— Какое интервью? — друг глядит так невинно, что Карлос смущается — может, и вправду недоразумение? — но тут же спохватывается: опять эти штуки Федерико! Нет, он не даст ему отвертеться — пусть скажет, говорил или не говорил, например, такое:
   «Я надеюсь, что свет в театр снизойдет сверху, с галерки. Как только сидящие наверху спустятся в партер, все будет решено... Те, кто наверху, бедняки, не видели ни „Отелло“, ни „Гамлета“, ничего. Есть миллионы людей, которые вообще не видали театра. Но как же они умеют смотреть, когда видят его!»
   Вскинув глаза на Федерико, застывшего в уморительной позе провинившегося школьника, Карлос с трудом удерживается от смеха. Ну, хорошо, пусть в конце концов партер и позлится — знаменитый драматург имеет право на чудачества. Но вот что уже не имеет никакого отношения к драматургии! И он тычет пальцем в отчеркнутый абзац:
   «...В этом мире я всегда был и буду на стороне бедняков. Я всегда буду на стороне тех, кто не имеет ничего и кому отказывают даже в покое небытия. Мы — я имею в виду людей интеллигентных и образованных, принадлежащих к классам, которые можно назвать обеспеченными, — призваны принести жертвы. Решимся на них. Ныне в мире сражаются силы уже не человеческие, а вселенские. Эта борьба ставит меня перед выбором: вот здесь — твои страдания и твои жертвы, а здесь — справедливость для всех. И как ни тревожен переход к будущему, которое предчувствуется, но еще не известно, я кладу свой кулак со всей силой на эту последнюю чашу весов».
   Федерико молчит, и Карлос сбавляет тон. Он понимает, конечно, какими благородными, истинно христианскими побуждениями руководствовался его друг... Ах, он и сам на стороне тех, кто страдает, да, именно так: тех, кто страдает и ничего больше... есть ведь и счастливые бедняки и несчастные богачи! И все же, подумал ли Федерико, как могут быть перетолкованы его слова? Стоило ли давать злопыхателям повод к тому, чтобы ставить себя на одну доску с нашим другом Рафаэлем Альберти, который, с тех пор как стал коммунистом, поет все песни на мотив «Интернационала»!
   Шутка не поддержана — Федерико даже не улыбается.
   — Альберти — большой поэт, — говорит он так сухо, словно делает официальное заявление, а не с приятелем беседует. — Я не сомневаюсь в искренности стихов, которые он сейчас пишет. Я всегда восхищался им как поэтом, а теперь он внушает мне и громадное уважение.
   Как будто Карлос отрицал талант Рафаэля или ставил под сомнение его искренность! И ему же приходится чуть ли не прощения просить, чтобы Федерико перестал хмуриться. Вот и давай после этого советы друзьям!
   День премьеры — 29 декабря — Федерико встречает с нелегким сердцем. Мало того, что респектабельная публика, как и предсказывал Карлос, ополчилась на него за интервью в «Эль Соль», — Маргарита Ксиргу со своей стороны привела эту публику в ярость, демонстративно предложив левому республиканцу, бывшему премьер-министру Асанье, только что выпущенному из тюрьмы, поселиться у нее в доме. Впрочем, слухи о готовящемся скандале в немалой степени способствуют тому, что задолго до начала в кассе театра «Эспаньоль» не остается ни одного билета.
   Действительно, едва поднимается занавес и произносит первые слова проснувшаяся Иерма, как из разных концов зала, и даже сверху, слышится невнятное шипение и бормотание. Соседи пытаются унять шикающих, разгораются перебранки, шум растет, актеры на сцене в смущении замолкают. Вдруг с галерки доносится пронзительный крик, и вспыхивает свет в зале.
   Наверху, притиснутый к барьеру толпой студентов, запрокинулся над партером один из зачинщиков обструкции — молодчик со сверкающей прической, сохраняющей безупречную форму и в этой критической позиции. Он полетел бы вниз, если бы не какой-то здоровенный парень, который, взяв его за грудь и держа на весу, трясет его, как матрац, над перепуганными зрителями. Федерико видит, как вокруг втягивают головы в плечи такие же набриолиненные молодчики. А галерка ревет, галерка неистовствует; галерка готова, кажется, и впрямь низринуться в партер...
   Аплодисменты! Это захлопала Маргарита, за ней другие артисты; рукоплескания перекинулись в зал. Несколько молодчиков, не оглядываясь, спешат к выходу, незадачливый их коллега, по-видимому, тоже предпочел этот путь воздушному; парень на галерке — и ручищи же у него! — широко улыбаясь, раскланивается во все стороны... Гаснет свет, представление продолжается.
   И постепенно всеми завладевает трагедия Иермы, всех захватывает ее сосредоточенная, исступленная страсть. Напряжение возрастает с каждой картиной, вплоть до заключительной, где Иерма, решившись прибегнуть к крайнему средству, является вместе с мужем на богомолье. Буйная вакхическая стихия врывается на сцену с песней и пляской ряженых — Самца и Самки. Громом аплодисментов провожают их зрители и сразу же затихают, следя за диалогом Иермы с Бойкой старухой — последним ее искушением.
   Старуха открывает Иерме беспощадную правду: в ее горе повинен один Хуан. И молитвы здесь не помогут — женщины приходят на богомолье, чтобы узнать любовь с другим мужчиной, только тогда святой творит чудеса. Но не этот выход, не путь обмана предлагает Иерме старуха. «Мой сын сидит за часовней и ждет меня, — говорит она. — В моем доме не хватает женщины. Иди к нему: будем жить втроем. В жилах у моего сына течет хорошая кровь. Как и у меня. Войдешь ко мне в дом и сразу почувствуешь, что еще сохранился запах колыбели... Идем! До людей тебе дела нет. А что до твоего мужа, так есть в моем доме кладовые, а в них ножи, и они научат обходить нашу улицу».
   Однако Иерме есть дело до людей, и никогда она не склонится перед другим мужчиной, не станет просить у него, как милостыни, того, что принадлежит ей по праву. «Я — как сухое поле, на котором может сразу пахать тысяча пар волов, а ты предлагаешь мне крошечный стакан колодезной воды, — отвечает она старухе и в последний раз пытается объяснить ей — а может быть, и себе самой — сокровенный смысл своего исступленного единоборства с судьбой: — Не о теле одном моя скорбь».
   «Ну, так оставайся колючим чертополохом в засохшем поле, отцветай!» — бросает ей на прощанье старуха. А перед Иермой, которой не на что больше надеяться, возникает Хуан. Он слышал весь разговор, он требует решительного объяснения. «Пора, наконец, прекратить твои постоянные вздохи о чем-то непонятном, чему не сбыться... Что мне совсем не нужно. Мне важно только то, что я держу в руках. То, что вижу своими глазами».
   Ему это не нужно! Он сам признался! Так вот в ком воплощен казнящий ее рок — в самодовольном человечке, равнодушно растаптывающем ее мечты, отнимающем у нее материнство, будущее, бессмертие!
   Меж тем Хуан, распаленный вином, требует ласк Иермы, тянется к ее губам похотливым слюнявым ртом...
   И тогда все отчаяние Иермы, вся ее безмерная боль и неутолимая жажда отмщения, вся неукротимость ее — все сосредоточивается в ее руках, которыми она с нечеловеческой силой хватает мужа за горло и душит до тех пор, пока тело его не застывает. Полуобезумев от содеянного, обращается она к сбежавшимся богомольцам: «Отныне я могу спать спокойно и не вскакивать по ночам в надежде, что кровь моя возвестит мне иную, новую кровь... Не подходите: я убила свое дитя, убила своими руками!»
   Занавес падает. Тишина. Потом — грохот, обвал, землетрясение. Маргарита прячет лицо в ладони, пошатывается. Выбежав из-за кулис, Федерико обнимает ее за плечи. Словно весь зрительный зал полез на сцену — друзья, знакомые и какие-то вовсе незнакомые люди теснятся вокруг, стараются хотя бы прикоснуться, что-то кричат...
   Внезапно толпа расступается. По образовавшемуся проходу, заложив руки за спину и бодливо наклонив вперед голову, почти бежит Мигель де Унамуно. Подойдя к Маргарите Ксиргу он выбрасывает руки вперед, берет ее за обе щеки — осторожно, как фарфоровую вазу, и, привстав на цыпочки, целует в голову. Затем, насупившись, поворачивается к Федерико.
   — Жаль, — говорит он сердито. — Жаль, что не я написал эту пьесу.

12

   — Ну, а что же теперь, сеньор Гарсиа Лорка?
   — Теперь надо закончить трилогию, начало которой — «Кровавая свадьба», продолжение — «Иерма», а последняя трагедия будет называться «Разрушение Содома».
   — Больше ничего не пишете?
   —То есть как это «больше ничего»?! — Федерико с комическим негодованием измеряет репортера взглядом. — У меня есть на примете еще одна пьеса, на которую я возлагаю большие надежды: «Донья Росита, девица, или Язык цветов» — семейная драма в трех действиях или, может быть, в трех... садах! Речь пойдет в ней о трагической судьбе испанок, остающихся старыми девами. Драма начинается в девяностых годах, продолжается в девятисотых и заканчивается в девятьсот десятом. Я хочу показать обыкновеннейшую, пошлую даже, трагедию жизни одинокого существа в испанской провинции — жизни, которая внушает смех молодым поколениям и в то же время исполнена глубокого драматизма...
   Отметив в блокноте, что лицо у многообещающего драматурга на редкость изменчивое — только что было задорное, торжествующее и вдруг потускнело, стало рассеянным, собеседник задает последний вопрос:
   — В связи с неслыханным успехом «Иермы» многие писатели и театральные деятели хотели устроить банкет в вашу честь. Почему же вы столь решительно воспротивились этому?
   — Во-первых, — деловито загибает палец Федерико, — потому что каждое чествование — лишний камень в нашем литературном надгробии. Во-вторых, потому, что нет ничего безотраднее, чем хладнокровно сочиненная речь в нашу честь, нет момента тоскливей, чем тот, когда раздаются заранее запланированные, пусть даже искренние, аплодисменты. А еще, — он доверительно наклоняется к самому уху репортера, — мне кажется, что банкеты и адресы приносят несчастье тому, кому предназначены. Друзья, утомленные своей кипучей деятельностью, начинают думать: «Мы уже все сделали для него».
   Он вновь оживляется.
   — Знаете, что я устроил бы для поэтов и драматургов вместо чествований? Турниры, на которых мы бы состязались в храбрости, отбивая яростные атаки и отвечая на вызовы — скажем, такие: «А ну-ка, хватит у тебя мужества на то-то и то-то?», «А сможешь ли ты воплотить всю скорбь моря в одном действующем лице?», «А осмелишься ли ты поведать об отчаянии солдат, которые против войны?»
   — Против войны? — скептически усмехается репортер, закрывая блокнот. — Хотел бы я знать, кто решится публично хотя бы только задать подобный вопрос сейчас, когда генералы снова командуют страной!
   Кто решится? Решается сам Федерико — выступая перед ночным представлением «Иермы», устроенным специально по просьбе мадридской театральной братии, актрис и актеров других театров, которые не могут посмотреть спектакль в обычное время. Узнав об этой просьбе, он обрадовался и взволновался необычайно. Во все ли театры посланы приглашения? Не позабыли пригласить ветеранов, давно покинувших сцену?
   Нет, не позабыли. Вот они восседают в ложе — молодцеватые старики изо всех сил стараются держаться прямо; женщины, возраст которых уже не способен скрыть самый искусный грим, в старинных платьях, с высокими гребнями в пышных прическах, величественно обмахиваются огромными веерами, вспоминая былые триумфы.
   Вид этих женщин почему-то особенно трогает Федерико. К ним обращает он первые свои слова, почтительно благодарит их за все, что они сделали для испанского театра, и за то, добавляет он с галантным полупоклоном, что они и сегодня остаются прекрасными. И старухи, похожие на каких-то диковинных птиц, достают, словно по команде, платочки из сумок и с величайшими предосторожностями прикладывают их к глазам.
   А Федерико уже благодарит всех присутствующих за внимание и интерес к спектаклю, стоившему стольких трудов театру, и полушутя излагает свой проект замены чествований турнирами поэтов и драматургов. Переждав легкий гул, вызванный предложенными темами для состязаний — особенно последней — он делает шаг к рампе.
   — Я выступаю здесь этой ночью, — говорит он негромко, но так, что каждому в зале кажется, будто именно к нему обращается Федерико, — не как автор пьесы, и не как поэт, и не как прилежный студент, изучающий богатую панораму жизни человека, но как страстный приверженец театра социального действия.
   Снова гул. Социальное действие? — это слова из лексикона политиков, а не служителей искусства. Куда он клонит? Да подождите, дайте послушать!
   — Театр — одно из самых действенных и полезных орудий в строительстве страны, — продолжает Федерико упрямо, — это барометр, показывающий ее величие или ее упадок. Чуткий театр, идущий верным путем, может за несколько лет возродить душу народа, а театр, расточивший свое достояние, театр, где вместо крыльев — свиные копыта, способен оболванить и усыпить целую нацию.
   Театр — это школа слез и смеха, это трибуна, с которой люди могут свободно вскрывать пороки отжившей или ложной морали и разъяснять на живых примерах вечные законы человеческого сердца.
   Народ, который не помогает своему театру, не содействует его развитию, — такой народ умирает, если уже не умер. А театр, в котором не бьется пульс общественной жизни, пульс истории, театр, не вобравший в себя драматические судьбы людей родной страны, неповторимость ее природы и ее духа, радость ее и горе, не имеет права именоваться театром: это игорный дом или место, где предаются омерзительному занятию — «убивают время». Я ни на кого не намекаю, никого не хочу обидеть, — тянется Федерико всем телом вперед, — я лишь говорю о задаче, которая ждет решения.
   Почему так внимательно слушают они этого широкоплечего андалусца, лицо которого, освещенное снизу, выглядит совсем мальчишеским? Все, что он говорит в конце концов не бог весть какое откровение, да и форма не блещет оригинальностью: знаменитый поэт мог бы и поискуснее построить речь, подыскать более отточенные выражения. Но как раз то, что он не выбирает слов, торопясь поделиться нахлынувшими мыслями, и та неподдельная, заразительная убежденность, что звучит в его голосе, возвращая первозданную силу даже примелькавшимся словам, — это и покоряет аудиторию, достаточно искушенную, чтобы распознать малейший наигрыш.
   Одобрительными кивками встретив гневные выпады Федерико по адресу антрепренеров-коммерсантов, губящих театр, слушатели настораживаются, когда он заговаривает о необходимости обновления театрального искусства. Опять новаторство? Прекрасная вещь, конечно, только испанский зритель ее не принимает — ему подавай традиционное зрелище! Но Федерико не уступает: да, потребуется пойти на жертвы, придется и поспорить с публикой и даже повоевать с ней, чтобы приручить ее и воспитать. Придется жизнь положить на то, чтобы добиться полного доверия зрителей.
   — Ведь зрители в театре — что дети в школе, — говорит он, усмехаясь мелькнувшему воспоминанию, — они уважают сурового, строгого учителя, который взыскателен и справедлив, а робким, заискивающим перед ними учителям, которые не умеют и все-таки не бросают преподавать, они втыкают иголки в стулья.
   Искусство прежде всего, — повышает он голос. -Благороднейшее искусство; и вы, дорогие друзья, -артисты прежде всего. Артисты с ног до головы, потому что любовь и призвание возвели вас на подмостки, в мир страдания и притворства. На всех театрах, от самого скромного до самого прославленного, на стенах зрительных залов и актерских уборных необходимо написать слово «Искусство», иначе нас заставят написать слово «Коммерция» или какое-нибудь такое, которое я не решаюсь произнести.
   И, спохватившись, не впал ли в проповеднический тон, Федерико смущенно улыбается.
   — Не собираюсь учить вас — я сам нуждаюсь в уроках. Слова мои продиктованы энтузиазмом и уверенностью. Я не пустой мечтатель. Я размышлял обо всем этом немало и хладнокровно: ведь, как подобает доброму андалусцу, в жилах которого течет кровь древних, я владею секретом хладнокровия.
   Он обводит глазами зал сверху донизу, протягивает руку, дожидается, пока тишина становится абсолютной, звенящей, и лишь тогда произносит, быть может, самое главное:
   — Я думаю, что правда не за теми, кто повторяет «сегодня, сегодня, сегодня», довольствуясь своим куском хлеба у теплого очага, а за теми, кто уверенно различает вдали первый луч рассвета над полем.
   Я знаю, что прав не тот, кто говорит: «Сейчас же, сейчас, сейчас», уставившись на жадную глотку кассы, а тот, кто говорит: «Завтра, завтра, завтра», — и чувствует приближение новой жизни, встающей над миром.

13

   Толки об этой речи расходятся по Мадриду, хотя и без того все повторяют имя Гарсиа Лорки. Сезон 1934/35 года для него поистине триумфальный: не успевает «Иерма», выдержав больше ста представлений, сойти со сцены, как прибывшая из Аргентины Лола Мембривес ставит в театре «Колизеум» «Кровавую свадьбу», а 18 марта ее же труппа показывает новый, расширенный вариант «Чудесной башмачницы» в постановке самого Федерико. А ему все мало — выкраивая неизвестно откуда время для работы над «Доньей Роситой», он еще ухитряется одновременно готовить для кукольного театрика «Ла Тарумба» забористый фарс о том, как старый плут дон Кристобаль женился на весьма легкомысленной, чтобы не сказать сильнее, девице.
   Маргарита Ксиргу трагически восклицает, что никогда она не дождется следующей, обещанной ей пьесы — Федерико променял живых актеров на кукол. Тут же, умирая от смеха, она рассказывает, как недавно — и, разумеется, под утро — неверный автор разбудил ее очередным телефонным звонком. «Вы думаете, для того, чтобы прочитать мне хотя бы первый акт „Доньи Роситы“? Я тоже так думала! Как бы не так: чтобы ср-р-рочно посоветоваться со мной, не попросить ли скульптора придать дону Кристобалю сходство с министром просвещения, сеньором Роча, который окончательно отказал „Ла Барраке“ в субсидии!»
   Конечно, 11 мая она присутствует на премьере театрика «Ла Тарумба», а вместе с ней и другие друзья Федерико — Хорхе Гильен, Мигель Эрнандес, который с год уж как перебрался в столицу, Пабло Неруда — ныне консул Чили в Мадриде. С не меньшим восторгом, чем дети, составляющие половину публики, следят они за скандальными похождениями дона Кристобаля, поталкивая друг друга локтями, когда одна из кукол пискливым голосом прохаживается между делом по адресу Хиля Роблеса или еще какого-нибудь министра.
   Наконец долготерпение Маргариты вознаграждено: Федерико заканчивает «Донью Роситу». Задуманная больше десяти лет назад, пьеса вылилась на бумагу за несколько недель.
   Как ни трагична судьба доньи Роситы, пьеса о ней не трагедия. То драмой называет ее Федерико, то даже комедией, пока не останавливается на таком подзаголовке: «Гранадская поэма с песнями и танцами». Разные люди действуют рядом с героиней в этой поэме: Дядя доньи Роситы, ученый садовод, и Тетя, вырастившая ее, и двоюродный брат Роситы, он же — ее возлюбленный, и преданная, старая Няня, и подруги, и просто знакомые. Однако едва ли не главное действующее лицо, постоянно напоминающее о своем присутствии, — сама Гранада, город Альамбры и Хенералифе, но также и город обывательских сплетен и пересудов, Гранада поэтическая и пошлая, любимая и ненавистная. Воссозданию этой Гранады, ее меняющегося, а в чем-то и неизменного облика, ее атмосферы, — сонной и томительной — Федерико отдал немало сил. Не доверяя памяти, он обложился старыми альманахами и открытками, замучил донью Висенту расспросами: как одевались, о чем разговаривали во времена ее молодости.
   Первый акт — накрахмаленные платья с турнюрами, замысловатые прически, цветные зонтики... Донье Росите двадцать лет, она влюблена, любима, полна надежд. Ее возлюбленный должен уехать за океан, но ведь он вернется! Поэзия — пусть несколько сентиментальная — еще господствует в этом акте; она звучит в клятвах, которыми обменивается Росита со своим женихом, в стихотворении об изменчивой розе, отысканном Дядей в старинной книге, в песенке о трех подружках, неотличимой от настоящей гранадины:
 
В Гранаде, в квартале Эльвиры,
живут три мадридских красотки,
одни по ночам в Альамбру
идут они легкой походкой.
Одна в зеленом уборе,
другая, как мальва, блещет,
а третья — в пестрой шотландке,
и ленты до полу плещут.
Те, что впереди, — две цапли,
а третья голубки милее.
Таинственные вуали
снимают в темной аллее.
Ах, как же темно в Альамбре!
Куда подружки шагают,
покамест в тени и прохладе
фонтан и розы вздыхают?
 
   Между первым и вторым актами проходит пятнадцать лет. Иные времена: Парижская выставка, разговоры о дирижаблях, автомобили развивают фантастическую скорость — тридцать километров в час... Иные моды — осиные талии, широкие юбки... Стихия пошлости мало-помалу теснит робкую, отступающую мечту; сказка гибнет не только на кострах, зажженных жандармами, — она умирает и здесь, за кружевными занавесками гостиных, медленно задыхаясь от недостатка воздуха. А возлюбленный все не возвращается, и уже не три молодые подружки приходят навещать Роситу, а три старые девы, несчастные и смешные. Неужели и она станет такою же? Нет! Жених присылает письмо, он по-прежнему любит ее, и, поскольку дела не позволяют ему пока отлучиться, то он поручает своему представителю обвенчаться с ней вместо себя. Что там кричит возмущенная Няня? «Пусть сам едет! И пусть сам ведет тебя под ручку, и пусть сам размешивает сахар у тебя в кофе, и сам пробует, чтобы ты не обожглась!..» Ах, Росита готова верить и ждать — что ей еще остается?
   Акт последний: до войны всего несколько лет. Старенький дон Мартин, учитель и неудавшийся поэт, стараясь идти в ногу с жизнью, пишет об аэропланах. Дядя умер, семья разорена, дом придется покинуть... Росите — пятьдесят; она и теперь одета по моде, в светло-розовом платье, стесняющем движения, ее волосы уложены крупными локонами, но надеяться больше не на что. Тот, кого она ждала, уже восемь лег, как женился на богатой.
   В последний раз звучат слова стихотворения о розе, цветущей один только день, — их произносит увядшая Росита, поддерживаемая под руки Няней и Тетей.
 
Когда же ночь наступает,
тогда опадает она.
 
   «Они уходят, и сцена пуста. Хлопает дверь. Открывается балкон в глубине сцены, белые занавески колышет ветер».
   — Сколько женщин увидят себя в донье Росите! — поднимает актриса глаза на Федерико. — Сколько прольется слез на спектакле!
   Слез — и только? Федерико недоволен. Чего же ему еще?.. Смеха! Он хотел бы, чтобы зрители не только плакали, но и смеялись, точнее — чтобы плакали и смеялись одновременно. Есть ведь еще один, невидимый персонаж в его пьесе — время, и роль у него двоякая. Не случайно последнее действие развертывается в канун такого всемирного потрясения, когда все на свете переворотилось и стало меняться — будем надеяться, что в конечном счете к лучшему. Если время, вступив в заговор с одиночеством Роситы, с ее самоубийственной верностью призраку, приносит ей крушение всех надежд, то скольким миллионам Росит оно же принесет в будущем избавление от всех призраков, управляющих и поныне жизнью испанской женщины!
   Свет будущего должен падать на сцену, чтобы зрители ощутили банкротство жизненного уклада, погубившего донью Роситу, чтобы уклад этот выглядел не грозным и всесильным, а отжившим и смехотворным. А живым залогом будущего пусть станет Няня с ее крестьянским здравым смыслом, с неистребимой народной поэзией, которой дышит каждое ее слово.
   Казалось бы, все ясно, можно приступать к репетициям. Не тут-то было! У Федерико новый проект. Маргарита помнит, конечно, что в августе исполняется триста лет со дня смерти Лопе де Вега. Право, великий Лосе заслуживает чего-то получше официальных церемоний, юбилейных изданий и академических спектаклей! А что, если поставить «Фуэнте Овехуну»... в самом Фуэнте Овехуне, в том селении, чуть в стороне от дороги между Севильей и Кордовой, где произошло когда-то восстание, воспетое в гениальной драме Лопе? Федерико хорошо знает эти места — сказать по правде, он мечтал осуществить свою идею силами «Ла Барраки», но сеньор Роча и коллеги его, министры, будь они прокляты, полиостью парализовали деятельность студенческого театра. Так что теперь вся надежда на Маргариту Ксиргу с ее труппой. Да и то сказать — ну, кто, кроме нее, способен сегодня по-настоящему сыграть Лауренсию?
   Много ли нужно Маргарите, чтобы зажечься самой и воспламенить свою труппу! Заставив Федерико поклясться в том, что сразу же по возвращении из Андалусии он приступит вместе с ней к постановке «Доньи Роситы», актриса с энтузиазмом принимается за подготовку «Фуэнте Овехуны» для Фуэнте Овехуны.
   На время мадридские друзья теряют Федерико из виду. До них доходят слухи о каких-то народных волнениях, будто бы сопровождавших постановку драмы Лопе де Вега в селении, именем которого она названа, и о том, что «Донью Роситу» — не в связи с этим ли? — решено ставить не в Мадриде, а в Барселоне, где обстановка благоприятней. Действительно, с осени барселонские газеты начинают публиковать интервью с автором пьесы, сообщения о ходе репетиций в «Принсипаль Палас» и отчеты о выступлениях Федерико с лекциями и стихами. Отмечают также — одни с радостью, другие с ехидством, — что сеньор Гарсиа Лорка не делает секрета из своих общественных симпатий: то он выступает в рабочей культурной ассоциации, то читает стихи в пользу политических заключенных.