Но тут всеобщее внимание приковывает грандиозный скандал, разыгрывающийся в правительственных сферах. Голландский авантюрист Штраус, вопреки закону открывший игорный дом в Сан-Себастьяне и под давлением общественности высланный за это из Испании, потребовал громогласно, чтобы высокопоставленные лица вернули ему те деньги, которые он им дал в виде взятки. Среди этих лиц Саласар Алонсо, гражданский губернатор Каталонии. Затем выясняется, что дон Саласар и его коллеги были в доле с еще более высокопоставленными фигурами. Кто же они? Сам премьер-министр сеньор Лерус и министр просвещения сеньор Роча!
   Это уж слишком! Глухое, месяцами копившееся возмущение подступает к горлу, превращается в слова, вырывается наружу. Снова развязываются языки; многотысячные толпы стекаются на митинги, созываемые левыми партиями, жадно слушают ораторов, подхватывают лозунги. Долой проворовавшихся министров! Преградим дорогу фашизму! Свободу тридцати тысячам заключенных, жертвам террора! И все настойчивее, все громче звучат слова: хотим единства!ХО-ТИМ Е-ДИН-СТВА!
   Движение ширится, развертывается по стране, оно близко к тому, чтобы перерасти в новую революцию... В январе 1936 года президент республики Алькала Самора распускает кортесы и назначает на февраль новые выборы. Для победы на выборах собирает все силы реакция: профашистская коалиция правых — СЭДА, «партия проворовавшихся» — радикалы, «Испанская фаланга», созданная сыном Примо де Риверы по образцу гитлеровской партии. И тогда, наконец, единство трудящихся, которого требует народ, которого давно уже добиваются коммунисты, начинает становиться фактом. Антифашистские партии и союзы — левые республиканцы, социалисты, синдикалисты, коммунисты, социалистическая и коммунистическая молодежь — объединяются в Народный фронт.
   Январским вечером в «Дом цветов» — так прозвали дом Пабло Неруды собирающиеся там чуть не ежедневно поэты, художники, музыканты — заявляется Федерико — сияющий, битком набитый рассказами и проектами. Его встречают ликующим ревом и градом упреков: сколько можно было торчать в Барселоне? А он уже не из Каталонии, он — из Эстремадуры.
   Из Эстремадуры? Зачем его туда понесло? Дело в том, объясняет Федерико, что теперь, когда Роча, этот взяточник, отказавший «Ла Барраке» в деньгах, более не министр, субсидия будет вырвана во что бы то ни стало. Ах, друзья мои, какой есть замысел постановки «Периваньеса» в подлинных костюмах эпохи Лопе!
   То есть как «при чем тут Эстремадура»? Только там, по глухим деревням, в сундуках у крестьян еще сохранились эти костюмы!
   И удалось их выпросить? Федерико победоносно улыбается. Приходите посмотреть на его трофеи — удивительной красоты ткани, голубые и золотистые, на причудливые туфли и ожерелья, на платья, которые впервые за три века увидели свет! Владельцы уступили все это довольно легко — ну, он, конечно, порассказал им кое-что, даже спел... И они ему пели — кстати, какую песню он привез! И Федерико присаживается к пианино, но его, как водится, прерывают: пусть прежде всего расскажет, что там вышло с «Фуэнте Овехуной».
   А, это же лучший его рассказ! Тогда, в августе, жители исторического селения встретили труппу прекрасно: на старинной площади была уже воздвигнута сцена. Но за несколько часов до спектакля Маргарита, выглянув из окна отведенной ей комнаты, вдруг увидала внизу запертый наглухо дворик. Всклокоченный человек метался в нем от стены к стене, точно тигр в клетке. Служанка объяснила, что это здешний анархист. Алькальд Фуэнте Овехуны, принимая во внимание и без того мятежный характер драмы Лопе, распорядился на всякий случай засадить его до конца представления.
   Всякий, кто знает Маргариту Ксиргу, легко представит себе, в какую ярость она пришла. Она вскричала, что спектакль отменяется, что артисты немедленно покинут селение, жители которого способны снести подобное надругательство над личностью. Пришлось Федерико вмешаться. Он отправился к алькальду и, пересыпая свою речь именами высших чиновников государства — не столько даже именами, сколько фамильярными прозвищами, какие употребляются между близкими друзьями, — добился освобождения узника. Спектакль прошел с громадным успехом, но, когда занавес опустился в последний раз, аплодисменты сменились нарастающим гулом, треском досок и криками: «Фуэнте Овехуна — все за одного!»
   Оказалось, что еще до начала зрители узнали о том, как гневалась Маргарита и что предпринял Федерико. Воспламененные этим, а еще более драмой Лопе — в самом деле мятежной, прав алькальд! — одни из них по окончании спектакля ринулись на сцену — благодарить актеров за преподанный урок, а другие, окружив алькальда и его помощников, стали надвигаться на них со вполне определенными намерениями. Тем едва удалось ноги унести. Вот вам пример непосредственного воздействия искусства!
   Под дружный смех Федерико добавляет, что происшествие это навело его на занятную мысль. Что, если написать пьесу, действие которой начиналось бы на театральных подмостках, во время представления, а затем события, происходящие за стенами театра, -демонстрация, а может быть, и революция — ворвались бы в зал, вовлекая в себя зрителей и актеров!
   О многом еще рассказывает он в этот вечер — о том, как восторженно приняла «Донью Роситу» барселонская публика, и как пригласил он на один из спектаклей всех цветочниц с Рамблы, и о своих планах поставить музыкальный фильм с андалусскими песнями и танцами... А далеко за полночь, оставшись наедине с хозяином, он слушает, полузакрыв глаза, стихи Пабло, которые тот читает своим монотонным, плачущим голосом:
 
Эти дни, что с небес ниспадают, как пепел,
этот пепел, который должны разнести по земле голубки,
эти нити, сплетенные забытьем и слезами,
это время, дремавшее долгие годы под колоколами,
эти ветхие платья,
эти женщины, видящие, как падают снежные хлопья,
эти черные маки, взглянув на которые люди
прощаются с жизнью, —
все мне падает в руки, которые я подымаю
к дождливому небу.
 
   И уже совсем под утро, перед тем как уйти, рассказывает Федерико еще одну историю, не дающую ему покоя. Как-то в одной эстремадурской деревне, проведя ночь без сна, он на рассвете вышел прогуляться. Все тонуло в холодном тумане. Присев, чтобы дождаться восхода солнца, Федерико различил очертания статуй, валяющихся на земле, и понял, что находится у ворот какого-то заброшенного имения. Крошечный ягненок, должно быть отбившись от стада, щипал безмятежно траву поблизости.
   Вдруг несколько черных свиней, вынырнув из тумана, бросились на ягненка и принялись рвать его. Это произошло так внезапно, что Федерико не мог двинуться с места — невыразимый ужас сковал его. А кругом лежали поверженные изваяния, и солнце вставало медленно, медленно...
   Было это на самом деле или не было? Пабло не спрашивает, он лишь молча сжимает руку друга. Быль или вымысел, теперь это существует.

14

   Еще виднеются кое-где на стенах плакаты: «Голосуйте за Хиля Роблеса — он спасет вас от революции!», а революция — она началась пять лет назад, приостановилась в тридцать третьем году, рванулась вперед в тридцать четвертом и потерпела временное поражение в астурийских боях, — революция снова неудержимо разливается по улицам испанских городов и селений. Не помогли правым ни нанятые бандиты, ни агенты, скупавшие избирательные удостоверения. На выборах 16 февраля одержал победу Народный фронт.
   Аристократы в смятении; железнодорожные билеты за границу раскуплены на много дней вперед. Испания митингует, требуя свободы, земли, коренного улучшения условий труда. Не дожидаясь, пока новое правительство — его возглавил Асанья — проведет закон об амнистии, народ освобождает политических заключенных. Так поступили в Овьедо, где коммунистический депутат от Астурии — Пасионария — сама открыла двери тюрьмы.
   Не дожидаясь, пока правительство выработает аграрную реформу, крестьяне начинают распахивать пустующие поместья. Вести об этом идут из Толедо, из Эстремадуры, из Андалусии... Просматривая газеты, Федерико ищет в них название деревушки Касас Вьехас: добились ли, наконец, земли хотя бы дети тех батраков — расстрелянных, сожженных заживо?
   Как похожа эта весна на головокружительную весну 1931 года! И оживленные, счастливые лица, и стихийные демонстрации, и ораторы на каждом перекрестке, и слепящее солнце, отражающееся в зеркальных витринах. Даже ливни — короткие, яростные — словно те же самые, что тогда.
   А вот он, Федерико, не тот. Разделяя всем сердцем радость праздничных толп, он уже не может всецело отдаться их ликованию. Ему хочется — кто бы подумал! — разобраться поглубже в происходящем, узнать, что же дальше, понять, где, собственно, его место во всем этом. Бродя по мадридским улицам, он ловит себя на том, что размышляет о таких вещах, которыми, как сам всегда утверждал, не интересовался раньше. Вот когда особенно необходимы друзья!..
   Не зайти ли к Карлосу? — он ведь всегда в курсе последних новостей. Федерико там встретят с распростертыми объятиями, не попрекнут, что последнее время совсем перестал бывать. Теперь, пожалуй, Карлос не станет выговаривать ему и за то, что еще до выборов, когда исход их был сомнителен, Федерико столь неосторожно продемонстрировал свою близость к левым, приняв участие в вечере, устроенном в честь возвращения Рафаэля Альберти на родину... Или все-таки станет?
   «Положим, — начинает непроизвольно звучать у него в ушах ласковый голос приятеля, — Рафаэль Альберти — твой друг, и в желании публично приветствовать его па родине, куда ему был закрыт путь много месяцев, нет ничего предосудительного. Но ты не ограничился речью, посвященной Рафаэлю, ты прочел еще манифест испанских писателей против фашизма и призвал присутствующих подписать его!
   Или возьмем, — продолжает воображаемый Карлос, несколько раздосадованный упрямым молчанием Федерико, — твое выступление 14 февраля, на вечере памяти Валье-Инклана. Опять-таки, кто бы мог возразить против желания сказать теплое слово о только что скончавшемся великом писателе, которому ты многим обязан, — если б весь этот вечер не имел вполне определенной политической окраски, чего организаторы — Рафаэль Альберти и Мария Тереса Леон — и не собирались скрывать!»
   Нет, скорее всего Карлос выразит свое неодобрительное отношение к его легкомысленным поступкам тем, что, вообще ни словом не упомянув о них, примется с подчеркнутым интересом расспрашивать Федерико о делах творческих. Как подвигается трагедия? И когда, наконец, увидит свет сборник стихов в мавританском стиле?
   Интересно, какое выражение примет лицо приятеля, если рассказать ему про замысел, не дающий Федерико покоя последнее время, — замысел комедии о бедности и богатстве, об имущественном неравенстве, о голоде, который лишает людей способности думать и чувствовать. В этой комедии не написано пока ни строчки, только разрозненные сцены всплывают в воображении. Такая, например: берегом реки идут два человека: один — богатый, другой — бедный. У одного полное брюхо, а другой оскверняет воздух голодными зевками. И богач говорит: «О, что за прелестная лодка виднеется на волнах! Глядите, глядите, какая лилия цветет у берега!» А бедняк бормочет: «Я голоден, ничего не вижу. Я голоден, очень голоден».
   Когда голод исчезнет, в мире произойдет такой взрыв духовной энергии, какого человечество еще не знало. Невозможно даже представить себе то счастье, которое охватит людей тогда — в дни воистину Великой Революции!..
   Нет, не хочется ему идти к Карлосу. Хорхе Гильен, мудрый Хорхе — вот кто нужен сейчас Федерико!
   Найти Хорхе нетрудно — в это время дня он неизменно прогуливается вблизи своего дома, насвистывая песенку. Завидев Федерико, он не удивляется, не выражает шумной радости, только лицо его освещается изнутри, и, словно продолжая прерванную беседу, он, как всегда, заговаривает о том, чему отданы все его помыслы, — о поэзии. Пожалуй, Федерико прав, решив опять обратиться к сонетам. Возвращение к строгой строфической форме становится в наши дни насущной потребностью.
   Федерико проводит с ним несколько чудесных часов, позабыв обо всем на свете. Но, распрощавшись, он снова чувствует сосущее беспокойство, от которого не избавило его и общение с другом.
   И только в квартале Аргуэльес — в «Доме цветов», либо в архитектурной мастерской Луиса Лакаса, где собирается та же компания, что и у Пабло Неруды, Федерико освобождается от этого чувства. Не то чтобы он находил здесь ответы на занимающие его вопросы — да и есть ли они, ответы? — но думают здесь о том же, что он, хоть и каждый по-своему.
   Вот скульптор Альберто, смеясь, рассказывает о гражданских гвардейцах, посланных из Барселоны в Астурию в конце тридцать четвертого года. Теперь, перед отправкой на родину, они явились в местное отделение Межрабпома с просьбой: «Выдайте нам свидетельство, что мы не обижали рабочих. Без этого нам в Барселону лучше не показываться».
   Кто-то замечает, что Рафаэль Альберти мог бы написать об этом новые политические стихи для выступлений на митингах. Замечание звучит как будто невинно, однако аргентинский поэт Рауль Гонсалес Туньон, вспыхнув, спешит подтвердить свою солидарность с Альберти.
   — Я убежден, — восклицает он, обводя всех вызывающим взглядом, — что каждый поэт сегодня должен прийти к политике!
   Федерико поднимает глаза от листа бумаги, на котором чертит странные свои рисунки — отрубленные руки, юноша, пронзенный множеством стрел, цыганка за решеткой...
   — А вот я никогда не смогу стать политиком, — говорит он негромко, ни к кому не обращаясь, словно думая вслух. — Я революционер, потому что настоящий поэт не может не быть революционером. Но политиком я не буду никогда... никогда!
   А можно ли быть революционером, не занимаясь политикой? Разгорается спор. Побледнев от волнения, Мигель Эрнандес горячо поддерживает Рауля, а добрый католик Хосе Бергамин с сокрушением покачивает головой: положительно, от былой простодушной веры Мигеля ничего уже не осталось! Пабло Неруда опустил веки и кажется дремлющим, но все знают, что он не пропускает ни одного слова, что любая непоследовательность, любая банальность будет настигнута его ленивой, уничтожающей репликой.
   Наговорившись до хрипоты, они хохочущей гурьбой вываливаются на улицу, взбираются на самый верх огромного двухэтажного автобуса, прозванного «бамбардой», и едут в зоологический сад — навестить тапира, в котором Пабло находит такое сходство с собой, что называет его своим дальним родственником. Или отправляются попросту бродить по предместьям, переходя из улицы в улицу, из таверны в таверну, пока не добираются до окраин, до тех мест, где город без предупреждения сменяется бурой кастильской равниной.
   Потом провожают друг друга, и все время что-нибудь не дает им расстаться. То это необыкновенный запах, доносящийся из-за дверей запертой булочной: «Так цветы закрываются на ночь», — бормочет Пабло Неруда. То Мигель Эрнандес, заспорив с Пабло о соловьином пении — «Ну, что ты в этом понимаешь? У вас в Чили и соловьев-то нет!», — белкой взлетает на дерево и принимается свистать и щелкать оттуда. А то вдруг Рафаэль Альберти, хлопнув себя по лбу, вспоминает, что совсем забыл рассказать: в Советском Союзе он познакомился с молодым поэтом, который — Федерико, ты слышишь? — написал стихи под названием «Гранада»!
   — Гранада? — улыбается Федерико. — Представляю себе! Мавры, тореадоры, гитары — так?
   — А вот и не так, — торжествует Рафаэль. — Это стихи о крестьянском парне-украинце — помните украинцев у Гоголя? Он узнал из книги, что есть в Испании Гранадская область, оставил свой дом и пошел в революцию, чтобы отдать землю крестьянам в Гранаде.
   Открыв записную книжку, он читает, с трудом выговаривая незнакомые слова:
 
Vа jatu poquinul,
Poschol voyevat,
Chtob ziemiu v Grenade
Crestianam otdat.
 
   Федерико прикладывает руку к горлу.
   — Как ты сказал? — переспрашивает он. — Чтоб землю в Гранаде крестьянам отдать?

15

   Как-то в апреле Федерико вышел под вечер прогуляться, впервые за несколько дней — работа опять захватила его. Он и сам не смог бы сказать, каким образом задуманная трагедия на библейский сюжет превратилась в драму о судьбе женщин в испанских селениях.
   Все решило, как случалось уже не раз, воспоминание, пришедшее из детства. Давным-давно в Аскеросе по соседству с их домом жила старуха, с нею несколько дочерей, старшая из которых тоже была уже старухой. Никто из них не показывался на улице, и заглядывать к ним Федерико было строго запрещено.
   Но позади дома, в кустах, он отыскал неглубокий пересохший колодец, надвое разделенный стеною, так что другая его половина выходила в соседний, старухин двор. Забравшись в этот колодец, можно было подсматривать за чужой, непонятной жизнью.
   Он так и не мог вспомнить теперь, удалось ли ему заметить что-нибудь, кроме безмолвного мелькания черных теней. Зато испытанное тогда ощущение -смесь жгучего любопытства, сознания своей преступности и страха быть обнаруженным, — ощущение это ожило в нем с такой остротой и стало преследовать его с такой неотвязностью, что в конце концов под его влиянием разрозненные сцены и образы, копившиеся в памяти, начали собираться воедино, прирастать друг к другу.
   Ощущение это потом исчезло или, может быть, растворилось в атмосфере созревающей пьесы. Исчез и колодец. Андалусское селенье заменилось кастильским. Загадочная старуха получила имя, характер, судьбу. Бернарда Альба — так звали ее теперь. Бернарда Альба и пять ее дочерей.
   Пожалуй, впервые в его творчестве женщина становилась олицетворением злых начал — человеконенавистничества, деспотизма, ханжества. Худшее из того, что оставили Испании века помещичьего и церковного господства, худшее из того, что принесли ей собственнические порядки, соединилось в Бернарде Альбе, зажиточной вдове, превратившей свой дом в тюрьму для тех, кто в нем живет. И прежде всего для дочерей, исступленно мечтающих о замужестве, но обрекаемых матерью на безбрачие: здешние мужчины слишком бедны, чтобы Бернарда сочла их достойными породниться с нею.
   Правда, есть один, двадцатипятилетний Пепе Романо, самый красивый парень в округе... Он не прочь жениться на старшей, Ангустиас, верней — на ее деньгах, ведь Ангустиас уже под сорок, зато у нее самое большое приданое. Что ж, в глазах Бернарды это вполне законная сделка. Тираня старшую дочь не меньше, чем остальных, она все же дает согласие на ее брак.
   Какую же зависть, какую ярость вызовет известие об этом у других дочерей, особенно у младшей, Аделы, на которую Пепе еще недавно заглядывался! До предела сгустится воздух дома Бернарды Альбы, и без того отравленный взаимной слежкой, насыщенный скрытой враждой. В изуродованных, рабских душах загорятся первые искры мятежа.
   Да, действие не должно выходить за порог этого дома. Тяжело прокладывая себе дорогу сквозь вязкий, непролазный быт, будет оно развиваться в среде, где умерщвлена, кажется, всякая человечность, куда поэзия может залететь лишь на секунду — с донесшейся издали песней жнецов...
   И еще одно. Драма дочерей Бернарды Альбы, как она ни мучительна, должна быть сопоставлена, соотнесена, что ли, с трагедией неимущих, во много раз более мучительной, с безмерным горем униженных и голодных. Напоминанием о том горе пусть прозвучат в первой же сцене слова Служанки, полные глухой злобы:
   «Полы тут маслом натерты... стенные шкафы, подставки для цветов, стальные кровати — а мы вот должны копошиться в земляных норах; одна тарелка, одна ложка на всех. Хоть бы сгинуть нам всем, чтобы и рассказать было некому!»
   ...Поглощенный мыслями, Федерико не заметил, как отдалился от центра и зашагал по незнакомым кварталам. Вдруг он спохватился. Что за улица? Пустынная и слепая какая-то — потому, наверное, что все окна закрыты ставнями.
   Впереди послышался цокот копыт. Из-за угла показалось несколько гражданских гвардейцев. Будто сошедшие со страниц «Цыганского романсеро», в черных плащах, с карабинами за спиной, ехали они не спеша, поблескивая клеенчатыми треуголками. Шагов за двадцать до встречи один из гвардейцев — без возраста, со спокойными, пустыми глазами — молча снял с плеча карабин, перебросил его с руки на руку и, приложившись, прицелился в Федерико.
   Усмехнись он или выругайся хотя бы — не было бы так страшно. Но это равнодушие, эта щеголеватая четкость отработанных движений... Оледенев, Федерико стоял неподвижно и после того, как гвардеец, поравнявшись с ним, все так же молча закинул карабин за спину и поехал дальше, не оглядываясь.
   Лишь через несколько минут Федерико припомнил, что сегодня должны были состояться похороны лейтенанта гражданской гвардии, убитого 14 апреля, когда фашистские молодчики атаковали рабочую демонстрацию. Фалангисты собирались превратить эти похороны в свою вооруженную манифестацию — с нее-то, видимо, и возвращались гвардейцы.
   Напряжение росло со дня на день. Оправившись от февральского шока и пользуясь нерешительностью правительства, готовились взять реванш те, кто потерпел поражение на выборах. Предприниматели закрывали фабрики, выбрасывая рабочих на улицы, — пусть помитингуют! Помещики отказывались платить батракам и грозили, что с осени вообще сократят посевы. Взялись за работу наемные убийцы — пистолерос: по ночам раздавались выстрелы, а утром на улицах находили трупы профсоюзных руководителей, газетчиков, продававших издания Народного фронта.
   Те, кто направлял руку убийц, надеялись не только на собственные силы. «Европа не сможет равнодушно взирать на торжество большевизма, которое подготовляет революция, начавшаяся в 1931 году, — угрожающе заявляла газета „ABC“. — Европа вмешается, как она однажды вмешалась в дела России. Европа никогда не согласится жить в большевистских клещах».
   Революция не отступала. На выстрелы и провокации рабочие отвечали всеобщими забастовками, на локауты — захватом предприятий, закрытых владельцами. На землях, отобранных у помещиков, батраки создавали артели. «Смерть фашистам!» — кричали с трибун, и десятки тысяч людей подхватывали этот призыв, взметнув сжатые кулаки.
   К июню ни для кого уже не секрет, что против республики готовится заговор. Повсюду только и разговоров, что о тайных складах оружия, о фалангистах и монархистах, открыто занимающихся военной подготовкой, о том, что армия ненадежна, и тем не менее реакционные генералы не уволены в отставку, а, наоборот, переведены в стратегически важные округа — Франко на Канарские острова, Мола в Наварру. Да правые и не скрывают намерения выступить в самое ближайшее время, руководствуясь пословицей: «Кто ударяет первым, тот ударяет дважды!»
   — В высшей степени сложное положение! — говорит за ужином у Карлоса Морлы Линча профессор де лос Риос, покачивая своей красивой апостольской головой. — С одной стороны — явная угроза фашизма. С другой — анархисты с их ненавистью к правительству и Народному фронту, против которых они готовы бороться чуть ли не вместе с фалангистами. И хоть бы по крайней мере Народный фронт сохранял единство, а то...
   Сняв очки, он принимается протирать их. Что уж толковать о единстве Народного фронта, если даже в его партии, у социалистов нет единства! Если Ларго Кабальеро, возглавляющий левое крыло, призывает ни больше, ни меньше, как к немедленному свержению буржуазного строя, причем без поддержки крестьянства и средних слоев, силами одного пролетариата!
   — Вот она, логика политической борьбы! — восклицает хозяин не без злорадства. — Правые спешат опередить левых, левые — правых. «Кто ударяет первым, тот ударяет дважды!» — не так ли?
   — Нет, не так! — дон Фернандо глядит с непривычной суровостью. Он считал бы нужным напомнить, что политика не кулачный бой. Вот коммунисты это понимают. Едва ли кто-нибудь заподозрит профессора де лос Риоса в приверженности к их доктрине, и все же он должен сказать, что в сложившихся ныне условиях коммунисты занимают трезвую позицию. Утверждая — и не без основания, — что главной опасностью сегодня является фашизм, они добиваются единства рабочего класса, призывают к расширению и укреплению Народного фронта. Критикуя правительство, требуя от него провести чистку армии и демократические реформы, они в то же время поддерживают правительство во всем, что касается защиты республики. Достойно сожаления, что далеко не все социалисты, не говоря уже об анархистах, способны с такой же решительностью действовать в интересах народа. Не удивительно, что авторитет коммунистов растет.
   — Ну, а ты что думаешь обо всем этом? — поворачивается Карлос к Федерико.
   — О чем? — вздрагивает тот, возвращаясь откуда-то издалека.
   — О партиях! — Карлос несколько раздражен. — Вот ты, например, какой ты партии?
   — Ты же знаешь, — улыбается Федерико, — партии бедняков.
   Но приятель не унимается: ответ слишком расплывчат — так называют себя разные партии и люди в них разные.
   С детской серьезностью смотрит ему в лицо Федерико.
   — Люди, конечно, разные, — отвечает он еле слышно, словно себе самому, — есть злые, есть добрые. Я — с добрыми.
   — С добрыми? — повторяет дон Фернандо задумчиво и отчего-то вспоминает вдруг, что Маргарита Ксиргу, отправившаяся со своей труппой в Америку, звала, как он слышал, и Федерико с собой — почему же тот не поехал?