А можно и потерять, чего не искал. Разучивая Соль-мажорный концерт Равеля, я не заметила на одной странице нижней строчки своей партии – на отксеренных листах она как-то косо съехала вниз, и я приняла ее за оркестровую. Что обнаружилось незадолго до концерта – пришлось срочно доучивать семь тактов.)
 
   В Японии было сыграно что-то около пятнадцати Вторых Концертов Рахманинова, пять Первых Чайковского и несколько сольных программ.
   Порочная практика – играть в турне один и тот же концерт, и чаще всего Второй концерт или Рапсодию Рахманинова и Первый Чайковского, по многу раз – часто ставит меня в тупик. Двадцатый вечер подряд одно и то же. Неудивительно, что многие перед выходом на сцену думают уже не о том, как бы эту фразу проинтонировать потоньше, а о том, какой анекдот ему только что рассказали. А люди-то в каждом новом городе ждут откровений – но откровения не производятся поточным методом в промышленных количествах.
 
   Ситуация же в Консерватории продолжала оставаться неопределенной: Марина по-прежнему занималась со мной, не будучи моим официальным педагогом. К тому же после первого курса из-за затянувшегося пребывания на Конкурсе Елизаветы образовались хвосты, сдать которые мне не позволили, – дело явно и недвусмысленно шло к отчислению.
   Я подала заявление ректору В. А. Чернушенко с просьбой разрешить досдачу и как-то урегулировать наконец ситуацию с Мариной.
   Мне назначили аудиенцию на десять утра. Явившись за час до назначенного времени, я нарезала круги по Театральной площади, мысленно репетируя монолог и размахивая купленной для храбрости бутылкой кефира.
   Удивительное дело, но гордиев узел, затягивавшийся целый год, по неведомой причине удалось разрубить за пять минут. Судя по всему, ректора немало уязвило то, что Марина все это время работала со студенткой вверенного ему учреждения, не получая за это ни копейки. Владислав Александрович росчерком пера превратил М. В. Вольф в педагога-почасовика и с этого момента Марина, соответственно своему новому статусу, законно сидела в комиссии на экзаменах и зачетах. А на изменение в том числе статуса финансового – надо знать ее характер – отреагировала предложением пожертвовать смехотворную сумму, которая ей теперь полагалась, на усовершенствование консерваторских сортиров, пребывавших в плачевном состоянии.
 
   В сентябре злополучным Первым концертом Чайковского открывался сезон в Большом зале Филармонии. Дирижировал прекрасный музыкант Гинта-рас Ринкявичус. Своим исполнением я была крайне удручена – все еще не удавалось избавиться от магии Марты Аргерих, к тому же разбила на репетиции палец.
   Да еще Левит плохо себя чувствовал – требовалось аортокоронарное шунтирование.
   То ли не успели, то ли неверно готовили, не хочу кидаться обвинениями, но Борис Самойлович умер в начале октября прямо в больнице, не дождавшись операции. У него осталась молодая жена Марина. Но осиротевшими почувствовали себя все мы – кто с ним работал, кому он помогал. Сидя часами и тупо глядя в одну точку, я вспоминала, как он звонил по вечерам и со своей характерной иронически-заботливой интонацией спрашивал: «Питалась сегодня? Занималась? Все в порядке?» Долго я не понимала, что со мной будет дальше. Эти опасения в дальнейшем подтвердились. Уж не говоря о чувстве огромной человеческой потери – ни один человек, который впоследствии брался за устройство моей концертной жизни, не давал мне ощущения такой защищенности, уверенности в будущем.
 
   В ноябре, по заключенному еще Левитом контракту, мы с оркестром «Классика» и дирижером Александром Канторовым уехали в любимую Японию.
   Перед отлетом, работая над сольной программой и снимаясь в передаче о Моцарте, я не спала несколько суток – и, после двух пересадок, прилетела в довольно невменяемом состоянии. Увидев Йосиду и Галю, бросилась им на грудь, уже ничего не соображая. Они отправили меня куда-то отдать багаж, но сортировавший чемоданы японец не понял моего слабого возгласа «Orchestra», и сумки все еще оставались ровно на том же месте, когда мы уже ехали в автобусе в город за триста километров от аэропорта Нарита.
   Добравшись до гостиницы, я рухнула спать и проснулась на следующее утро за полчаса до выезда на концерт. Обычно доставленные чемоданы стоят за дверью. Открыв ее, никаких чемоданов я там не обнаружила. На мне – черная косуха, черные же джинсы и черные сапоги. Больше с собой, кроме паспорта и зубной щетки, ничего нет. В автобусе я поинтересовалась у оркестранток, не одолжит ли мне кто-нибудь юбку, блузку и туфли тридцать седьмого размера. Юбка нашлась у Гали, ее зашпилили булавками, потому что она падала. Блузка, взятая у нотной библиотекарши, была, напротив, маловата. Туфли лихорадочно купили за пять минут в ближайшем магазинчике, когда оркестр уже играл увертюру (их я долго потом носила, кстати).
   Перед выходом на сцену чей-то ехидный голос прошипел: «Красотой брать не получится, придется талантом». По стечению обстоятельств именно с этого, первого из двадцати с чем-то концертов писали живой диск – Второй концерт Рахманинова. Зато когда чемоданы отыскались, не обошлось без конфуза: увидев мое концертное платье, валторнисты, уже в Первом концерте Чайковского, киксанули все три фразы вступления. «Талантом брать надежнее», – шепнул на сей раз внутренний, но тоже ехидный голос.
   Самым экзотическим впечатлением стал концерт в зале на четыре, что ли, тысячи мест. В каждом кресле помещался школьник «белый верх, черный низ» – со сцены казалось, что это какой-то заговор. Дошедший к концу поездки до делирия двухметровый духовик оркестра, тряс каждого попавшегося ему в гостиничном коридоре японца за грудки и спрашивал: «Где-то я тебя видел. Ты случайно на нашем концерте в Осаке не был»? Волшебная страна.
   В Японию хочется всегда, даже если ты только что из нее вернулся.
   После гастролей я наконец-то обзавелась собственным роялем, отдав пианино в хорошие руки – клуб «Котел», открытый кинорежиссером Дмитрием Месхиевым.
   Блок, как мы помним, обращался к Пушкину: «Дай нам руку в непогоду, помоги в немой борьбе». Тогда, поздней осенью девяносто шестого, такой рукой помощи стала для меня ария «Lascia ch'io pianga» из «Ринальдо» Генделя. Мне дали диск с этой записью – и я провела с ним время с полуночи до восьми утра, слушая это место, перематывая на начало через каждые три минуты. Я испытала что-то похожее на клиническую смерть, как о ней рассказывают: когда в один миг перед человеком пролетает вся его жизнь. Так пролетела она передо мной – и будто трубный глас велел мне немедленно поправить то, что требовалось поправить. Принять неисправимое. Стереть то, на чем значилось delete.
   «Синдром неживого состояния» остался строчкой в истории болезни. Теперь в анамнезе стояло – «живое». На этом история детских болезней была сдана в архив. Где и хранится по сей день.
 
   Изменив своему извечному правилу никуда не ездить без концертов, на католическое Рождество я отправилась в Париж. После очень вкусных пирожков, которыми меня накормил Гидон Кремер в своем доме неподалеку от бульвара Распай, требовался моцион. Зайдя со стороны Эйфелевой башни и краем глаза взглянув на нее, я пошла по Rue de Grenelle в сторону Дома инвалидов. Вдруг, глядя на брусчатку, будто увидела гугенотов, убегающих по ней в Варфоломеевскую ночь, услышала цокот подков, стук каблучков, скрип телеги, увозящей Антуанетту на казнь, тяжелое дыхание Верлена, догоняющего возлюбленного, Камиллу Клодель, несущую в мастерскую Родена корзинку с провизией, шарканье тысяч людских подошв, ходивших здесь сто, триста, пятьсот лет назад. Время, растянутое в пространстве, или пространство, растянутое во времени, сжимается в Париже в одну бесконечную спираль. Время там движется иначе, прессуя часы в секунды, а дни в века, и мнится, что нет ни прошлого, ни будущего, а только эта брусчатка и бар напротив, в котором сидит Модильяни, обняв любительницу абсента.
   Гастроли, гастроли. Но весной я сделала исключение и для Лондона.
   Главным лондонским впечатлением стала картина Мурильо «Две Троицы», висящая в Национальной галерее. Проведя перед ней не один час несколько дней подряд, я и последующие наезды в Лондон посвящала проникновению туда, куда просто так не попадешь. Без дозволения свыше не пускают.
 
   Выходя на сцену, мы, музыканты, имеем в руках необходимый набор инструментов, и дело нашей компетенции и личной ответственности содержать арсенал рабочих средств в идеальном порядке. Инструменты в широком смысле: техника, мастерство звукоизвлечения, идеи и концепции, умение с ними работать, анализировать информацию и сортировать знания, пропускать через устройство в левой части груди, отсекать лишнее и беспрестанно усовершенствовать ремесло. Это надо смазывать, чинить, заливать масло и менять разбитые фары. Грубо говоря, держать машину на ходу. На этом, в общем, наши полномочия заканчиваются.
   Все опытные слушатели – свидетели: в одном случае происходит волшебство и передача не человеческого, но «лучей Божественной любви», а в другом – все так и остается набором сверкающих никелированных молоточков и отверток, доставаемых с ловкостью и усердием. – но отвертки не превращают воду в вино. Поделать с этим ничего нельзя: кому-то дается дар огромный, а кому-то и с лупой поискать. И все же, вне зависимости от размера дарования, сама готовность пожертвовать всем, отдать силы, труд, пот, кровь отворяют иногда ту самую артерию – возможность транслировать. Потому что не ты вмещаешь, а в тебя вмещают – как в Юдину, например. В идеале (как Мария Юдина) водоизмещение дара подлежит закону Архимеда: масса отданного миру равна массе данного свыше.
   Творчество, творить, творю – этимология одна: Творец.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

   На экзамене за третий курс я играла Восьмую сонату Прокофьева. Только начиная входить во вкус музыкальной липосакции, где-то убирала, отрезала, подставляла, мучаясь, пытаясь достичь нужного градуса. Съев себя по частям, размножившись на существа разноликие и ведомые, как Достоевский выразился, по полю битвы в сердцах людей, я предъявила Сонату комиссии.
   Комиссия долго молчала. Потом поинтересовалась у Вольф: «А сколько она занимается?» – «Да не знаю, – ответила Марина, – сколько надо».
   Тем временем я пришла к выводу, что надо заканчивать Консерваторию экстерном: подала заявление и упорно сдавала два в одном. Педагоги радостно приветствовали начинание, садистки потирая ручки. Особенно преподаватели экономики (да-да, в консерватории был такой предмет) и психологии.
   Надо сказать, что со второго курса я уже не давала поводов для отчисления. Как только я перестала ходить на лекции, успеваемость резко повысилась. То есть, не посещая лекций, я на экзаменах получала пятерки. Лучшее образование – самообразование.
 
   Дневник
   Периодически, где-то раз в два года, переосмысляю фразу Сократа: «Я знаю только то, что ничего не знаю». Каждый раз он оказывается прав. Что такое вообще знание и можно ли им овладеть? А если да, то как с ним жить?
 
   Эти вопросы настолько меня занимали, что друзья с ласковой иронией стали дарить мне на дни рождения и праздники то «Критику чистого разума», то «Закат Европы», то «Мир как воля и представление», то Плутарха с Аристотелем. Особенно преуспел в этом Аркадий Ипполитов, хранитель итальянской гравюры Эрмитажа, джентльмен, денди и мой напарник по откапыванию сокровищ в антикварных лавках.
   Иногда улов был поистине сказочным: полный кузнецовский сервиз на шесть персон, серебряный половник, два кобальтовых блюда, чесучовый костюм 1940-х, шляпа, перчатки и платье 50-х плюс куча аптекарской утвари и резных рамочек.
   На протяжении многих лет Новый год мы одной и той же компанией праздновали у Ипполитова – и каждый раз мне в подарок доставался толстый том чужих мыслей. В отместку за интеллектуальный садизм я дарила Аркадию что-нибудь плотское типа душистого масла для тела и провозглашала его «смутным объектом желания».
   Переваривание плодов умственной деятельности немецких философов не всегда проходило гладко – в отличие от результатов готовки Аркадия, признанного мэтра кулинарии, мастера сервировки и церемониймейстера трапезы. «…И Страсбурга пирог нетленный меж сыром лимбургским живым и ананасом золотым» – все это на столе Ипполитова зрело и наливалось в ожидании гостей.
   Однажды это точно обрисовал остроумец Десятников. Леонида, Аркадия и меня потчевал Алеша Го-риболь, щедро накидывая в каждую тарелку гору еды. На что Леня, часто курсирующий Николаевской железной дорогой из Петербурга в Москву и обратно, заметил: вот у тебя, Алеша, станция «Навалочная». А у Аркаши – «Фарфоровская».
 
   В девяносто седьмом году я предприняла первую попытку примерить на себя нововенскую школу и музыку двадцатого века. За пару лет до этого мы познакомились со скрипачом Назаром Кожухарем, редким знатоком барочного и современного исполнительства, и нам пришла в голову мысль что-нибудь вместе поиграть. Составленная программа включала в себя Фантазию Шенберга, пьесы Веберна, Трио Арво Пярта (памяти Олега Кагана) – в обрамлении Шуберта, Мендельсона, Брамса, Скрябина, Шопена и Равеля.
   После гастролей в Словакии я вернулась в Москву и приступила к репетициям с Назаром, виолончелистом Олегом Ведерниковым и Алексеем Гориболем.
   Помню свой ужас во время репетиций Фантазии Шенберга – время надо было рассчитывать до мельчайших долей, темпоритм и характер менялись в каждом такте. Контраст с только что играным концертом Шумана огромный – здесь не напустить тумана романтических вольностей. Плюс критически сложный текст и штрихи, требующие неукоснительной точности – от их выполнения зависит рассчитанный математический эффект воздействия.
   То, что Назару при его навыке общения с современной музыкой и мгновенной реакции давалось само собой, для меня поначалу было страшно трудно. Но учиться ведь когда-то надо, и момент, когда начинает получаться, – что может быть лучше? Учиться логике, ясности намерений и точности их воплощения, осваивать совершенно новый для меня метод усвоения материала и работы над ним – это, помимо профессиональной пользы, было так интересно!
   Расширение границ дозволенного удовлетворяло мою страсть к экспериментам и отгоняло тоскливую мысль об участи многих пианистов: всю жизнь играть, к примеру, все тот же пресловутый Первый концерт Чайковского. То есть, следуя актерской терминологии, никогда не выходить за рамки заданного амплуа – быть либо инженю, либо героем-любовником.
 
   Вслед за первыми опытами освоения музыкальной лексики двадцатого века я приняла участие в фестивале композитора Родиона Щедрина. Автор присутствовал в зале вместе с женой Майей Плисецкой.
   Когда-то мне довелось играть на ее юбилее, праздновавшемся в снесенной ныне гостинице «Интурист» на улице Горького в Москве. Тогда восьмилетняя девочка играла на игрушечном рояле мелодию из любимого ею балета Делиба «Коппелия» в присутствии звезд и легенд, а царственная Майя Михайловна в платье от Кардена ласково трепала меня по щеке.
   На балу мы кружили в танце с Юрием Хатуевичем Темиркановым, а после банкета отец решил зайти в гости к Олегу Ефремову, жившему по соседству. Ефремов уже спал, и его растерянное лицо и высокую фигуру в майке и семейных трусах на пороге я вижу как сейчас.
   Теперь же я играла не ей, а ему. Basso-ostinato, одну из его замечательных фортепианных пьес. Исполнять какую-нибудь вещь для сидящего в зале ее автора труднее стократ, чем безнаказанно третировать авторов давно ушедших. К моей радости, Родион Константинович не только не выказал недовольства, но даже экспромтом сыграл со мной в четыре руки пьесу Стравинского. А спустя несколько месяцев прислал ноты своей Второй фортепианной сонаты.
   Надо сказать, что эта семейная пара – балерина Майя Плисецкая и композитор Родион Щедрин – меня всегда восхищала. Их отношения кажутся мне примером идеального брака – что редкость в артистических семьях. Определенно, двум людям, наделенным даром и амбициями, сложно существовать вместе, не грызясь, не пытаясь постоянно самоутверждаться за счет своей «второй половины». А у Плисецкой и Щедрина можно учиться умению в нужный момент отрекаться от себя и своей славы, вставая тенью за плечом партнера, гордиться им и до конца поддерживать друг друга. Как правило, в артистической семье один навсегда и окончательно приносит себя в жертву другому – но Плисецкая и Щедрин представляют собой счастливое исключение из этого правила.
   Между тем экстернат требовал полной самоотдачи. Отдавшись этому со всей страстью, я энергично расправилась с консерваторскими дисциплинами и принялась готовиться к госэкзамену. Надев прямо с утра концертное платье, немного понервничала и помыла полы. Помогло. Это вообще помогает – у меня, как правило, самые удачные концерты те, перед которыми я мою полы и ни с кем в течение дня не разговариваю.
   Программа была следующая:
   Бах – Прелюдия и Фуга A-moll из второго тома Хорошо темперированного клавира,
   Моцарт – Фантазия D-moll,
   Шуман – Симфонические танцы,
   Брамс – Первый концерт для фортепиано с оркестром, первая часть.
   Оркестр в Концерте Брамса заменила концертмейстер за вторым роялем – Ирина Рюмина, чуткий музыкант, также ученица Марины Вольф и педагог десятилетки. Ее мобильность очень помогла в деле имитации целого оркестра, часто отнюдь не способного аккомпанировать столь же направленно и собранно, как это сделала она.
   Комиссия, возглавляемая профессором Московской консерватории Михаилом Воскресенским, сочла возможным поставить мне пять с плюсом, чего за последние десять лет в Петербургской консерватории не случалось, и рекомендовала в аспирантуру.
   Меня же охватили раздумья. Проучившись у Марины десять лет и, по ее утверждению, получив от нее все возможное, я хотела сменить атмосферу и узнать что-то новое.
   Выбирая между разными вариантами за границей, в какой-то момент я подумала: а почему бы не вернуться в Москву, к Вере Горностаевой? Казалось, наша история требует продолжения. Я приехала в Дубну, где она проводила каникулы, и сыграла Восьмую сонату Прокофьева. Вера Васильевна охотно согласилась взять меня к себе в аспирантуру, и мы расстались до осени, когда надо было поступать.
   Перемежая основные занятия различными экспериментами, я поучаствовала в основательно подзабытом мною мероприятии под названием «снимается кино». Режиссер Алексей Учитель приступал к съемкам фильма про Ивана Бунина и пригласил меня по-пробоваться на роль любовницы Бунина, Галины. Однако пробы увенчались ролькой Ирины Одоевцевой, с которой Бунин кокетничает на парижском балу.
   Снимали в шехтелевском модерновом особняке Матильды Кшесинской на Петроградской стороне майскими днями и ночами. Выглядело это так: меня вызывали на грим к семи утра, а в кадр ставили в полночь. Сцена бала огромная, с множеством диалогов главных и второстепенных персонажей – естественно, рассчитать время было непросто, поэтому все задействованные в кадре люди просто сидели и ждали, когда до них дойдет дело.
   За трое суток такой жизни все мандарины с новогодней елки, призванные олицетворять красивую жизнь русских изгнанников в Париже, съела массовка. А я превратилась в бубнящую зануду, тарахтелку на автоподзаводе, каждые пять минут плюющуюся на соседок – актрису Галину Тюнину, игравшую жену Бунина, и писательницу Татьяну Москвину, занятую в одной из эпизодических ролей: «Это разве жизнь? Это разве профессия? Это же чистое рабство! Галя, как вы можете? Как можно безропотно сидеть и ждать, пока тебя наконец вызовут на камеру?»
   Для создания благородного колорита в кадр были призваны многие представители петербургской интеллигенции – и если поначалу кого-то из них еще пленяли иллюзии насчет устланной цветами ковровой дорожки жизни кинозвезд, то к исходу третьих суток от них не осталось и следа. Самое обидное – весь эпизод впоследствии пришлось переснять, участвовать в этом марафоне еще раз я уже не могла, оставшись фигурировать исключительно в титрах – столько мучений, и все зря!
 
   Летом состоялось небольшое турне по России и Америке. Выходила хорошая пресса, профессионалы давали дельные советы.
   За это время мама успела получить грин-карту.
   В Нью-Йорке обнаружился наш с Болматом общий приятель, который пару лет назад бежал из России от бандитов и, образно выражаясь, долго лежал под водой с аквалангом. Он всплыл на West side и пригласил нас к себе в гости. Его чудесная жена Даша кормила нас блинами, я проводила дни в любимых местах Нью-Йорка: книжном мага зине Barnes and Noble на углу Бродвея и 66-й улицы, в Линкольн-центре, нотном магазине Джульярда, художественных галереях Сохо и на траве Центрального парка.
   На обратном пути, в полной мере прочувствовав прелести нью-йоркского трафика в темпе Largo, я опоздала на самолет в аэропорт Кеннеди, а спустя день, все-таки улетев, не прибыла вовремя на стыковку в Вене. Пришлось провести сутки в венском аэропорту, тщетно пытаясь уснуть: стоило мне выбрать в качестве лежбища какую-нибудь лавочку, именно возле нее образовывалась довольно большая группа вылетающих в Ираклион. В конце концов мне стало казаться, что это единственный город на планете, куда хотят попасть люди.
   Вынужденные пребывания в местах, откуда улетают самолеты и отходят поезда, чреваты неожиданно приятными встречами. Все там же, в аэропорту Вены, в шесть утра за чашкой кофе я познакомилась с симпатичным усатым дядькой из Австралии – и за пару часов общения мы успели в подробностях рассказать друг другу свою жизнь и поделиться соображениями о ее назначении, беседуя столь откровенно, как мы не часто позволяем себе с близкими друзьями. А почему? Да потому, что больше никогда не увидимся. Не случалось ли и у вас такого? Мне похожие эпизоды ссыпаются в карман, как та алыча в Коктебеле. Прелесть и свобода такого общения, не налагающего на тебя ровным счетом никаких обязательств, позволяют на время забыть, кто ты и зачем: этакий необязательный бонус-трек, который можно прицепить к собственному существованию.
 
   Наступил октябрь, зазвучала Осенняя песня в ре-миноре.
   Я поступила в аспирантуру и переехала обратно в город, от которого успела отвыкнуть. Как десять лет назад мне тяжело далось привыкание к Петербургу, так теперь Москва была уже не тем городом моего детства, который я любила и знала, а казалась воинственным Вавилоном, где никому ни до кого не было дела.
   Поселилась в съемной однокомнатной квартире на Красной Пресне, в Большом Предтеченском переулке, упиравшемся в храм Рождества Иоанна Предтечи, прихожанкой которого я с тех пор стала. По соседству жила моя подруга Катя Шварц с мужем Максимилианом и дочерьми Марфой и Марией.
   Вклинившись в отверстие, названное мною «маленький отдельный московский мирок», я заново врастала в жиротрепещущую Москву. И опять стала студенткой.
   Роль харизматической личности, какой в петербургской Консерватории был Гаккель, в московской исполнял профессор философии и эстетики Семен Хацкилевич Рапопорт, маленький лысый электрически темпераментный мужчина, преподававший бессчетным поколениям студентов. Пропустить его лекции было столь же преступно – иногда он, говоря о Хайдеггере или творчестве в эстетических категориях, увлекался до такой степени, что поднимал голос с баритона на фальцет, а на глазах его выступали слезы. У меня же выступали слезы, когда я специально возвращалась из поездки к лекции Рапопорта, но просыпала ее, не выспавшись по дороге.
   Что же до основного моего интереса – к несчастью, Вера Васильевна во время августовского дефолта упала с лестницы, сломала руку, получила тяжелое сотрясение мозга и очень долго восстанавливалась. Практически весь первый год аспирантуры мы не только не занимались, но и не виделись.
   Своего инструмента в Москве у меня еще не было, и я ходила заниматься, по милости друзей, то в Антрепризу Московского союза музыкантов на Большой Никитской, возглавляемую Гориболем, то к Ксане Кнорре на Колхозную.
   Сочинив несколько новых программ – из прелюдий Рахманинова и основательно забытой Сонаты-воспоминания Метнера, к которым добавила любимую Восьмую сонату Прокофьева, а также из рапсодий и интермеццо Брамса и «Ночного Гаспа-ра» Равеля – я сидела за роялем сутками, готовясь к нескольким сольным концертам. Я все еще выходила на сцену как на экзамен.
   Очень трудно было преодолеть инерцию отношения к себе как к выкинутому на свалку истории вундеркинду, не вошедшему в ту счастливую квоту продолжающих успешно заниматься начатым в детстве – в представлении многих жизнь девочки П. О. оборвалась на том самом месте, когда мою физиономию перестали ежедневно показывать в ящике. И отодрать новый уничижительный ярлык, приклеенный прессой. Рецензии теперь звучали так: «красота пианистки сейчас находится в самом расцвете, поэтому слушать ее довольно трудно» или «красавица, которая еще и на рояле играть умеет». В общем, ты не играй, ты ходи – туда, сюда. Входивших в артистическую после концерта людей я тревожно оглядывала: услышу от этого человека комплимент красоте или игре? Если сбывалось первое опасение – большего расстройства в этот день мне уже никто доставить не мог.