моей задачей было рассказать историю.
Отказавшись в свое время спекулировать на обстоятельствах своего детства, я хранила молчание, что создавало питательную среду для домыслов и небылиц. Сколько нового за эти годы я узнала и продолжаю узнавать о своей жизни – иногда волосы встают дыбом. Поверьте, я долго мучилась вопросом: говорить ли правду, ничего, кроме правды? Всей, конечно, я не рассказала: умолчание – личная территория. Но то, что вы прочли, и есть моя правда.
Вообще у меня все хорошо. Я больше никому ничего не хочу доказывать. После долгих лет не всегда счастливого одиночества, беспокойства, тоски у меня появилось желание и возможность переписать изначально заданный сценарий. Теперь мне интересно просто жить. Играть. Любить. От всей души я благодарна людям, за хорошее и плохое. Благодарна своему отцу, и мне его порой очень не хватает – не того, которого было слишком много, а того, которого не было никогда. Ему недавно исполнилось семьдесят, и у него родился первый сын, Алексей. Надеюсь, мой брат вырастет счастливым человеком.
И еще я поняла, зачем люди пишут мемуары, когда им едва за тридцать: в этом случае они обладают возможностью закончить книгу счастливой, хотя и не вполне правдивой, фразой – «Моя жизнь только начинается».
5 августа 2007
Отказавшись в свое время спекулировать на обстоятельствах своего детства, я хранила молчание, что создавало питательную среду для домыслов и небылиц. Сколько нового за эти годы я узнала и продолжаю узнавать о своей жизни – иногда волосы встают дыбом. Поверьте, я долго мучилась вопросом: говорить ли правду, ничего, кроме правды? Всей, конечно, я не рассказала: умолчание – личная территория. Но то, что вы прочли, и есть моя правда.
Вообще у меня все хорошо. Я больше никому ничего не хочу доказывать. После долгих лет не всегда счастливого одиночества, беспокойства, тоски у меня появилось желание и возможность переписать изначально заданный сценарий. Теперь мне интересно просто жить. Играть. Любить. От всей души я благодарна людям, за хорошее и плохое. Благодарна своему отцу, и мне его порой очень не хватает – не того, которого было слишком много, а того, которого не было никогда. Ему недавно исполнилось семьдесят, и у него родился первый сын, Алексей. Надеюсь, мой брат вырастет счастливым человеком.
И еще я поняла, зачем люди пишут мемуары, когда им едва за тридцать: в этом случае они обладают возможностью закончить книгу счастливой, хотя и не вполне правдивой, фразой – «Моя жизнь только начинается».
5 августа 2007