Страница:
Песня воды сопровождала их на всех улицах и площадях Гранады. Она бежала им навстречу по аллее, ведущей в Альамбру, доносилась через приоткрытую дверь часовни, в которой они стояли над величественной усыпальницей Фернандо и Исабель, вторила разговорам, когда они сидели в саду у подруги доньи Висенты — женщины в светло-розовом платье, с седеющими волосами, уложенными в крупные локоны. Постепенно песня эта перестала казаться Федерико монотонной, в ней слышалось что-то знакомое, но он никак не мог вспомнить — что, и чувство досады смешивалось в нем со жгучей завистью ко всем счастливцам, которые живут в удивительном городе и могут каждый день наслаждаться его чудесами.
Уже лиловатый пар стлался по склонам окрестных гор, когда они вышли на маленькую площадь, посреди которой на пьедестале стояла мраморная женщина. Несколько девочек, взявшись за руки, медленно двигались в хороводе, распевая тоненькими голосами:
Все исполнилось, точно в сказке. С площади Марианы Пинеды мать повела Федерико на улицу, где с одной стороны стояли здания, а с другой, изредка всплескивая, бежала Дарро. Остановившись перед двухэтажным домом, отличавшимся от соседних лишь тем, что зарешеченные окна в нем были замазаны изнутри чем-то белым, она спросила, загадочно улыбаясь, нравится ли этот дом Федерико. Сын только кивнул: ему тут все нравилось. Ну, а хотел бы он в нем поселиться?
Один?
Почему один? Вместе с нею, с отцом, с Пакито и сестренками. Странные все-таки бывают шутки у взрослых. Он поглядел на мать исподлобья и вдруг понял, что это не шутка.
14
15
16
17
Уже лиловатый пар стлался по склонам окрестных гор, когда они вышли на маленькую площадь, посреди которой на пьедестале стояла мраморная женщина. Несколько девочек, взявшись за руки, медленно двигались в хороводе, распевая тоненькими голосами:
Романс о Мариане Пинеде... Так вот что целый день нашептывала ему вода! Все в нем запело, зазвучало в унисон с этими хрупкими голосами, будто сам он слился с Гранадой, будто ее колдовская музыка струилась отныне и через него. Досады как не бывало, беспричинная радость колыхнулась в груди, и голова закружилась от предчувствия неминуемого счастья: оно где-то рядом, только руку протянуть!
Что за горестный день в Гранаде —
даже камни стали рыдать...
Все исполнилось, точно в сказке. С площади Марианы Пинеды мать повела Федерико на улицу, где с одной стороны стояли здания, а с другой, изредка всплескивая, бежала Дарро. Остановившись перед двухэтажным домом, отличавшимся от соседних лишь тем, что зарешеченные окна в нем были замазаны изнутри чем-то белым, она спросила, загадочно улыбаясь, нравится ли этот дом Федерико. Сын только кивнул: ему тут все нравилось. Ну, а хотел бы он в нем поселиться?
Один?
Почему один? Вместе с нею, с отцом, с Пакито и сестренками. Странные все-таки бывают шутки у взрослых. Он поглядел на мать исподлобья и вдруг понял, что это не шутка.
14
Невозможно было привыкнуть к тому, что стоит лишь спуститься по лестнице (на цыпочках, чтобы взрослые не услыхали), приоткрыть тяжелую дверь, и перед тобой, словно в романсе, несколько дорог, одна другой заманчивей.
Хочешь — иди вдоль Дарро до самого ее впадения в Хениль, слушай, как перекликаются прачки, колотя бельем о камни, гляди, как ребятишки бесстрашно плещутся в ледяной воде. Хочешь — отправляйся на площадь Бибаррамбла, где когда-то мавры состязались в воинском искусстве, а потом испанцы устраивали рыцарские турниры и сжигали на костре еретиков. Или пройдись по Алькайсерии — похожей на ущелье улочке, до того узкой, что два человека, взявшись за руки, могут ее всю перегородить. Или войди в собор: там в углу есть две картины, которые не надоедает разглядывать. На той, что справа, — Боабдиль на фоне зубчатых башен Альамбры; сойдя с коня, он протягивает победителям ключи от города. А победители изображены на картине слева: Фернандо и Исабель, — они едут верхом во главе своего войска, и целый лес копий поднимается за ними.
Освоившись, Федерико стал отваживаться и на более дальние прогулки. Пройдя через весь город, он попадал на Новую площадь, а оттуда по улице, идущей в гору, поднимался между двумя рядами лавчонок к Гранадским воротам — полукруглой арке на толстых колоннах. Сразу же за воротами начинались сады. Вперемежку росли здесь дубы и олеандры, вязы, лавры и еще много других деревьев, которые он и не знал, как называть. Со всех сторон раздавалось журчанье, солнечные пятна дрожали на стволах, а сквозь просветы в листве виднелись нависавшие над головой коричневато-красные стены, увитые плющом.
Но самое интересное находилось дальше. По любой из трех аллей можно было подняться в Альамбру и целыми часами бродить по лабиринту из полуразрушенных зал, двориков, комнат и павильонов, разглядывать причудливую мозаику и таинственные письмена. Так он дошел однажды до Дворика Львов, где со всех сторон — галереи, украшенные тончайшим каменным кружевом, а посредине — бездействующий фонтан, вокруг которого уселись каменные львы, похожие на громадных собак. В соседнем дворике оказался бассейн с такой неподвижной водой, что ее можно было принять за стекло. А рядом поднималось суровое здание, не шедшее к изящной Альамбре, — Федерико уже знал, что это дворец Карла V, который начали строить, когда император решил было сделать Гранаду своей столицей...
Забравшись так далеко, жалко было бы не подняться в Хенералифе — летний дворец мавританских владык, стоящий еще выше, чем Альамбра. Из окон этого дворца Гранада со всеми своими домами и колокольнями казалась игрушечным городом, канувшим на дно зеленой пропасти. Блаженная лень охватывала Федерико; он готов был без конца сидеть тут, не думая ни о чем, а только глядя вниз и слушая пение невидимых ключей. Но снизу, с тропинки, доносилась незнакомая речь, слышался профессионально-восторженный голос гида, и нужно было поскорее спускаться по противоположному склону.
Тут подстерегал его новый соблазн — гора Сакро-Монте, желто-бурая, голая, лишь кое-где утыканная кактусами и терновником. Дорога идет вверх уступами, по одну сторону обрыв, по другую отвесная стена, местами выбеленная известкой, и в этих местах — отверстия, прикрытые занавесками. И по всей горе, куда ни глянь, прямо из земли поднимаются струйки дыма. Там, в пещерах, живут цыгане.
Когда ветер вздувал занавеску, Федерико, замирая от страха, заглядывал внутрь, видел плетеные табуретки, посуду на полках, разноцветное тряпье на стенах, очаг, пылающий в глубине. Случалось, что навстречу ему звенела потревоженная гитара, выбегали цыганки в пестрых юбках, кубарем выкатывались голые малыши, но, увидев, что это не турист, все возвращались обратно.
Давно пора было возвращаться домой, есть хотелось нестерпимо, и мучила мысль о предстоящем возмездии за долгую отлучку. И все же, как Федерико ни торопился, он не мог заставить себя быстро идти по крутым и извилистым улочкам Альбайсина. Старинное это предместье, где дома громоздились друг на друга, словно сваленные в кучу ураганом, жило своей жизнью, отличной от размеренной и нарядной жизни других кварталов Гранады. Люди здесь выглядели беднее, но и свободнее, женщины орали во всю глотку, мужчины раскатисто хохотали и сквернословили. Из одних окон несся шум ткацких станков, в других виднелись гончары, и как же было не полюбоваться теми чудесами, которые они выделывали, превращая бесформенный ком глины в стройный кувшин!
Между тем дон Федерико Гарсиа выходит из себя. С тех пор как семья переехала в Гранаду — а для кого это было сделано, как не для детей, не для их образования? — старший сын совершенно отбился от рук. Целыми днями шатается по городу, домой приходит невесть когда, исцарапанный, одичавший, и тут же утыкается в книжку — отнюдь не в учебник! — или берется за гитару. И такого бездельника предоставить самому себе, разрешить ему самостоятельно готовиться к сдаче экзаменов на степень бакалавра? Ну, нет! Только в школе — и более того, в школе церковной, а не светской, отец вынужден это признать, несмотря на все свое свободомыслие, — Федерико узнает, что такое настоящая дисциплина!
Хочешь — иди вдоль Дарро до самого ее впадения в Хениль, слушай, как перекликаются прачки, колотя бельем о камни, гляди, как ребятишки бесстрашно плещутся в ледяной воде. Хочешь — отправляйся на площадь Бибаррамбла, где когда-то мавры состязались в воинском искусстве, а потом испанцы устраивали рыцарские турниры и сжигали на костре еретиков. Или пройдись по Алькайсерии — похожей на ущелье улочке, до того узкой, что два человека, взявшись за руки, могут ее всю перегородить. Или войди в собор: там в углу есть две картины, которые не надоедает разглядывать. На той, что справа, — Боабдиль на фоне зубчатых башен Альамбры; сойдя с коня, он протягивает победителям ключи от города. А победители изображены на картине слева: Фернандо и Исабель, — они едут верхом во главе своего войска, и целый лес копий поднимается за ними.
Освоившись, Федерико стал отваживаться и на более дальние прогулки. Пройдя через весь город, он попадал на Новую площадь, а оттуда по улице, идущей в гору, поднимался между двумя рядами лавчонок к Гранадским воротам — полукруглой арке на толстых колоннах. Сразу же за воротами начинались сады. Вперемежку росли здесь дубы и олеандры, вязы, лавры и еще много других деревьев, которые он и не знал, как называть. Со всех сторон раздавалось журчанье, солнечные пятна дрожали на стволах, а сквозь просветы в листве виднелись нависавшие над головой коричневато-красные стены, увитые плющом.
Но самое интересное находилось дальше. По любой из трех аллей можно было подняться в Альамбру и целыми часами бродить по лабиринту из полуразрушенных зал, двориков, комнат и павильонов, разглядывать причудливую мозаику и таинственные письмена. Так он дошел однажды до Дворика Львов, где со всех сторон — галереи, украшенные тончайшим каменным кружевом, а посредине — бездействующий фонтан, вокруг которого уселись каменные львы, похожие на громадных собак. В соседнем дворике оказался бассейн с такой неподвижной водой, что ее можно было принять за стекло. А рядом поднималось суровое здание, не шедшее к изящной Альамбре, — Федерико уже знал, что это дворец Карла V, который начали строить, когда император решил было сделать Гранаду своей столицей...
Забравшись так далеко, жалко было бы не подняться в Хенералифе — летний дворец мавританских владык, стоящий еще выше, чем Альамбра. Из окон этого дворца Гранада со всеми своими домами и колокольнями казалась игрушечным городом, канувшим на дно зеленой пропасти. Блаженная лень охватывала Федерико; он готов был без конца сидеть тут, не думая ни о чем, а только глядя вниз и слушая пение невидимых ключей. Но снизу, с тропинки, доносилась незнакомая речь, слышался профессионально-восторженный голос гида, и нужно было поскорее спускаться по противоположному склону.
Тут подстерегал его новый соблазн — гора Сакро-Монте, желто-бурая, голая, лишь кое-где утыканная кактусами и терновником. Дорога идет вверх уступами, по одну сторону обрыв, по другую отвесная стена, местами выбеленная известкой, и в этих местах — отверстия, прикрытые занавесками. И по всей горе, куда ни глянь, прямо из земли поднимаются струйки дыма. Там, в пещерах, живут цыгане.
Когда ветер вздувал занавеску, Федерико, замирая от страха, заглядывал внутрь, видел плетеные табуретки, посуду на полках, разноцветное тряпье на стенах, очаг, пылающий в глубине. Случалось, что навстречу ему звенела потревоженная гитара, выбегали цыганки в пестрых юбках, кубарем выкатывались голые малыши, но, увидев, что это не турист, все возвращались обратно.
Давно пора было возвращаться домой, есть хотелось нестерпимо, и мучила мысль о предстоящем возмездии за долгую отлучку. И все же, как Федерико ни торопился, он не мог заставить себя быстро идти по крутым и извилистым улочкам Альбайсина. Старинное это предместье, где дома громоздились друг на друга, словно сваленные в кучу ураганом, жило своей жизнью, отличной от размеренной и нарядной жизни других кварталов Гранады. Люди здесь выглядели беднее, но и свободнее, женщины орали во всю глотку, мужчины раскатисто хохотали и сквернословили. Из одних окон несся шум ткацких станков, в других виднелись гончары, и как же было не полюбоваться теми чудесами, которые они выделывали, превращая бесформенный ком глины в стройный кувшин!
Между тем дон Федерико Гарсиа выходит из себя. С тех пор как семья переехала в Гранаду — а для кого это было сделано, как не для детей, не для их образования? — старший сын совершенно отбился от рук. Целыми днями шатается по городу, домой приходит невесть когда, исцарапанный, одичавший, и тут же утыкается в книжку — отнюдь не в учебник! — или берется за гитару. И такого бездельника предоставить самому себе, разрешить ему самостоятельно готовиться к сдаче экзаменов на степень бакалавра? Ну, нет! Только в школе — и более того, в школе церковной, а не светской, отец вынужден это признать, несмотря на все свое свободомыслие, — Федерико узнает, что такое настоящая дисциплина!
15
Школа Святого сердца Иисусова была, пожалуй, первым, что возненавидел Федерико в своей жизни. Началось это с того дня, когда, войдя в класс, он увидел, как несколько учеников, толкая друг друга и фыркая, прилаживают иголку к стулу учителя. Самым поразительным было то, что остальные смотрели на это спокойно, некоторые даже смеялись.
Он не успел еще ни на что решиться — из коридора донеслось шарканье, озорники кинулись по местам. Учитель вошел, приблизился к кафедре, но, прежде чем сесть, — Федерико готов был уже закричать — деловито провел рукой по сиденью. Обнаружив иголку, он нисколько не удивился, ловко извлек ее и обвел класс азартным взглядом. Одни сидели, скромно потупившись, другие листали учебники, и только новичок, полуоткрыв рот, смотрел на него с непонятным, но, во всяком случае, дерзким выражением. Так вот чьих рук это дело!
Преступник оказался закоренелым: он не оправдывался и не просил прощения, на все вопросы отвечал упорным молчанием да знай таращил глаза. В конце концов он был поставлен к стене истоял весь урок, слушая, как учитель диктует классу рассказ о разоблаченном злодействе. Хуанито был очень дурной мальчик; однажды он перелез через ограду и украл самую лучшую грушу, какая только была в саду... написали?.. Но когда он возвращался обратно, уверенный, что преступление его останется в тайне, с неба раздался голос, вещавший: «Бог видел тебя, плут!»
Федерико ждал новых допросов, но тем дело и кончилось. Он неуверенно сказал соседу по парте, что, по-видимому, дон Луис человек добрый, и услыхал в ответ, что подобной скотины свет не видал. Просто здесь учатся дети богатых родителей, и, поскольку за их обучение хорошо платят, наказывать их нельзя — так говорит директор, сосед сам слышал. Иголка что! Старшеклассники и не такое вытворяют. Недавно они заключили между собой пари, носит ли корсет сеньор Канито, преподаватель географии, уж больно прямо он держится.
Подстерегли его на школьном дворе, привязали к столбу галереи и раздели до пояса. Оказалось, никакого корсета на нем нет, и те, кто проспорил, до того разозлились, что вылили с балкона на учителя кувшин воды. А то еще...
Федерико больше не слушал, с него было довольно. Он заявил родителям, что не пойдет больше в школу. Но отец насупился, мать расплакалась. Пришлось покориться.
Потянулись постылые, неотличимые друг от друга недели. Вставать затемно, чтобы поспеть к ранней обедне, потом брести, зевая, вместе с другими по низким сумрачным коридорам, со страхом думать — вызовут сегодня или пронесет, — все это еще можно было стерпеть. Хуже была пронзительная тоска, не отпускавшая Федерико с той минуты, как он входил в класс и из всех на свете цветов оставались только черный цвет парт, доски, учительских сюртуков да белый — стен, потолка, бумаги, мела, из всех на свете звуков — только ровное гудение голосов, скрип перьев, шелест перелистываемых страниц, из всех запахов — лишь смешанный, кислый запах чернил и пыли. На уроках грамматики составляли таблицы, на уроках географии чертили карты, а на уроках истории и составляли таблицы и чертили карты. Когда учитель говорил о чужих странах, представить эти страны можно было только в виде раскрашенных кусков бумаги, а если учитель рассказывал о королях или полководцах, то было совершенно ясно, что это не люди, а просто имена с двумя датами, соединенными черточкой. Да полно, шумит ли еще там, снаружи, Гранада, и переливается ли на солнце снег окрестных вершин, и дышат ли в садах тяжелые, осенние цветы?
Литературу преподавал дон Мигель, хромой старик с рыжеватыми волосами, автор нескольких сонетов, помещенных в «Гранадской мысли», и трагедии, которая чуть было не увидела сцены. Безобидный, рассеянный, он мог целыми часами разглагольствовать с кафедры о любимом предмете, предоставляя ученикам заниматься чем угодно.
Федерико сначала вслушивался. «Что есть идея? — спрашивал дон Мигель и сам себе отвечал: — Умственное представление о вещи или предмете. Хорошо! Научимся же выяснять, какая идея заключена в литературном произведении и выразителями каких идей являются действующие в этом произведении лица». Он называл знакомые книги, говорил о Дон-Кихоте, Стойком принце и других людях, которые давно уже расположились в жизни Федерико, словно в собственном доме, наполнив ее своими похождениями, спорами и безумствами.
Но чем больше рассуждал учитель, тем становилось скучнее. Друзья — живые, теплые — тускнели, рассыпались в слова. Истаял на глазах Рыцарь Печального Образа, превратившись в целых две идеи — Добра и Самоотвержения; от Педро Креспо, Саламейского алькальда (его Федерико всегда представлял себе похожим на отца, таким же сдержанным и суровым) осталась идея Чести, от храброй и нежной Лауренсии — тоже какая-то идея...
Еще хуже бывало, когда дон Мигель принимался читать стихи. Голос его делался ненатурально певучим, лицо бледнело, в глазах появлялось восторженное и вместе умоляющее выражение, и Федерико опускал голову, испытывая мучительную неловкость оттого, что не чувствует никакого восторга. А однажды, декламируя стихотворение Сорильи «Скачка Альамара», учитель до того увлекся, что, забыв о своей укороченной ноге, подпрыгнул на кафедре — и тут же рухнул навзничь. Только несколько учеников бросились вместе с Федерико на помощь старику — остальные хохотали. Эта сцена, жалкая и безобразная, долго еще вспоминалась Федерико всякий раз, как заходила речь о поэзии.
Всему этому нужно было сопротивляться. Постепенно Федерико научился читать, держа книгу под партой. Перес Гальдос, Гюго, а там и запретные Золя с Мопассаном скрасили ему немало часов школьной жизни. Он научился давать отпор задирам, лгать на исповеди и отводить душу, рисуя карикатуры на учителей и товарищей. Рисовал он их одним штрихом, не отрывая карандаша от бумаги — получалось причудливо, но похоже; одноклассники начали уважать его. А когда становилось совсем уж невмоготу, он удирал из школы и, махнув рукой на последствия, отправлялся бродить по городским окраинам.
В один из таких дней Федерико снова поднялся в Альамбру. Казалось, кислый школьный запах преследует его и здесь; он избавился от этого ощущения, лишь забравшись подальше, к северной стене. Была тут небольшая зала, сверху донизу разрисованная цветными узорами. Изображения незнакомых растений всползали по стенам, переплетаясь с арабскими буквами, хитроумные сочетания чередовались в каком-то сложном порядке, и не было ни концов, ни начал, а одно лишь нескончаемое повторяющееся движение, от которого понемногу начинала кружиться голова. На что это было похоже? А, на музыку, на те повторения звуков, что рождались у матери под пальцами!.. Мелодия зазвучала в нем, он стал вполголоса напевать ее, прислушиваясь к эху, проснувшемуся в каменных развалинах.
Странное, однако, было здесь эхо — оно не запаздывало, не вторило Федерико, а словно бы пело вместе с ним, только другим, более низким голосом. Он обернулся и увидел, что это вовсе не эхо. Высокий, юношески стройный старик стоял, улыбаясь, у входа, и голова его — вся в седых кудрях — светилась в солнечном луче, падавшем из узкого окна.
Смутившись, Федерико хотел было проскользнуть мимо старика, но тот с неожиданной силой схватил его за руку и, повернув ладонью вверх, принялся бесцеремонно, как цыганка, ее разглядывать. «Какой у тебя слух — это я уже знаю, — объяснил он спокойно, — а вот какие пальцы...» По-видимому, пальцами он тоже остался доволен, потому что, не выпуская руки Федерико, стал с пристрастием расспрашивать, как его зовут да кто его родители, любит ли музыку, откуда знает эту сонату Моцарта, хотел ли бы сам учиться... Даже очень? Ну что ж, Федерико, беги домой и обрадуй родителей: тебя будет учить музыке Антонио Сегура, ученик великого Верди!
Он не успел еще ни на что решиться — из коридора донеслось шарканье, озорники кинулись по местам. Учитель вошел, приблизился к кафедре, но, прежде чем сесть, — Федерико готов был уже закричать — деловито провел рукой по сиденью. Обнаружив иголку, он нисколько не удивился, ловко извлек ее и обвел класс азартным взглядом. Одни сидели, скромно потупившись, другие листали учебники, и только новичок, полуоткрыв рот, смотрел на него с непонятным, но, во всяком случае, дерзким выражением. Так вот чьих рук это дело!
Преступник оказался закоренелым: он не оправдывался и не просил прощения, на все вопросы отвечал упорным молчанием да знай таращил глаза. В конце концов он был поставлен к стене истоял весь урок, слушая, как учитель диктует классу рассказ о разоблаченном злодействе. Хуанито был очень дурной мальчик; однажды он перелез через ограду и украл самую лучшую грушу, какая только была в саду... написали?.. Но когда он возвращался обратно, уверенный, что преступление его останется в тайне, с неба раздался голос, вещавший: «Бог видел тебя, плут!»
Федерико ждал новых допросов, но тем дело и кончилось. Он неуверенно сказал соседу по парте, что, по-видимому, дон Луис человек добрый, и услыхал в ответ, что подобной скотины свет не видал. Просто здесь учатся дети богатых родителей, и, поскольку за их обучение хорошо платят, наказывать их нельзя — так говорит директор, сосед сам слышал. Иголка что! Старшеклассники и не такое вытворяют. Недавно они заключили между собой пари, носит ли корсет сеньор Канито, преподаватель географии, уж больно прямо он держится.
Подстерегли его на школьном дворе, привязали к столбу галереи и раздели до пояса. Оказалось, никакого корсета на нем нет, и те, кто проспорил, до того разозлились, что вылили с балкона на учителя кувшин воды. А то еще...
Федерико больше не слушал, с него было довольно. Он заявил родителям, что не пойдет больше в школу. Но отец насупился, мать расплакалась. Пришлось покориться.
Потянулись постылые, неотличимые друг от друга недели. Вставать затемно, чтобы поспеть к ранней обедне, потом брести, зевая, вместе с другими по низким сумрачным коридорам, со страхом думать — вызовут сегодня или пронесет, — все это еще можно было стерпеть. Хуже была пронзительная тоска, не отпускавшая Федерико с той минуты, как он входил в класс и из всех на свете цветов оставались только черный цвет парт, доски, учительских сюртуков да белый — стен, потолка, бумаги, мела, из всех на свете звуков — только ровное гудение голосов, скрип перьев, шелест перелистываемых страниц, из всех запахов — лишь смешанный, кислый запах чернил и пыли. На уроках грамматики составляли таблицы, на уроках географии чертили карты, а на уроках истории и составляли таблицы и чертили карты. Когда учитель говорил о чужих странах, представить эти страны можно было только в виде раскрашенных кусков бумаги, а если учитель рассказывал о королях или полководцах, то было совершенно ясно, что это не люди, а просто имена с двумя датами, соединенными черточкой. Да полно, шумит ли еще там, снаружи, Гранада, и переливается ли на солнце снег окрестных вершин, и дышат ли в садах тяжелые, осенние цветы?
Литературу преподавал дон Мигель, хромой старик с рыжеватыми волосами, автор нескольких сонетов, помещенных в «Гранадской мысли», и трагедии, которая чуть было не увидела сцены. Безобидный, рассеянный, он мог целыми часами разглагольствовать с кафедры о любимом предмете, предоставляя ученикам заниматься чем угодно.
Федерико сначала вслушивался. «Что есть идея? — спрашивал дон Мигель и сам себе отвечал: — Умственное представление о вещи или предмете. Хорошо! Научимся же выяснять, какая идея заключена в литературном произведении и выразителями каких идей являются действующие в этом произведении лица». Он называл знакомые книги, говорил о Дон-Кихоте, Стойком принце и других людях, которые давно уже расположились в жизни Федерико, словно в собственном доме, наполнив ее своими похождениями, спорами и безумствами.
Но чем больше рассуждал учитель, тем становилось скучнее. Друзья — живые, теплые — тускнели, рассыпались в слова. Истаял на глазах Рыцарь Печального Образа, превратившись в целых две идеи — Добра и Самоотвержения; от Педро Креспо, Саламейского алькальда (его Федерико всегда представлял себе похожим на отца, таким же сдержанным и суровым) осталась идея Чести, от храброй и нежной Лауренсии — тоже какая-то идея...
Еще хуже бывало, когда дон Мигель принимался читать стихи. Голос его делался ненатурально певучим, лицо бледнело, в глазах появлялось восторженное и вместе умоляющее выражение, и Федерико опускал голову, испытывая мучительную неловкость оттого, что не чувствует никакого восторга. А однажды, декламируя стихотворение Сорильи «Скачка Альамара», учитель до того увлекся, что, забыв о своей укороченной ноге, подпрыгнул на кафедре — и тут же рухнул навзничь. Только несколько учеников бросились вместе с Федерико на помощь старику — остальные хохотали. Эта сцена, жалкая и безобразная, долго еще вспоминалась Федерико всякий раз, как заходила речь о поэзии.
Всему этому нужно было сопротивляться. Постепенно Федерико научился читать, держа книгу под партой. Перес Гальдос, Гюго, а там и запретные Золя с Мопассаном скрасили ему немало часов школьной жизни. Он научился давать отпор задирам, лгать на исповеди и отводить душу, рисуя карикатуры на учителей и товарищей. Рисовал он их одним штрихом, не отрывая карандаша от бумаги — получалось причудливо, но похоже; одноклассники начали уважать его. А когда становилось совсем уж невмоготу, он удирал из школы и, махнув рукой на последствия, отправлялся бродить по городским окраинам.
В один из таких дней Федерико снова поднялся в Альамбру. Казалось, кислый школьный запах преследует его и здесь; он избавился от этого ощущения, лишь забравшись подальше, к северной стене. Была тут небольшая зала, сверху донизу разрисованная цветными узорами. Изображения незнакомых растений всползали по стенам, переплетаясь с арабскими буквами, хитроумные сочетания чередовались в каком-то сложном порядке, и не было ни концов, ни начал, а одно лишь нескончаемое повторяющееся движение, от которого понемногу начинала кружиться голова. На что это было похоже? А, на музыку, на те повторения звуков, что рождались у матери под пальцами!.. Мелодия зазвучала в нем, он стал вполголоса напевать ее, прислушиваясь к эху, проснувшемуся в каменных развалинах.
Странное, однако, было здесь эхо — оно не запаздывало, не вторило Федерико, а словно бы пело вместе с ним, только другим, более низким голосом. Он обернулся и увидел, что это вовсе не эхо. Высокий, юношески стройный старик стоял, улыбаясь, у входа, и голова его — вся в седых кудрях — светилась в солнечном луче, падавшем из узкого окна.
Смутившись, Федерико хотел было проскользнуть мимо старика, но тот с неожиданной силой схватил его за руку и, повернув ладонью вверх, принялся бесцеремонно, как цыганка, ее разглядывать. «Какой у тебя слух — это я уже знаю, — объяснил он спокойно, — а вот какие пальцы...» По-видимому, пальцами он тоже остался доволен, потому что, не выпуская руки Федерико, стал с пристрастием расспрашивать, как его зовут да кто его родители, любит ли музыку, откуда знает эту сонату Моцарта, хотел ли бы сам учиться... Даже очень? Ну что ж, Федерико, беги домой и обрадуй родителей: тебя будет учить музыке Антонио Сегура, ученик великого Верди!
16
— Я не обучаю игре на фортепьяно! За этим можешь обратиться к сеньоре Бермудес с Пласа де Грасиа, она живо научит тебя отхватывать тарантеллу Поппера и «Молитву девы». А я обучаю музыке, запомни!
Старик вскакивал, бегал по комнате, размахивая руками. Каждый настоящий гранадец, превыше всего ценящий сдержанность, нашел бы его поведение просто неприличным, но Федерико смотрел на учителя с обожанием. Такого человека он еще не встречал: с ним даже гаммы играть было интересно! Но интересней всего бывало, когда, вот как сейчас, вспылив по какому-нибудь поводу, Антонио Сегура разражался страстной беспорядочной речью, сам себя перебивая и перескакивая с одного на другое.
— Ты думаешь, музыка — это бессмысленные рулады, ласкающие слух? Нет! В ней есть высочайший смысл. Словами его не выразишь, они для этого слишком слабы. И неточны, да, да! Прав был Мендельсон, когда говорил, что по сравнению с настоящей музыкой слова кажутся ему туманными и двусмысленными.
А знаешь, сколько лет было Мендельсону, когда он написал свою увертюру к «Сну в летнюю ночь»? Семнадцать! Правда, и умер он рано. Верди созрел позднее — «Набукко», первая опера, принесшая ему славу, была написана в двадцать восемь лет. Зато какую жизнь он прожил!
Последний раз я разговаривал с ним в девяносто пятом году, за шесть лет до его смерти... Учитель был на вершине славы, вся Италия молилась на него, а он оставался все таким же — спокойный, ласковый, в знакомом коротеньком пиджачке да в галстуке, повязанном бантом. Он положил мне на плечи — вот сюда — свои широкие костлявые ладони и расспрашивал меня об Испании. Он любил нашу музыку и доказал это в «Дон Карлосе».
Жалко, что он не успел узнать нашего Альбениса. Ах, Альбенис, какой это был композитор! Известно тебе, кстати, что мальчишкой он убежал из дому и объездил всю страну? Как-то граф Морфи, тот, что вместе с Педрелем создал испанскую оперу, ехал в поезде вместе с женой и дочерью. Вдруг слышит — кто-то возится под скамейкой. Он нагнулся и увидел чумазого паренька лет двенадцати. «Ты кто такой?» — спросил граф. И услышал в ответ: «Я великий артист!» Это и был Альбенис.
Я-то помню его уже совсем другим — добродушным толстяком, любившим спозаранку усесться за рояль в одних кальсонах и с сигарой во рту. «Я мавр», — говаривал он про себя, хоть и был каталонцем по происхождению. И в самом деле, вот эта пьеса из третьей тетради его «Иберии» — ты послушай, ведь это же сама душа Гранады!
Учитель с разбегу присаживался на табурет, играл, не отрывая глаз от Федерико, наслаждался его восхищением. Потом возвращались к уроку, но и тут Сегура все время что-нибудь придумывал.
— Попробуй-ка десять раз подряд взять на фортепьяно один-единственный звук, ну, хоть соль-бемоль, — но так, чтобы каждый раз это звучало по-новому. Если у тебя есть воображение, то в одной этой ноте ты сумеешь выразить множество оттенков чувства — и грусть, и нежность, и смелость, и гнев... Без воображения — нет музыканта!
Так продолжалось до тех пор, пока в дверь не просовывалась головенка Пакито, посланного из дому за братом. Учитель приходил в смятение: per bacco! опять он увлекся и задержал Федерико. Нет, он не может так его отпустить, он проводит ученика и объяснит почтенным родителям, что сам виноват в его опоздании.
На улице мальчики с трудом поспевали за Сегурой. Долговязый, стремительно шагающий, в крылатом плаще, он казался диковинной птицей, неведомо откуда залетевшей в сонную Гранаду. Сеньор Гарсиа приветствовал его почтительно, но холодно, и холодность эта сильнее задевала Федерико, чем мельком брошенный на него укоризненный взгляд отца. Впрочем, учитель ничего не замечал, он с удовольствием разговаривал с доньей Висентой и охотно соглашался остаться к ужину.
В один из таких вечеров, терпеливо выслушав соображения дона Федерико о перспективах войны в Марокко, Сегура обратился к нему с неожиданной просьбой. Ему хорошо известно, что дон Федерико — знаток настоящей андалусской песни. Какое счастье было бы его послушать!
Строго глянув на сына, сеньор Гарсиа стал отнекиваться: никакой он не знаток, если что и помнил раньше, так всего несколько песенок, да и те давно перезабыл, и гитара запропастилась куда-то... Но учитель упрашивал с детской настойчивостью, а Федерико (ну, погоди же!) тащил гитару из своей комнаты — пришлось уступить. Он подергал струны, покашлял.
— «Если б в груди моей сделать оконца из хрусталя — все б увидели, как рыдает мое сердце из-за тебя!» Нет, вот эта, пожалуй, получше:
Лишь после того, как отец решительно отложил гитару в сторону, Сегура вскочил и забегал по комнате, восхищаясь и негодуя. Обладать такими музыкальными сокровищами — и так плохо их знать, так варварски к ним относиться, о, на это способны только мы, испанцы! Мы ждем, пока другие откроют наши собственные богатства, как это было еще лет шестьдесят назад, когда основатель русской музыкальной школы Глинка провел целую зиму здесь, в Гранаде. Знаете, чем он занимался? Он слушал вот эти самые песни, он целые дни просиживал с гитаристом, по имени Франсиско Родригес Мурсиано, записывая за ним ронденьи, фанданго, хоты. А любители музыкальных безделушек небось и сегодня еще не могут понять, зачем это ему понадобилось!
Ну конечно, теперь уже другое время; Педрель, Альбенис, Гранадос возродили испанскую музыку. И все-таки где он, тот композитор, который станет черпать из народного мелоса так, как черпал из своего мой учитель Верди? Композитор, чьи кантилены будут, в свою очередь, распевать пастухи, рыбаки, ремесленники? Он придет, этот человек, я знаю, я жду его. Может быть, это молодой де Фалья, о котором теперь столько шумят в Париже? А может быть, он еще моложе, и сейчас еще только берет уроки музыки — вот как наш Федерико?
Федерико вспыхнул, отец нахмурился: этого еще не хватало. «Сеньору Сегуре, — подумал он, — прежде чем забивать голову мальчишке, не мешало бы вспомнить собственный опыт. Ученик Верди, написал, как говорят, несколько опер, а чем все это кончилось? Не сумел пробиться и на старости лет должен зарабатывать на жизнь уроками. Незавидная карьера!»
И все же дон Федерико обрадовался, когда в один прекрасный день получил приглашение почтить своим присутствием очередной вечер Литературно-художественного центра Гранады. В программе вечера значилось выступление юного пианиста Федерико Гарсиа Лорки. Что говорить, приятно было усаживаться в первом ряду (по левую руку — раскрасневшаяся, помолодевшая донья Висента, по правую — нервно покашливающий дон Антонио), приятно — сдержанными кивками отвечать на улыбки знакомых. Бледный Федерико за роялем выглядел старше своих лет; он отчаянно волновался, но, прикоснувшись к клавишам, вспомнил напутствие учителя: «Думай только о музыке!» — и все отступило.
Сердце доньи Висенты готово выскочить. Господи боже, и это тот самый красный комочек, тот беспомощный малыш... Она с трудом заставляет себя вслушаться. Пьеса, которую исполняет Федерико, хорошо ей знакома, но звучит она немного необычно, словно мальчик вносит в музыку что-то свое. Собственно говоря, это дерзость с его стороны, но дон Антонио, кажется, доволен, и мать успокаивается.
На следующий день Федерико приходит к Сегуре. Голова у него еще кружится от вчерашних похвал, но урок идет, как обычно, разве что учитель меньше отвлекается да порой Федерико с недоумением ловит его беспокойный взгляд. Внезапно дон Антонио снимает с пюпитра ноты и ставит новые — толстую тетрадь, которую ученик видит впервые. Федерико наклоняется к нотам, но учитель незнакомым, резким голосом приказывает ему сесть в кресло и слушать, а сам пересаживается со стула на вертящийся табурет и вскидывает руки над клавиатурой.
Все понятно: старик решил наконец-то познакомить его со своими произведениями. Федерико замирает в кресле, он полон гордости, благодарности, нежности. Он любит этого человека, любит его сгорбленную спину и худые руки, любит его музыку, наполняющую комнату, хотя, сказать по правде, никак не может на ней сосредоточиться. Когда учитель вдруг обрывает игру и, не поворачиваясь к Федерико, не подымая головы, опускает руки вдоль туловища, тот бросается к нему со словами восхищения. И останавливается: на него смотрит окаменевшее, чужое лицо.
— Мальчишка! — кричит Антонио Сегура, ударяя кулаком по клавишам, и старенькое фортепьяно вторит ему нестерпимым воплем. — Чему же я тебя научил, если ты не слышишь, что это сухо! надуманно!! бездарно!! Пожалеть меня вздумал?!
Старик срывается с места — ах, хоть бы он принялся бегать по комнате, но нет, он бросился к окну и стоит там, вцепившись руками в шторы, кидая через плечо злые, обидные слова. Федерико оглушен, растерян, но не чувствует обиды — только острую, рвущую сердце боль за дона Антонио. Наверное, он прав, раз так мучается. И помочь ему нечем.
Голос учителя становится глуше, отрывистые фразы — реже и спокойней. Искусство беспощадно, оно не терпит лжи. Даже лжи во спасение. Можно обмануть других, но себя не обманешь. Слабая, вымученная музыка не имеет права существовать, сегодня он лишний раз это понял.
Наконец старик оборачивается, лицо его приняло прежнее выражение, только глаза еще блестят.
— Ты добр, мой мальчик, — говорит он, положив руку на плечо Федерико, — и ты меня жалеешь. А меня, видишь ли, не надо жалеть. Я счастливый человек. И пусть вхраме искусства мне до конца дней суждено лишь пол подметать, я все-таки благословляю судьбу за то, что она позволила мне служить любимому делу.
Уже выйдя на улицу, Федерико слышит: вверху распахнулось окно. Он задирает голову.
— Послушай-ка! — на всю улицу восклицает Антонио Сегура.
Лица его не видно в сумерках, но Федерико чудится, что старик улыбается.
— Пусть мне не удалось достать до облаков, но облака-то ведь все равно существуют, а? — И, не дожидаясь ответа, захлопывает окно.
Старик вскакивал, бегал по комнате, размахивая руками. Каждый настоящий гранадец, превыше всего ценящий сдержанность, нашел бы его поведение просто неприличным, но Федерико смотрел на учителя с обожанием. Такого человека он еще не встречал: с ним даже гаммы играть было интересно! Но интересней всего бывало, когда, вот как сейчас, вспылив по какому-нибудь поводу, Антонио Сегура разражался страстной беспорядочной речью, сам себя перебивая и перескакивая с одного на другое.
— Ты думаешь, музыка — это бессмысленные рулады, ласкающие слух? Нет! В ней есть высочайший смысл. Словами его не выразишь, они для этого слишком слабы. И неточны, да, да! Прав был Мендельсон, когда говорил, что по сравнению с настоящей музыкой слова кажутся ему туманными и двусмысленными.
А знаешь, сколько лет было Мендельсону, когда он написал свою увертюру к «Сну в летнюю ночь»? Семнадцать! Правда, и умер он рано. Верди созрел позднее — «Набукко», первая опера, принесшая ему славу, была написана в двадцать восемь лет. Зато какую жизнь он прожил!
Последний раз я разговаривал с ним в девяносто пятом году, за шесть лет до его смерти... Учитель был на вершине славы, вся Италия молилась на него, а он оставался все таким же — спокойный, ласковый, в знакомом коротеньком пиджачке да в галстуке, повязанном бантом. Он положил мне на плечи — вот сюда — свои широкие костлявые ладони и расспрашивал меня об Испании. Он любил нашу музыку и доказал это в «Дон Карлосе».
Жалко, что он не успел узнать нашего Альбениса. Ах, Альбенис, какой это был композитор! Известно тебе, кстати, что мальчишкой он убежал из дому и объездил всю страну? Как-то граф Морфи, тот, что вместе с Педрелем создал испанскую оперу, ехал в поезде вместе с женой и дочерью. Вдруг слышит — кто-то возится под скамейкой. Он нагнулся и увидел чумазого паренька лет двенадцати. «Ты кто такой?» — спросил граф. И услышал в ответ: «Я великий артист!» Это и был Альбенис.
Я-то помню его уже совсем другим — добродушным толстяком, любившим спозаранку усесться за рояль в одних кальсонах и с сигарой во рту. «Я мавр», — говаривал он про себя, хоть и был каталонцем по происхождению. И в самом деле, вот эта пьеса из третьей тетради его «Иберии» — ты послушай, ведь это же сама душа Гранады!
Учитель с разбегу присаживался на табурет, играл, не отрывая глаз от Федерико, наслаждался его восхищением. Потом возвращались к уроку, но и тут Сегура все время что-нибудь придумывал.
— Попробуй-ка десять раз подряд взять на фортепьяно один-единственный звук, ну, хоть соль-бемоль, — но так, чтобы каждый раз это звучало по-новому. Если у тебя есть воображение, то в одной этой ноте ты сумеешь выразить множество оттенков чувства — и грусть, и нежность, и смелость, и гнев... Без воображения — нет музыканта!
Так продолжалось до тех пор, пока в дверь не просовывалась головенка Пакито, посланного из дому за братом. Учитель приходил в смятение: per bacco! опять он увлекся и задержал Федерико. Нет, он не может так его отпустить, он проводит ученика и объяснит почтенным родителям, что сам виноват в его опоздании.
На улице мальчики с трудом поспевали за Сегурой. Долговязый, стремительно шагающий, в крылатом плаще, он казался диковинной птицей, неведомо откуда залетевшей в сонную Гранаду. Сеньор Гарсиа приветствовал его почтительно, но холодно, и холодность эта сильнее задевала Федерико, чем мельком брошенный на него укоризненный взгляд отца. Впрочем, учитель ничего не замечал, он с удовольствием разговаривал с доньей Висентой и охотно соглашался остаться к ужину.
В один из таких вечеров, терпеливо выслушав соображения дона Федерико о перспективах войны в Марокко, Сегура обратился к нему с неожиданной просьбой. Ему хорошо известно, что дон Федерико — знаток настоящей андалусской песни. Какое счастье было бы его послушать!
Строго глянув на сына, сеньор Гарсиа стал отнекиваться: никакой он не знаток, если что и помнил раньше, так всего несколько песенок, да и те давно перезабыл, и гитара запропастилась куда-то... Но учитель упрашивал с детской настойчивостью, а Федерико (ну, погоди же!) тащил гитару из своей комнаты — пришлось уступить. Он подергал струны, покашлял.
— «Если б в груди моей сделать оконца из хрусталя — все б увидели, как рыдает мое сердце из-за тебя!» Нет, вот эта, пожалуй, получше:
Незаметно для себя он прикрыл глаза, запел с увлечением, по-настоящему — con duende, как сказали бы в деревне. Федерико с гордостью поглядывал на учителя — тот, казалось, не дышал и только приговаривал умоляюще после каждой песни: «Еще, еще!»
Такое у меня горе —
не разберу ничего:
то ли у меня горе,
то ли — я у него?
Лишь после того, как отец решительно отложил гитару в сторону, Сегура вскочил и забегал по комнате, восхищаясь и негодуя. Обладать такими музыкальными сокровищами — и так плохо их знать, так варварски к ним относиться, о, на это способны только мы, испанцы! Мы ждем, пока другие откроют наши собственные богатства, как это было еще лет шестьдесят назад, когда основатель русской музыкальной школы Глинка провел целую зиму здесь, в Гранаде. Знаете, чем он занимался? Он слушал вот эти самые песни, он целые дни просиживал с гитаристом, по имени Франсиско Родригес Мурсиано, записывая за ним ронденьи, фанданго, хоты. А любители музыкальных безделушек небось и сегодня еще не могут понять, зачем это ему понадобилось!
Ну конечно, теперь уже другое время; Педрель, Альбенис, Гранадос возродили испанскую музыку. И все-таки где он, тот композитор, который станет черпать из народного мелоса так, как черпал из своего мой учитель Верди? Композитор, чьи кантилены будут, в свою очередь, распевать пастухи, рыбаки, ремесленники? Он придет, этот человек, я знаю, я жду его. Может быть, это молодой де Фалья, о котором теперь столько шумят в Париже? А может быть, он еще моложе, и сейчас еще только берет уроки музыки — вот как наш Федерико?
Федерико вспыхнул, отец нахмурился: этого еще не хватало. «Сеньору Сегуре, — подумал он, — прежде чем забивать голову мальчишке, не мешало бы вспомнить собственный опыт. Ученик Верди, написал, как говорят, несколько опер, а чем все это кончилось? Не сумел пробиться и на старости лет должен зарабатывать на жизнь уроками. Незавидная карьера!»
И все же дон Федерико обрадовался, когда в один прекрасный день получил приглашение почтить своим присутствием очередной вечер Литературно-художественного центра Гранады. В программе вечера значилось выступление юного пианиста Федерико Гарсиа Лорки. Что говорить, приятно было усаживаться в первом ряду (по левую руку — раскрасневшаяся, помолодевшая донья Висента, по правую — нервно покашливающий дон Антонио), приятно — сдержанными кивками отвечать на улыбки знакомых. Бледный Федерико за роялем выглядел старше своих лет; он отчаянно волновался, но, прикоснувшись к клавишам, вспомнил напутствие учителя: «Думай только о музыке!» — и все отступило.
Сердце доньи Висенты готово выскочить. Господи боже, и это тот самый красный комочек, тот беспомощный малыш... Она с трудом заставляет себя вслушаться. Пьеса, которую исполняет Федерико, хорошо ей знакома, но звучит она немного необычно, словно мальчик вносит в музыку что-то свое. Собственно говоря, это дерзость с его стороны, но дон Антонио, кажется, доволен, и мать успокаивается.
На следующий день Федерико приходит к Сегуре. Голова у него еще кружится от вчерашних похвал, но урок идет, как обычно, разве что учитель меньше отвлекается да порой Федерико с недоумением ловит его беспокойный взгляд. Внезапно дон Антонио снимает с пюпитра ноты и ставит новые — толстую тетрадь, которую ученик видит впервые. Федерико наклоняется к нотам, но учитель незнакомым, резким голосом приказывает ему сесть в кресло и слушать, а сам пересаживается со стула на вертящийся табурет и вскидывает руки над клавиатурой.
Все понятно: старик решил наконец-то познакомить его со своими произведениями. Федерико замирает в кресле, он полон гордости, благодарности, нежности. Он любит этого человека, любит его сгорбленную спину и худые руки, любит его музыку, наполняющую комнату, хотя, сказать по правде, никак не может на ней сосредоточиться. Когда учитель вдруг обрывает игру и, не поворачиваясь к Федерико, не подымая головы, опускает руки вдоль туловища, тот бросается к нему со словами восхищения. И останавливается: на него смотрит окаменевшее, чужое лицо.
— Мальчишка! — кричит Антонио Сегура, ударяя кулаком по клавишам, и старенькое фортепьяно вторит ему нестерпимым воплем. — Чему же я тебя научил, если ты не слышишь, что это сухо! надуманно!! бездарно!! Пожалеть меня вздумал?!
Старик срывается с места — ах, хоть бы он принялся бегать по комнате, но нет, он бросился к окну и стоит там, вцепившись руками в шторы, кидая через плечо злые, обидные слова. Федерико оглушен, растерян, но не чувствует обиды — только острую, рвущую сердце боль за дона Антонио. Наверное, он прав, раз так мучается. И помочь ему нечем.
Голос учителя становится глуше, отрывистые фразы — реже и спокойней. Искусство беспощадно, оно не терпит лжи. Даже лжи во спасение. Можно обмануть других, но себя не обманешь. Слабая, вымученная музыка не имеет права существовать, сегодня он лишний раз это понял.
Наконец старик оборачивается, лицо его приняло прежнее выражение, только глаза еще блестят.
— Ты добр, мой мальчик, — говорит он, положив руку на плечо Федерико, — и ты меня жалеешь. А меня, видишь ли, не надо жалеть. Я счастливый человек. И пусть вхраме искусства мне до конца дней суждено лишь пол подметать, я все-таки благословляю судьбу за то, что она позволила мне служить любимому делу.
Уже выйдя на улицу, Федерико слышит: вверху распахнулось окно. Он задирает голову.
— Послушай-ка! — на всю улицу восклицает Антонио Сегура.
Лица его не видно в сумерках, но Федерико чудится, что старик улыбается.
— Пусть мне не удалось достать до облаков, но облака-то ведь все равно существуют, а? — И, не дожидаясь ответа, захлопывает окно.
17
Как-то, еще до знакомства с Сегурой, Федерико попробовал показать на пианино, как звучит колокол в соборе. Одного звука оказалось мало — понадобилась целая горсть, но он все-таки подобрал и это звучание, и тоскливый возглас уличного торговца, и кое-что еще. Пальцы не сразу попадали на нужные клавиши, и так он обнаружил, что рядом со знакомыми созвучиями существуют другие, неслыханные. Некоторые из них нравились Федерико еще больше, чем знакомые, и он мог бы проводить целые часы, отыскивая все новые сочетания звуков, но даже донья Висента считала это пустой забавой, отвлекающей от серьезных занятий. Другое дело, если бы Федерико разучивал какую-нибудь пьесу или хотя бы подбирал танец... Ну, а теперь, имея такого учителя, как дон Антонио, и вовсе непростительно тратить время на подобную ерунду.