После сумасшедшего успеха и восторгов публики, забившей зал до отказа, мы отправились отмечать сей триумф. Приняв на грудь грамм по триста, отец с Гоциридзе чуть не подрались: маэстро утверждал, что я сыграла адаптированную версию, не имеющую того коэффициента сложности, за который это исполнение можно было бы занести в книгу Гиннеса. Отец бил себя в грудь и кричал: «Старик, ты не понял! Я гений! Я это сделал! И сыграла она все нормально! Ну-ка, быстро к роялю, повтори ему побочную с терциями в финале! Ты когда-нибудь такое видал?» Гоциридзе не отрицал, что «за всю свою жизнь не слышал ничего подобного», но стоял на своем, утверждая, что в Концерте Шумана недосчитался как минимум одной пятой нотных знаков. Расстались смутно.
   Вскоре мы отправились в Минск с официальной делегацией ЦМШ. Насколько помню, мне следовало сыграть там одну часть концерта Моцарта. Или Гайдна? Отец же договорился с дирижером, что вместо одной части я сыграю весь концерт. То есть нарушу официальный устав. Так и поступили. По возвращении в Москву разгорелся большой скандал. Не дожидаясь неминуемого отчисления, он подал заявление о моем уходе по собственному желанию. Все вздохнули с облегчением: ему больше никто не мешал претворять в жизнь грандиозные планы, благородное лицо ЦМШ избавилось от фурункула.
   Однако во избежание комментариев общественного мнения следовало пристроить меня хоть куда-то. Далеко ходить не стали: музыкальным прикрытием стала школа недалеко от нашего дома на Колхозной. Директора-армянина звали Герберт Караян, без приставки «фон». В знак дружбы и любви он выдал нам ключи от школы и актового зала, в который мы ходили заниматься и снимать документальные фильмы по ночам. Кажется, с его сыном я играла Крейцеро-ву сонату. Плюс иногда посещала уроки сольфеджио.
   Общеобразовательная школа подобралась в противоположной от дома стороне. Поначалу я ее даже посещала. Не подкопаешься. Мы только выходили на открытую тропу войны с официальной педагогикой, пока еще соблюдая постыдные условности.
 
   Разъезды становились все более продолжительными. Филармонические залы осторожничали, страсть к сенсации перевешивала не у всех, кроме того, я еще не была тарифицирована Министерством культуры как культурный работник, что осложняло бумажную часть, посему значительная часть концертов проходила в музыкальных школах и училищах.
   В среднем зал вмещал пятьсот человек, с каждого брали по рублю. Иногда я давала три – четыре концерта в день, переезжая из одной школы в другую. Настоящий чес! Итого набегало в иной день от пятисот до двух тысяч рублей, что в середине восьмидесятых были огромные деньги (средняя месячная зарплата составляла 150 рублей). Естественно, я этих денег не видела, хотя иногда отец, желая воспитать во мне доброту и отзывчивость, выдавал на руки рублей сорок, чтобы я перевела их на счет какого-нибудь детского дома или отдала бабушкам на лекарства. Немного снижало эффект то, что эти благодеяния широко освещались прессой, хотя бабушки действительно получали необходимые лекарства, а я периодически играла концерты в детских домах, и деньги на их счета исправно переводила. Но мне отчего-то казалось, что не стоит об этом трубить на каждом шагу.
   Отчетливо помню, что многие концерты в школах я играла в красном спортивном костюме с дыркой на попе – зашить было некогда и некому. Отец вообще не придавал значения тому, в чем я выхожу на сцену – кроссовки и свитер были в порядке вещей. Вплоть до того момента, когда друзья из Америки стали поставлять мне розовые заграничные платья с рюшами и бантами в целлулоидной эстетике Бар-би, с которой резко контрастировала хипповая лента цветов французского флага на голове: имиджмейкер Олег Осетинский утверждал, что в ленте сила. С ней узнают, а без нее – нет.
 
   На гастролях в Ленинграде я познакомилась с несколькими людьми, ставшими впоследствии моими близкими друзьями. Например, с Кирой Мержевской.
   Кира, ученица знаменитого профессора Леонида Николаева, выучившего великих Владимира Софроницкого и Марию Юдину, преподавала фортепиано в школе и работала концертмейстером в Оперной студии консерватории.
   Перед моим концертом в Глазуновском зале Ленинградской консерватории ей позвонил дирижер Юрий Алиев, с которым мы этот концерт репетировали, и сказал: «Кирка, хочешь потерять покой? Приходи на концерт этой девочки». Кира пришла с мужем Владимиром. Послушала. Отделение с оркестром я вроде сыграла прилично, но в сольной части у многих волосы встали дыбом. И у нее в том числе. Она зашла за кулисы, мы сцепились глазами – и как-то в секунду стали близкими людьми. У нее было три сына, меня же она сразу приняла и полюбила как дочку и впредь не оставляла меня своими заботами. Но не будем забегать вперед.
   Чуть раньше мы познакомились с Татьяной Костомаровой, филологом-славистом, истинно петербургской дамой. Она жила в старинной квартире в доходном доме на Дегтярной, у нее был взрослый сын, муж в Америке, куда она вскоре тоже должна была уехать. Татьяна необыкновенно полюбила нас обоих.
   В ее отношении к отцу была тоска зрелой женщины по духовной близости и, вероятно, последнее сильное чувство, ко мне – уважение и дружеское участие. Она была романтиком: однажды отправилась встречать новогоднюю ночь на Марсово поле в полном одиночестве, повстречала там такого же романтичного молодого человека, и всю ночь они гуляли по городу, читая вслух любимые стихи. Она была из породы женщин-подруг, женщин-соратниц, из тех, с кем очень уютно существовать непризнанным гениям, и потому включилась в нашу борьбу с миром очень действенно. Во-первых, зашила штаны. Во-вторых, в Ленинграде мы теперь останавливались у нее, для занятий был куплен рояль, по заданию отца она жарила мне бесконечные полусырые антрекоты и готовила присланное мужем американское желе, которое мне ужасно нравилось. Все препоны, чинимые нам, она переживала как свои: утешала меня, когда в день концерта, утром, мне запретили выступить в Большом зале Петербургской филармонии, прислав на замену какого-то мальчика, кажется, из ЦМШ. Я не плакала. Встала на колени на хорах, прижалась щекой к балюстраде и беззвучно сыграла вместе с мальчиком весь концерт. Татьяне было больнее, чем мне: я восприняла это как закономерность, она – как несправедливость.
   Отец с Татьяной тем не менее часто оставляли меня на Кирино попечение, торопясь на богемные сходки или уезжая куда-нибудь на пару дней. Чем дальше, тем больше. О, нам с Кирой и ее младшим сыном Вовкой было весело – вместо предписанной муштры мы катались на санках и валялись в снегу до полного счастья! Однажды, вернувшись, как обычно, вдрабадан пьяным, отец отправил Татьяну и Киру проветриться. Во время прогулки Татьяна дипломатично озвучила Кире его предложение: втайне заниматься со мной, быть моим настоящим педагогом, он же выдавал бы это за свой продукт. Поскольку претензии со стороны профессионалов росли, с этим надо было что-то делать. Но Кира отказалась – ей это было противно.
   Потом Татьяна уехала – и в Америке продолжала рассылать отцовские сценарии, добиваться, чтобы о нас сняли фильм, показывала на лекциях в своем университете видеозаписи моих концертов. Присылала мне посылки с вещами. Когда я ушла от отца, она, хоть и была на его стороне, впрямую меня не осуждала. Ей я обязана несколькими нравственными уроками, которых мне так не хватало. Десять лет назад мне сообщили, что она умерла от рака.
   В один их этих приездов нас представили звезде Ленинградского телевидения, автору музыкальных программ, режиссеру и педагогу Консерватории Ирине Таймановой, одной из самых красивых женщин Ленинграда, и ее мужу – композитору Владиславу Успенскому. Ирина решила снять обо мне передачу, мы стали общаться. Их блестящая светская семья тоже приняла меня как родную. Как-то, в начале нашего знакомства, мы шли мимо собора Спа-са-на-Крови, отец с кем-то впереди, мы с Ириной сзади. Дело было зимой, у меня в руках – бутылка ледяной пепси-колы, которую, видимо, из имиджевых соображений надо было публично потреблять. Отец оглядывался и покрикивал: пей, пей! Ненавидя пепси-колу всей душой вообще, а на морозе в частности, я потихоньку отливала из бутылки в снег и шепотом спрашивала Ирину: «Как Вы думаете, папа не заметит, что я не выпила, а вылила?» Из ее изумленных глаз прямо-таки чуть не брызнули слезы.
   Я влюбилась в нее, как только может влюбиться в прекрасную добрую женщину девочка девяти лет, живущая в отдалении от матери, или как Кити Щер-бацкая в «Анне Карениной» – в m-lle Вареньку. Анна Каренина связала нас несколькими прове(и)дения-ми темы – впоследствии Владислав Александрович написал драматический мюзикл по роману Толстого, вальс из которого, основанный на музыкальной теме Кити, мы часто играем с Алексеем Гориболем. Еще Успенский сочинил концерт для двух фортепиано с оркестром «Дифирамб любви», посвященный нашему дуэту.
   По возвращении в Москву я написала Ирине, что помимо отца у меня есть мама и мне очень хочется, чтобы Ирина Евгеньевна – Ирочка тоже ее полюбила. Вложив в конверт мамину фотографию, я опустила письмо в почтовый ящик. Момент, когда она вынула это письмо из ящика, Ирина полагает началом нашей прекрасной дружбы.
 
   «Дружба – понятие круглосуточное» и требует от нас не меньше душевного труда, времени, самоотдачи, чем прочие разновидности духовной деятельности. Обычно тебе возвращается пропорционально вложенным усилиям. В моем случае – иногда непропорционально. Чем я заслужила такое доброе отношение многих своих друзей, такую искреннюю любовь, такую яростную защиту? Когда я пытаюсь дать этому объяснение, выходит полная чепуха – нельзя объяснить чудо. Оно даруется с избытком, как нам не по заслугам дарованы, к примеру, баховские «Страсти по Матфею». И все же ответственность лежит на любимых, а не на любящих.
   По каким необъяснимым причинам люди привязываются друг к другу? Почему мы в ответе за тех, кого приручили? Отчего мы так болезненно воспринимаем нелюбовь одних и, наоборот, привязанность других? Казалось бы, любое доброе чувство, обращенное к нам, следует ценить. Но почему иные проявления любви мы предпочитаем не замечать, тяготимся ими, стремясь овладеть любовью тех, для кого ровным счетом ничего не значим? Я и сейчас не знаю разгадки этих вопросов, а в детстве их безответность мучила тем острее, что к ним прибавлялись трудности самоидентификации: что же такое ощущать свое «я»? Не могут же другие чувствовать такое же «я»? И чувствуют ли другие свое «я» подобно мне? Вероятно, все мы кажемся себе уникальными. Иногда кажется: так просто схватить эти материи за хвост – но, увы, эта иллюзия моментально рассеивается. «Кто я, зачем я, неизвестно» – говорит Шарлотта в «Вишневом саду». А я?
   Так и теперь: как только найденный ответ кажется единственно верным, он тут же рассыпается на мириады атомов. За каким двинуться? То же самое происходит и в работе над новой для тебя музыкой: есть множество путей, по которым можно пойти. Интуитивный, философский. Простодушный, чувственный или рациональный. Интеллектуальный. И тысячи других, если ты определился с художественным направлением и тем, что хочешь сказать. Когда выяснишь для себя: важнее, что ты говоришь, или важнее, как ты это делаешь? У Набокова, к примеру, важнее «как», а у Достоевского «что». С точки зрения мастерства, Набоков в гораздо большей степени писатель – если понимать писательство как ловкое складывание слов в предложения и жонглирование метафорами, – а Достоевский в меньшей. Что не мешает, продираясь сквозь его неудобный, цепляющийся как колючка слог, внимать гласу этого титанического духа.
   Один мой знакомый пианист считает, что главное в нашем деле – звучности. Раз уж мы их извлекаем – их красота, сиюминутность, тонкость и точность должны быть целеполагающими. Я и не спорю, но убеждена, что звучности всего лишь средство. Ну да, и средство должно быть приятно на ощупь, и слух ласкать, и в гостиной смотреться. Но если слишком упирать на важность этого средства, неминуемо впадешь в чувственную прелесть. Вам доводилось отвечать на поставленный вопрос: форма или содержание? Бытие или сознание? Еврей для субботы или суббота для еврея? В музыке любой из кажущихся очевидным путей может завести в тупик. Как писал Гете, «мы только складываем поленья для костра и стараемся, чтобы они были сухими, а когда наступит урочный час, костер вспыхнет сам – к немалому нашему удивлению». Только паяльная лампа озарения, сплавляющего, синтезирующего все частицы, создает картину целого. А дальше начинаются частности, любая смена интонации придает различную смысловую окраску – музыкант вышивает гладью по четкой канве, тем не менее дозволяющей инвариантность. Потому одна и та же музыка одними руками играется по-разному, даже назавтра. В границах единой концепции может быть дюжина убедительнейших версий.
   Среди музыкантов встречаются так называемые рапсоды, повинующиеся сиюминутному дуновению чувства. Но даже высеченный из мрамора разум, никаким дуновениям не подверженный, видит Логос и Хаос каждый раз в новом сечении. Оттенки частностей провоцируют эмоциональные колебания музыканта: если он в эту минуту несчастлив, самая светлая и радостная музыка прозвучит у него как надгробное рыдание или Dies Irae. И наоборот. Если, конечно, дух музыканта не возвысился над человеческими слабостями, не вознесся до над-личного, или сверх-личного, не достиг высшей объективации в субъективном. Много ли вы знаете таких в истории музыки двадцатого века? Я – немного.
   Несколько утрированно, но не умею объяснить иначе – для этого придется идти учиться на умную, а я еще Искусство фуги не открывала.
 
   Интеллектуалы, если вы тут, пропустите следующий абзац. Встретимся в буфете. Что отличает ремесло от искусства, в чем пресловутая химия, определяющая разность их восприятия? Спору нет, не владея ремеслом, двинуться выше невозможно. Все художники Ренессанса были в первую очередь выдающимися ремесленниками. Но ремесло не должно быть самоцелью, оно – инструмент выражения чего-то большего. У Микеланджело выражает, у Себастьяна дель Пьомбо выражает, а у Боттичелли не выражает, хоть ты тресни. Я бы вешала у картин Боттичелли табличку: «Внимание, гламур эпохи Возрождения», журнал «Vogue» пятнадцатого века.
   Рассматривать голую схему или красоту формы, сознательно лишенную содержания, – актуальные сейчас направления в смежных областях искусства. Но в музыке я не считаю это интересным. Она не для того придумывалась. Вот архитектура, театр или кино и так себя уже дискредитировали. Можно возразить, что, мол, отсутствие содержания есть его присутствие, а форма так же ценна, как и ее наполнение, – но я не сильна в демагогии и сразу сдаюсь. Прикрываясь щитом Прокофьева: «Форма должна быть такой, чтобы содержание с размаху лезло в голову слушателю». То есть – что содержание, как минимум, должно быть.
   Кроме интеллекта (это кому повезло), беспрестанной работы ума, музыкант оперирует на сердце – сердцем, культивируя в себе остроту восприятия. Прожить каждую ноту и интонацию, пропустить ее через себя, по венам, артериям, сухожилиям, где-то надрезая, делая кровопускание, вырывая кусок своего мяса. Прожив, преобразовать, кристаллизовать в форму, позволяющую слушателю принять эстафету духовной работы. Потому что слушать музыку, помимо удовольствия – еще и работа, для многих непривычных трудиться душой – тяжелая и кропотливая.
 
   Наряду с аппетитом, рефлексия – формообразующая черта моего характера. И если в повседневной жизни это недостаток, способный сделать жизнь тех, кто рядом, невыносимой, в творчестве она – необходимый профессиональный инструмент, такой же, как скальпель для хирурга. Наверное, в чем-то я до сих пор остаюсь дилетантом. Ведь актер не обязан взаправду плакать и переживать на сцене, это прерогатива внимающего актеру зрителя – мне же не всегда удается сохранять должную отстраненность, наблюдательность, необходимую в достижении художественной цельности и остроты. Не ходите, дети, в Африку гулять. Там можно невзначай вляпаться в лужу крокодиловых слез.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

   «Уважаемый товарищ! Совет правления Центрального Дома архитектора по культмассовой работе Приглашает Вас На концерт ученицы 3-го класса московской школы № 268 ПОЛИНЫ ОСЕТИНСКОЙ (фортепиано)
 
   В программе:
 
   1 отделение:
   Бах-Бузони – Чакона,
   Шуман – Фантазия до мажор,
   Метнер – Соната-воспоминание.
 
   2 отделение:
   Лист – шесть трансцендентных этюдов, Прелюдия, этюд № 2, „Блуждающие огни“, „Воспоминание“, Этюд № 10, „Дикая охота“, „Хоровод гномов“, „Сонет Петрарки“.
 
   3 отделение:
   Шопен – три этюда, три вальса, три мазурки, „Колыбельная“, Баллада соль-минор,
   Дебюсси – „Облака“, „Ветер над полянами“, „Прерванная серенада“, „Шаги на снегу“, „Танец Пека“, „Менестрели“, „Пастушок“,
   Прокофьев – „Наваждение“,
   Скрябин – Поэма, пять прелюдий, три этюда».
 
   Вот такая небольшая программа была выбрана для второго сольного концерта в Москве. Присутствовавшая на концерте знаменитый детский педагог Анна Артоболевская долго и внимательно изучала программку: где-то же здесь ошибка! Кто-то перепутал либо количество отделений, либо пьесы, либо возраст исполнительницы. Думаю, профессионалы поймут, что в этой программе как минимум два концерта с произведениями, представляющими изрядные технические и стилистические сложности для любого пианиста. Но – «Только смелым покоряются моря!» – было выгравировано фамильным девизом на гербе отца и дочери Осетинских.
   Чакона Баха-Бузони – мой любимейший образец гимна романтической эпохе. Баховская канва лишь иронично соотнесена с воспетым Бузони девятнадцатым веком с его страстями, душевными страданиями, все сметающими порывами, штурм-унд-дранга-ми. Ее, по-моему, так и надо играть – гимноподобно, без реверансов в сторону несуществующей, но подозреваемой там барочности. Это вам говорит фанат аутентизма, повелевающего играть в точности, как во времена автора. А Фантазия Шумана, особенно первая часть с маниакальной побочной темой, которая ножом вспарывает внутренности и вынимает кишки в тот самый момент, когда ты готов отдать свое сердце за так? Нежнейшая Соната-воспоминание Метнера, которую бесталанное исполнение превращает в скучную бессмысленную претензию на мелкую пресную метафизику, а одухотворенное – рождает буквально-таки души прекрасные порывы? Вы любите эти вещи?
   Уже одно это отделение с лихвой покрывает потребность в «переживаниях высшего порядка». Зачем там Лист? Куда там встать Шопену, Скрябину, Дебюсси и Прокофьеву? Неведомо. Вот он, проклятый принцип воздействия вундеркинизма: слушателя возбуждает сам факт того, что эта крохотуля – может! А хорошо ли может, и понравилось бы ему то же самое исполнение, выйди на сцену не прелестное дитя с розовым бантом, а толстый пыхтящий дядя с пальцами-сосисками, – слушатель уже не думает. С учащенным пульсом будет взирать он на цирковой трюк, пока шоу-бизнес, как положено, не высосет трюкача досуха. И не выкинет его в помойку, уже высматривая свежую прибыльную малютку. Мне кажется, восхищение вундеркиндом лежит в плоскости не достоинств, но недостатков человеческой натуры. Ведь так же глазели на корриду, бои гладиаторов и публичную казнь.
   Тем летом отец сделал последнюю попытку создать видимость, что он не прочь отдать меня на воспитание какому-нибудь выдающемуся педагогу. Ему в голову пришла идея показать меня Анне Павловне Кантор, преподавательнице десятилетки при московском Гнесинском училище, наставнице Евгения Кисина. С Женей, несмотря на то что он был тремя годами старше, у нас были вполне дружелюбные отношения, я постоянно ходила на его концерты, после которых мы беседовали о наших успехах. Его я очень уважала: в отличие от моей, в Жениной игре не было ничего fake, никакой подделки, все по-честному. Хотя я воспринимала коллегу как совершенно эфирное существо, живущее исключительно музыкой, у меня же была масса интересов помимо нее.
   Прослушивание у Кантор должно было состояться в зале Гнесинской школы. Мы с отцом пришли вдвоем, Анна Павловна – с Женей и его мамой. Собираясь исполнять Концерт Шумана, я вопросительно посмотрела на Женю. Как само собой разумеющееся, он взял у меня ноты, сел за второй рояль и саккомпанировал весь концерт.
   После чего пригласил меня погулять, чтобы взрослые могли беспрепятственно заняться вершением судеб. По-джентльменски открывал передо мной дверь, пропускал вперед. Все больше удивляясь, я вышла вслед за ним в школьный двор. Женя задумчиво произнес: здесь я играю в футбол. Я выпучила глаза – казалось невероятным, что этот эльф, который с Шопеном на «ты», знает слово «футбол». Радуясь моему изумлению, Женя раздухарился: схватив в охапку, он пронес меня через весь двор и внес в школу на руках.
   Внутри сидел притихший отец и Кантор с виноватым лицом. Как-то сразу стало ясно, что в одном классе нам с Евгением Кисиным не учиться. Мы распрощались. Дома отец уселся за стол и торжественно продекламировал: «Ей в классе не нужны два гения, хватит одного». Безусловно, только такой формулировкой можно объяснить то, что отец перенес этот отказ, ни на секунду не усомнившись в искренности Анны Павловны. Много лет спустя она подтвердила, что так и было – уже тогда Кантор решила посвятить всю себя Жене. А заодно не имела ни малейшего желания контактировать с моим отцом.
 
   Мы же двинулись покорять Латвию.
   «На этот раз юная пианистка сыграла в Риге два концерта со сложнейшими программами, а потом отправилась в турне по республике: Резекне, Канда-ва, Кулгида, Вентспилс, Лиепая – вот города, где в самым больших залах аплодировали Полине благодарные слушатели. Почти трехчасовые, сложные по содержанию программы классики, которые играла Полина, внимательно слушали дети: почти на всех концертах они составляли едва ли не половину зала. Вот вам и недоходчивость классики! На концертах Полины не бывает равнодушных. Видишь возбужденные лица, слышишь в перерывах бурные дискуссии, но, самое главное, – эти концерты вызывают настоящий интерес к серьезной музыке у самых юных слушателей. Вот подлинная пропаганда настоящей музыки! Латвийские слушатели восторженно приняли Полину. Она получила приглашение сыграть несколько концертов с оркестром в Лиепая и Риге, записать на ТВ сольный концерт. Лучше всех отношение юных слушателей к Полине – может быть, в наивной детской форме – выразил мальчик, который со своей учительницей приехал на концерт в Кулдигу, за 60 километров. Он преподнес Полине букетик и смущенно сказал: „Мы все больше всего любим Раймонда Паулса. Но Раймонд Паулс не может сыграть 9 бисов, а ты можешь“. Шесть, восемь, девять, двенадцать бисов – так встречали слушатели замечательную девочку, от игры которой исходит особый заряд оптимизма, солнечности, душевного сияния. Полина Осетинская – это символ сегодняшнего дня, символ поворота руля нашей музыкальной пропаганды – от сереньких эстрадных поделок, музыкальной шелухи, засоряющей уши детей, – к овладению сокровищами мировой культуры. Настоящей, большой музыке! Вот за такую музыку латвийские слушатели и говорят Полине „спасибо“! Они ждут ее концертов и будут следить за ее успехами».
   Приблизительно теми же фразами выражали свои впечатления эстонские рецензенты:
   «Недавно в Эстонии прошли гастроли десятилетней пианистки из Москвы Полины Осетинской. Любители музыки Таллина, Тарту, Пярну, Раквере были единодушны в высокой оценке мастерства девочки, исполнявшей сложнейшие программы необычайно искренне и с абсолютной технической свободой. Полина Осетинская много и охотно выступает, и ее популярность растет. Полину вновь ждут в нашей республике».
   Была – Ратуша. И – рояль. А за роялем – девочка. Хрупкие пальцы касались клавиш. И – рождался Моцарт. И рождался – Бах. Это – было невероятно. Это было – непостижимо. Это было. И было утро следующего дня. Дверь гостиничного номера открыл Олег Осетинский, которому задан только один вопрос: «А Полина?» И магнетическая сила, парализующая набор привычных любезностей, уже влекла вглубь номера. «Полина Осетинская – явление необычное, даже если мерить ее мерками самых высоких проявлений музыкального таланта. Техника ее феноменальна». О ней пишут лучшие музыканты и дирижеры. У самых пристрастных ценителей музыки ее игра исторгает слезы.
   Явление необычное сидело за столом и ело сметану, зелень, клюкву в сахаре и просило мясо. Профессиональному журналисту никогда присутствие посторонних не мешает. Тем более их здесь нет. Хочется, чтобы папа вышел. Хочется, чтобы вышли все. Чтобы – понять.
   – Ты как к себе относишься?
   – Плохо. Потому что плохо играю.
   – А как ты это узнаешь, ведь всем нравится. И все говорят тебе, что – нравится.
   – Если человек плохо играет, он сам это узнает.