Сергей Болмат стал мне дивным другом и одним из главных учителей. Именно от него я впервые услышала о существовании Антонена Арто и Мартина Хайдеггера, Деррида и Марселя Дюшана, Макса Эрнста и Раушенберга, Эллиса, Парщикова и Ларса фон Триера. И даже, кажется, Кейджа и Штокхаузена. Невозможно переоценить его усилия, предпринятые для моего умственного и творческого развития, – как и утешительную поддержку в разные сложные минуты. И я гордилась нашей дружбой, даже когда в истерические девяностые недалекие знакомые говорили мне: да что ты все – Болмат, Болмат, ну кто он такой? Нищий неудачник! Затаив обиду, я отвечала: он вам всем еще покажет!
   И он показал – написав уже в Германии блестящие романы «Сами по себе», «В воздухе» и сборник «Четырнадцать рассказов». Стихотворение Болмата «Суд Париса» читали? А если бы вы слышали его четырехчасовую лекцию о роли Толстого в русской и мировой литературе, которую он однажды прочел мне на нью-йоркской кухне в ответ на легкомысленное заявление: Лев Николаевич-де моралист и вероотступник, да и писатель, в общем, так себе. Жалею, что под рукой не было диктофона.
 
   В мае Леонид Десятников поручил мне партию фортепиано на премьере его сочинения «Эскизы к Закату» в Большом зале Филармонии (сюита была написана на основе саундтрека к фильму Александра Зельдовича «Закат». Впоследствии их сотрудничество продолжилось фильмом «Москва», где роль композитора сравнима с ролью режиссера). Для меня такое проявление Лениного доверия стало подарком к окончанию школы.
   В июне, поступив в Петербургскую консерваторию, я записала второй диск на той же студии и отбыла в Коктебель, по-прежнему к Марии Николаевне.
   По возвращении через месяц «ее ждало несколько пренеприятнейших известий». Из-за юноши, которого я приютила, меня выгоняли с Львиного мостика. Без моего ведома он остался там жить на все лето – ставил чайник на антикварный столик-маркетри, оставляя на дорогом лаке желтые пятна, а на звонок комнатосдателя реагировал так: «А вы, собственно, кто такой?» Хозяин дал мне десять дней на сборы. Половины своих вещей я не обнаружила – прихватив их, мой дворецкий гермафродит исчез в неизвестном направлении.
   Я озаботилась поиском жилья – и довольно быстро нашла однокомнатную квартирку на улице Декабристов, поближе к Консерватории. И, оплатив ее на год вперед, въехала в выкрашенное зеленой масляной краской с пола до потолка жилище, выходящее окнами комнаты на Декабристов и гостиницу «Советская», а кухни – на мастерские Мариинского театра и улицу Писарева. Затеяла немедленный ремонт и приступила к борьбе за свои права человека и студента: подала в Консерваторию заявление в класс Марины Вольф.
   Ответом был жесткий отказ. Резолюция на заявлении гласила: «Если некоторые, поступая в вуз, думают, что они могут диктовать вузу свои условия, то вуз вынужден будет их отчислить». Марина не была педагогом Консерватории. Хотя имелся прецедент: в качестве почасовика она занималась с Евгением Синайским, который и закончил Консерваторию как ее ученик. Оскорбленная реакция консерваторских профессоров, думавших, что я подам заявление к кому-то из них, была понятна: что ж, мол, наши ей не угодили? Однако я хотела заниматься только с Мариной, и именно с тем поступала в Петербургскую консерваторию. Началась холодная война. Меня распределили в класс к одной милейшей женщине, которая виновато пожимала плечами, но сделать ничего не могла – и мы, и она понимали, что ее подставили. Ни одного урока с ней у меня не состоялось, я занималась с Вольф и ждала отчисления.
   Приехала мама – попрощаться. Она уезжала в Америку, она устала мыкаться. В Москве мама ютилась у двух приятельниц, одну из которых за долги преследовали бандиты, а другая была беременна от сахарного короля. Жили они в большой квартире на Соколе, преображенной одним из первых столичных евроремонтов: перегородка между кухней и гостиной была снесена, стены выкрашены белой краской, на месте ванны – бассейн, выложенный черной плиткой, над которым вместо потолка красовалось зеркало. Там каждый вечер хлебосольно «накрывалась поляна», туда заваливалась всякая богемная и околобогемная публика: новонародившиеся рекламщики, пионеры отечественного клипмейкерства, завсегдатаи клубов «Сохо» и «Пилот», расправившие наконец крылья советские мажоры и малобюджетные балерины Большого театра.
   Буйные счастливые дни квартирки подходили к концу – обе подруги уезжали в Америку: одна – спасать детей, другая – рожать. Сахарный король предложил поехать заодно и моей маме – на поиски лучшей доли. Он купил ей билет и визу, выдал на руки подъемные и сказал: не получится – вернешься. Совершенно спонтанно, не приложив к этому никаких усилий, в сорок три года, без знания английского и никогда прежде не бывав за границей, она решила попытать счастья.
   Мы провожали ее с Болматом на Московском вокзале, она плакала, стоя в вагоне и прижимая нос к стеклу. Когда мы увидимся вновь, было совершенно неясно.
   Сразу после ее отъезда у меня сорвались большие гастроли в Казахстане, на которые я очень рассчитывала. Деньги нужны были катастрофически. С просьбой одолжить немного я обратилась к сахарному королю. Реакция его была вполне в духе того времени: назначив встречу в ресторане-кораблике, стоявшем на Москва-реке, он повел меня и еще нескольких своих знакомых в казино на втором этаже, купил всем фишки и усадил играть в рулетку. Новичкам везет – я выиграла пятьсот долларов. Вернула спонсору сто за фишки – и отказалась от его любезного предложения с ним переночевать.
   На оставшиеся четыреста можно было протянуть пару месяцев. Но отдаю себе должное: несмотря на все отчаяние и неврозы, я ушла от этого безумного соблазна – зарабатывать на пропитание играми с лукавым.
   Мне пришла в голову спасительная мысль давать частные уроки. До этого мне предлагали – сейчас уж не помню кто – обучать музыке дочку Анатолия Собчака. Впрочем, эта анекдотическая идея, к счастью, так и не реализовалась.
   Мне привели ученицу, девочку семи лет. Ее отец, журналист, постоянно ездил по работе на чеченскую войну. Каждое его возвращение для жены и маленькой дочки было праздником, но он, побыв с ними дома совсем недолго, начинал собираться обратно – он подсел на Чечню, как некоторые подсаживаются на казино.
   Наши уроки проходили весело и с упоением, но особой пользы девочке, кроме заряда хорошего настроения, не приносили. Ни к какой строгости в подходе к ребенку я оказалась не способна, как не обнаружилось у меня воспитательского таланта и неистощимого терпения, необходимых педагогу. Нет, я не учитель, я другой – решила я. Слишком тревожное и трепетное это дело, да еще и отягощенное бременем ответственности за чужие, возможно, судьбы.
 
   Впереди были декабрьские концерты в Веймаре, куда мы отправились втроем с дирижером Александром Сергеевичем Дмитриевым и его женой Людмилой Григорьевной. В декабре в Веймаре все цвело, мы гуляли по городу, навещали жилища Листа и Гете.
   У Листа оказалось как-то упоительно, по-мещански уютно. Его дом с высокими окнами в сад, плотными зелеными шторами и роялем, приглашал меня к тихим радостям жизни. Например, играть в свое удовольствие сонаты Шуберта и Бетховена, все подряд, симфонии Гайдна в четыре руки, или перечитывать от начала до конца «В поисках утраченного времени» (что с удовольствием делал Рихтер незадолго до смерти). Сидеть у камина с томиком… нет, наверное, не Шиллера и даже не Гёльдерлина… а вот Данте или Одена. Научиться вышивать крестиком, наконец. Неторопливо откушивать утренний кофей в чепце. Податься в жены?
   Отыграв два вечера подряд Второй концерт Рахманинова и получив от четы Дмитриевых прекрасный подарок ко дню рождения (красный шерстяной свитер до колен, который мне, как вечной мерзлячке, оказался очень кстати), я поехала обратно – тихо праздновать Новый год, по случившейся в тот год ростепели больше походивший на 1 апреля.
   В феврале должен был состояться мой первый сольный концерт в Большом зале Филармонии. Он был внесен в план со скрипом – из памяти составителей этого плана никак не выходила скандальная отмена шестилетней давности. В конце концов и нынешний концерт отменил тот же человек, который его и утверждал: «Что же это будет, если у нас тут всякие первокурсницы будут сольники давать?» Известие это застало меня в гостях у художника Белкина, куда мы пришли с Болматом. Я застыла изваянием с телефонной трубкой в руке. Б. и Б. бросились утешать рыдающую статую: «Полина, ну что ты так расстраиваешься? Подумаешь, Большой зал Филармонии – да не такой уж он и большой. Вот Плейель, например, никто не называет большим, да? Только представь себе – большой зал Плейель!» И правильно – всему свое время.
 
   Пытаясь быть хорошей студенткой, на первом курсе я довольно прилежно посещала все лекции, правда, испытывая настоящий интерес только к истории фортепианного исполнительства, которую вел изумительный эрудит, профессор Леонид Гаккель. Читал он с невероятным азартом, увлекая нас до такой степени, что пропустить лекцию казалось преступлением. Клавирная история изучалась от самого ее начала – трактатов Рамо, Куперена и Карла Филиппа Эммануила Баха через Годовского, Есипову, Рубинштейна и Гофмана до самого конца ХХ века.
   Именно на лекциях Гаккеля я осознала ценность другого направления пианизма. Предпочитая искусство высшей объективации, искусство небесное, которое сродни священнодействию (его воплощением был для меня Рихтер), я не очень понимала ценность другого направления – земного, плотского. Рождаемое им почти физиологичное удовольствие представлялось мне едва ли не противоречащим идеальному назначению музыки. Но вдруг, услышав на одной из лекций шопеновский Полонез в исполнении Гилельса, похожий на горный серпантин – с бесконечными частностями, изгибами и поворотами, – я громко зааплодировала. Возможно, именно в этот момент я перестала разделять эти два течения с такой яростной однозначностью.
   Еще я бежала, как на праздник, на камерный класс Тамары Лазаревны Фидлер.
   Впоследствии список любимых предметов пополнил концертмейстерский класс Норы Христофоров-ны Нуриджанян, ученицы Оборина, Игумнова и Мильштейна, вылечившей меня от нерешительности. «Если в нотах стоит форте, не бойся играть форте!» – учила она. И педагогическая практика с Адой Бенедиктовной Шнитке. Тем не менее выше троек, за исключением специальности, на первом курсе я не поднялась.
   Между тем класс Марины Вениаминовны неожиданно пригласили на гастроли в Америку. Меня, хоть уже и не школьницу, тоже включили в состав участников. Я ужасно обрадовалась возможности встречи с мамой.
   В Шереметьево на паспортном контроле Марину с детьми, на которых не были оформлены доверенности от родителей, не выпустили. Я хотела остаться, но Марина выпихнула меня с еще одной ее ученицей, Ольгой, и сопровождавшим нас ее отцом Александром Семеновичем через кордон, пообещав прилететь назавтра, оформив документы.
   Через два часа командир корабля сообщил, что мы совершаем экстренную посадку в Осло – в самолете заложена бомба. Пока все панически глушили водку полными стаканами, я думала: «Большая удача, что Марина с детьми осталась в Москве», – как быстро огорчение оборачивается радостью. А еще о том, что в чемодане лежит новое белое платье, которое я так ни разу и не надела. К счастью, все тогда остались невредимы. Сев на военном аэродроме в Осло, мы провели там двадцать часов кто во что горазд. Юрий Башмет, летевший тем же рейсом, не выпускал из рук гитару, мужественно развлекая всех песнями, я в гостинице, куда нас перевезли из аэропорта, обнаружила пианино и вцепилась в него, как в кислородную маску. Наконец нам все-таки позволили лететь дальше.
   На следующий день Марина с детьми, благополучно разрешив формальности, догнали нас в Нью-Йорке – и начались концерты.
   Играли в Филадельфии, Принстоне, Делавэре, Нью-Йорке.
   Под Нью-Йорком, в доме одного мецената и миллиардера, где частым гостем был Исаак Стерн и где почти еженедельно проходили концерты разных музыкантов в присутствии критиков из «New York Times», я сыграла сольный концерт. На него прилетела мама – и забрала меня на четыре дня к себе в Майами показать, как она там устроилась.
   Работу ей удалось найти уже на пятый день в Америке, а жила она с room mate Джо, который вскоре умер от водянки. Теплый ветер, пальмы и океан пришлись мне сильно по душе, и я одобрила ее новую жизнь. На самом деле маму ждали семь лет скитаний и огорчений, потребовавшие от нее несгибаемой стойкости, – прежде чем это наконец стало жизнью, а не выживанием.
 
   Впереди была главная цель – Брюссель, май, Конкурс Елизаветы.
   На конкурс мы поехали вместе с Мариной. Меня, в соответствии с конкурсной практикой, распределили жить у волонтера. Ею оказалась дивная женщина, Шарлотта, и, кажется, никому из конкурсантов не повезло больше, нежели мне. Высокой стройной красавице Шарлотте было пятьдесят восемь, но выглядела она, в худшем случае, на сорок пять, была разведена, имела троих взрослых детей, живущих отдельно, и обитала в лучшем квартале Брюсселя в четырехэтажном особняке с садом, художественно расписанной столовой и каменной террасой на крыше, где мы повадились завтракать горячими круассанами с кофе, почитывая свежую конкурсную прессу. У нее была огромная библиотека и фонотека, прекрасный рояль. Она с радостью приняла меня, и мы по-настоящему подружились.
   По результатам отборочного тура я прошла на первый и, вытащив на жеребьевке номер 79, спокойно готовилась. Отсутствию отправивших меня на конкурс высоких бельгийских покровителей, знакомых по Петербургу и позапрошлогоднему триумфальному концерту на открытии Валлонского фестиваля не придавала никакого значения.
 
   Выйдя на сцену в первом туре и положив руки на клавиатуру, я почуяла: происходит что-то страшно важное. Заиграв, я поняла – что. Бах, Шопен, Скрябин, Дебюсси больше не были ни врагами, ни судьями, ни орудием пыток. Приулыбнувшись с Олимпа, они подали мне еле уловимый знак и предложили дружить.
   Это было первое живое и более-менее осмысленное существование за роялем с тех пор, как я начала заново учиться на нем играть. Прошло шесть лет каторжного труда, и впервые я почувствовала: что-то начинает получаться. Даже не вполне помню, как играла, но помню овации, поздравления и визитки концертных агентов, которые за кулисами посыпались в мои карманы.
   Вечером этого же дня оглашали результаты. Радостные и счастливые, мы с Шарлоттой уселись во втором ряду. Жюри, выйдя на сцену, зачитывало список из двадцати четырех человек, прошедших во второй тур. Несколько членов жюри безотрывно смотрели на меня, я же все время оборачивалась, предполагая, что за моей спиной сидит по меньшей мере сама королева Елизавета.
   Восемнадцатый. Девятнадцатый. Наверное, меня в конце назовут. Двадцать второй… Двадцать третий. Двадцать четвертый.
   Это ошибка? Они что-то забыли? Перепутали? Спокойно, спокойно. Сейчас предстоит спускаться по лестнице; там стоят телекамеры; по выражению лиц они будут отлавливать победителей и неудачников; надо идти, не двинув ни одним мускулом. «Мне нужно уйти, улыбаясь!» Артуро Бенедетти Микеланд-жели когда-то получил на этом конкурсе девятую премию, а кому тогда досталась первая, не помнит никто, – как-нибудь справлюсь. И все же, сев в машину и доехав до Марины, я долго рыдала у нее на груди.
   А она все грозила кому-то кулаком, вытирая мне слезы и приговаривая: «У-у-у, сволочи».
   Вместе со мной срезали несколько блестящих пианистов, о которых говорили как о явных фаворитах. В трагическом отчаянии я сидела в кресле гостиной Шарлотты и слушала «Тоску» с Марией Каллас и Первый концерт Чайковского с Мартой Аргерих. Вот она, настоящая женская дружба – Мария и Марта меня по-матерински утешали. Не туда смотрю, не того хочу, все это пустое, милочка. Это был один из неожиданных рывков познания – словно открываются глаза, и ты не понимаешь, как можно быть таким слепым: искать-то надо в себе и выше, а не сбоку и под ногами.
   Мы с Мариной поехали развеивать тоску – сначала в Брюгге, потом в Амстердам, в гости к дирижеру Василию Синайскому. Когда мы вернулись в Брюссель, уже закончился второй тур, и в Chateau de la Hulpe проходили мастер-классы членов жюри.
   Поддавшись уговорам Шарлотты, я пошла туда посидеть на уроках Пауля Бадуры-Шкоды, Менахе-ма Пресслера, Джона Броунинга, Даниэля Поллака и других патентованных мэтров. Каково же было мое удивление, когда они принялись ласково сообщать, что я им понравилась ну прямо больше всех, и они ума не приложат, почему это я не прошла. Особенно утешительствовал Пресслер: оказывается, Des-dur^bm этюд Скрябина я сыграла лучше остальных конкурсантов, а его прошедшая в финал ученица, представляете, на первом туре вообще не могла сыграть этот этюд!
   От некоторых членов жюри поступили предложения поступить в их класс и приезжать на разные другие конкурсы. Но если до этого я еще сомневалась в правильности давно избранного мной бесконкурсного пути, то теперь твердо решила больше никогда не участвовать ни в каких соревнованиях и забегах. Мышеловка захлопывается, только когда лезешь за сыром.
   Ведь изначально я была против и этого конкурса. На мой взгляд, сама конкурсная система глубоко порочна. Предвижу снисходительные усмешки: все неудачники пеняют на систему. Нет, не так! – как поется в опере Десятникова «Дети Розенталя». Комплексом неудачницы не страдаю – я рада, что так все случилось: понимаете, не пришлось учить за неделю современный концерт в застенках. Есть даже в этом некая справедливость.
   Конкурсы дают возможность молодым музыкантам выступать в престижных залах, накапливать сценический опыт, закаливать нервную систему. Кроме конкурсов, им, не имеющим связей с крупными менеджерами, буквально негде себя проявить. Некоторым везет, и после пятнадцатого конкурса, а иногда быстрее, их берет под крыло какое-нибудь агентство.
   Но когда в музыке начинается сравнение по спортивному принципу «кто быстрее добежал» – мероприятие утрачивает для меня художественный смысл. (Есть забавная история про одного московского пианиста, который не успевал записать на кассету этюды, требуемые на аудиоотбор одного западного конкурса, и послал один этюд в исполнении Рихтера, а другой – кажется, Горовица. Не прошел – сказали: техника слабовата.)
   Органический порок любого конкурса – вкусовщина: «устои и традиции», которые каждый член жюри понимает по-своему. Начинаются споры до хрипоты, где согласие кажется таким же недостижимым, как для баса – си бемоль второй октавы. Известны случаи, когда несогласные выходили из состава жюри, хлопнув дверью (что парадоксально сказывалось на карьере отсеянных, из-за которых разражался скандал, наилучшим образом). Нет и не может быть абсолютной объективности в решениях и индивидуальных симпатиях-антипатиях – если, конечно, речь не идет о бесспорном гении, заставляющем умолкнуть всех критиканов (пусть бы даже потому, что они им подавились). Но гении, как известно, не родятся в таком количестве, чтобы украшать своим участием любое соревнование районного масштаба, да, впрочем, и самые крупные конкурсы.
   Битва происходит, как правило, между более и менее одаренными и техничными. А яркие, смелые, выпадающие из общего ранжира музыканты усредненную картину портят – и головы их летят. Только за последнюю неделю, пока я писала эту главу, самые, на мой взгляд, яркие музыканты отсеялись с первого и третьего туров одного конкурса и не прошли отборочный тур на другом. Буквально сейчас то же самое произошло на главном русском конкурсе.
   Увы, еще одна неотъемлемая часть почти любого музыкального соревнования – протекционизм. Подводные течения, бартер: здесь я даю премию твоему ученику, там ты даешь – моему.
   Навалявший в пассаже, но оригинальный и тонкий музыкант мне милее качка, штурмующего клавиатуру бестрепетным отлакированным натиском.
   Убеждена: в музыканте индивидуальность ценнее, чем толщина и крепость нервов, а также способность зашпарить финал Концерта Чайковского быстрее всех. Зачастую премия завоевывается именно таким способом – но больше об этих исполнителях мы не знаем ничего, они потом бесследно исчезают, сходят как пена.
   Вот, например, в фигурном катании, обожаемом мной виде спорта, есть настоящий гений – канадец Джеффри Баттл. Он чувствует музыку и проживает ее на льду в каждом движении как никто, другие же только прыгают. С прыжками у него как раз беда – никакой стабильности в тройном акселе, не говоря уже об отсутствии тулупа в четыре оборота. Но спорт есть спорт – выигрывает тот, кто безошибочно откатал всю программу с четверными, ни разу не плюхнувшись на лед. Однако их имен я не помню – зато программы Джеффри Баттла или другого мастера – Стефана Ламбьеля, сохранены на жестком диске моей памяти.
 
   По загадочному стечению обстоятельств финалистами Конкурса королевы Елизаветы оказались преимущественно ученики членов жюри. Но меня это уже не касалось. Вернувшись в Петербург и приняв положенную долю искреннего сочувствия и плохо скрываемого злорадства, я принялась жить дальше.
   В октябре меня ждали гастроли в Японии. Мне удалось уговорить Бориса Самойловича, а ему – принимающую сторону, чтобы пригласили и «педагога М. В. Вольф», – и мы полетели вместе с Мариной.
   Оказавшись на другой планете, в другой цивилизации, я внимательно изучала эту космическую жизнь при помощи сотрудницы агентства Левита, блестящей японистки Галины Анатольевны Рыбиной, переводчицы Оты-сан и нашего доброго менеджера Йосиды. Привыкала к невероятной вежливости и дружелюбию японцев. Восторженно разглядывала из окна суперэкспресса Фудзияму и дивные цветущие долины.
   Долго боясь даже прикоснуться к сырой рыбе, я избегала суси, отдавая предпочтение корейскому барбекю. Однажды Галина с Йосидой отловили меня на входе в гостиницу и буквально силой затащили в типично японское местечко, где туристов отродясь не видели. Налив полную чашку горячего сакэ и наколов кусок сырого тунца на палочку, они, вперив в меня глаза, велели: ешь. Деваться некуда было. И это оказалась так вкусно, что я долго потом себя ругала – как можно было быть такой дурой? Японская кухня с тех пор – одна из любимых.
   В Японии я впервые сыграла Первый концерт Чайковского. Сначала с оркестром Московской филармонии под управлением Игоря Юловчина, а затем с Tokyo Philharmonic и дирижером Гарсиа Наварро.
   Меня подвело поклонение исторической записи Первого концерта с Мартой Аргерих: чистосердечно полагая, что всего лишь беру взаймы ее энергию, я, как распоследний эпигон, просто пыталась скопировать то, кто копированию не подлежит – ее манеру исполнения. У меня же вышло скомканное, загнанное и захлебывающееся нечто.
   Оступившись так два раза в жизни (второй – прелюдии Шопена в исполнении Иво Погорелича), я больше принципиально не слушаю произведения, над которыми в данный момент работаю. Потому меня страшно веселят глубокомысленные высказывания русских критиков после концерта: «Чувствуется, что Полина очень внимательно и подробно изучала запись такой-то вещи Этим Пианистом, и она оказала на нее серьезное воздействие». А я даже не знала, что Этот Пианист это записывал, к своему, понимаете ли, стыду.
   Естественно, ознакомиться с традицией и различными версиями необходимо, но теперь я делаю это либо сильно загодя – год, два, пять до того, как начать работу, либо когда я так прочно срослась с этим текстом, живя с ним, как с мужем, что вряд ли кто сможет мне сообщить о нем что-то новое. Знаю одного очень известного музыканта, который работает так: берутся все существующие записи, слушаются, сравниваются, и делается усредненная компиляция: оттуда нос, отсюда лоб, здесь клык торчит. Компьютер с этой компилятивной задачей справится гораздо точнее.
   На мой взгляд, полезнее не взваливать на себя груз истории исполнений, а проникнуть в контекст конкретного произведения: писал ли автор программу, что думал, что сочинял до и после, с кем жил, кого любил, что ел, в конце концов. Может, он болел смертельно в этот момент, от ревности или голода погибал или с ума сходил, как Шуман, – а ты тут хихань-ки играешь.
   Хотя есть и третий путь: все в нотах написано, там и ищи. Важно оговориться: написано автором – а не многочисленными редакторами, которые часто не столько проясняют, сколько затемняют композиторский замысел.
   (Впрочем, «ища в нотах», иногда можно доискаться до полной несуразицы. Однажды, подготовив До-мажорный концерт Шостаковича, перед репетицией с оркестром я случайно выяснила, что выучила не только свою, но и оркестровую партию – она была отмечена в клавире поверх текста тоненькой скобочкой, и эти фрагменты следовало играть только в случае исполнения со вторым роялем, но никак не с оркестром.