Страница:
Как ни странно, дон Антонио оказался противоположного мнения. Он не только не запретил Федерико развлекаться, перебирая клавиши, но и отнесся к этому развлечению с чрезмерной, по мнению матери, серьезностью. «Вот так оно, видите ли, и начинается!» — заявил он ей однажды, и хоть, что это за оно, не было сказано, донья Висента поняла и только порадовалась тому, что муж не участвует в разговоре.
Музыка одолевала Федерико все сильнее. Ночью ему снились удивительные сны — из одних звуков, а когда он просыпался, какая-то часть его существа продолжала спать наяву и видеть — нет, слышать — сон, слушать музыку, звучащую где-то внутри. Это было радостно и мучительно: отвечать уроки в школе, обедать, разговаривать с родителями — и все время, не переставая, прислушиваться к тому, как оно там растет, ветвится, развивается. Но вот наступало время отправляться к дону Антонио. Еще по дороге Федерико полностью отдавался на волю звуков, и, если внутри в эти минуты пелось торжественное адажио,он шел по улице медленно и степенно, когда же начиналось престо фуриозо,несся, сломя голову и натыкаясь на прохожих.
Какое это было счастье — усесться за фортепьяно рядом со всепонимающим учителем и свободно, не боясь насмешек и язвительных замечаний, выкладывать наружу все, что накопилось! Многое оказывалось не своим, и дон Антонио тут же наигрывал: «Слышишь, откуда это у тебя?» Иное учитель решительно отвергал, необидно уличая Федерико в невежестве и заодно объясняя ему все новые секреты ремесла. Но случалось и так, что он вскакивал и, пройдясь раз-другой по комнате, хлопал ученика по плечу: «Ага! Вот так оно и начинается, дружище!»
И угораздило же Федерико захворать, когда дон Антонио уже собрался всерьез заняться с ним контрапунктом! Болезнь затянулась: черные сучья за окном давно оделись листвой, а его все держали в постели. Учитель несколько раз навестил Федерико, потом перестал приходить. За ним отрядили служанку, которая доложила, что сеньор Сегура сам заболел — лежит, бедняга, один-одинешенек в своей комнатенке, простыни черны как сажа, а стены-то, а умывальник — у-ух! Глаза доньи Висенты наполнились слезами, она тут же отправилась к учителю, и с этой минуты Федерико хоть и скучал по дону Антонио, но по крайней мере был за него спокоен.
Но вот доктор позволил Федерико подняться; он смог спускаться в гостиную и проводить целые часы за пианино, освобождаясь от музыки, распиравшей его все эти недели. Дон Антонио, пожалуй, будет доволен этими вот вариациями на тему малагеньи. Кстати, как здоровье учителя?
— Ничего, — отвечает донья Висента, переглядываясь с отцом, — поправляется мало-помалу.
Когда же разрешат выходить на улицу? Уже страстная неделя на носу — неужели он пропустит эти дни, когда вся Гранада станет похожа на медленную карусель, по улицам и переулкам поплывут над головами людей статуи Христа и Святой девы, а навстречу им — из-за решеток, с балконов — понесутся песни — саэты, выпеваемые страстными и скорбными женскими голосами!..
Наконец-то! Торопливо одеваясь, чтобы впервые выйти, он невпопад отвечает матери. Куда он собирается сейчас? Что за вопрос, к дону Антонио, разумеется. Донья Висента просит сына присесть рядом с ней на минутку, и, когда он, недоумевая, исполняет ее желание, мать делает то, чего уже давно не позволяла себе: прижимает голову Федерико к своей груди. Удерживая сына в этой неловкой позе, она прерывающимся голосом произносит приготовленные слова. Дон Антонио скончался, старое сердце не выдержало болезни. Это случилось уже давно. Решили не говорить об этом Федерико до выздоровления...
Федерико осторожно высвобождается. Ни горя, ни страха он не чувствует. Ерунда какая-то, что значит — скончался? Именно теперь, когда он так необходим?! Нет, тут какое-то недоразумение, сейчас все выяснится...
Удивляя донью Висенту своим спокойствием, он встает, выходит из дому, бредет, пошатываясь, тем самым путем, которым ходил столько раз, здоровается со знакомыми домами. Весенний город в полном цвету. На углу улицы де ла Кольча выстроились добровольцы, они готовятся изображать римских солдат в процессии на страстной неделе. У римлян одинаковые огненно-рыжие бороды, в руках — деревянные копья. Отставной капрал, который репетирует с ними, никак не может добиться, чтобы солдаты шагали в ногу и враз ставили на землю свои копья. Он вспотел, охрип и выражается далеко не благочестиво на потеху собравшейся толпе.
Постояв, Федерико идет дальше. Что же все-таки произошло? Такое ощущение, будто он оглох. Но нет: журчит вода в желобах, с перекрестка еще доносится голос замучившегося капрала. Он вслушивается в себя — вот оно что... Там, внутри, тихо, пусто. Музыка смолкла.
Глава вторая
1
2
3
4
5
Музыка одолевала Федерико все сильнее. Ночью ему снились удивительные сны — из одних звуков, а когда он просыпался, какая-то часть его существа продолжала спать наяву и видеть — нет, слышать — сон, слушать музыку, звучащую где-то внутри. Это было радостно и мучительно: отвечать уроки в школе, обедать, разговаривать с родителями — и все время, не переставая, прислушиваться к тому, как оно там растет, ветвится, развивается. Но вот наступало время отправляться к дону Антонио. Еще по дороге Федерико полностью отдавался на волю звуков, и, если внутри в эти минуты пелось торжественное адажио,он шел по улице медленно и степенно, когда же начиналось престо фуриозо,несся, сломя голову и натыкаясь на прохожих.
Какое это было счастье — усесться за фортепьяно рядом со всепонимающим учителем и свободно, не боясь насмешек и язвительных замечаний, выкладывать наружу все, что накопилось! Многое оказывалось не своим, и дон Антонио тут же наигрывал: «Слышишь, откуда это у тебя?» Иное учитель решительно отвергал, необидно уличая Федерико в невежестве и заодно объясняя ему все новые секреты ремесла. Но случалось и так, что он вскакивал и, пройдясь раз-другой по комнате, хлопал ученика по плечу: «Ага! Вот так оно и начинается, дружище!»
И угораздило же Федерико захворать, когда дон Антонио уже собрался всерьез заняться с ним контрапунктом! Болезнь затянулась: черные сучья за окном давно оделись листвой, а его все держали в постели. Учитель несколько раз навестил Федерико, потом перестал приходить. За ним отрядили служанку, которая доложила, что сеньор Сегура сам заболел — лежит, бедняга, один-одинешенек в своей комнатенке, простыни черны как сажа, а стены-то, а умывальник — у-ух! Глаза доньи Висенты наполнились слезами, она тут же отправилась к учителю, и с этой минуты Федерико хоть и скучал по дону Антонио, но по крайней мере был за него спокоен.
Но вот доктор позволил Федерико подняться; он смог спускаться в гостиную и проводить целые часы за пианино, освобождаясь от музыки, распиравшей его все эти недели. Дон Антонио, пожалуй, будет доволен этими вот вариациями на тему малагеньи. Кстати, как здоровье учителя?
— Ничего, — отвечает донья Висента, переглядываясь с отцом, — поправляется мало-помалу.
Когда же разрешат выходить на улицу? Уже страстная неделя на носу — неужели он пропустит эти дни, когда вся Гранада станет похожа на медленную карусель, по улицам и переулкам поплывут над головами людей статуи Христа и Святой девы, а навстречу им — из-за решеток, с балконов — понесутся песни — саэты, выпеваемые страстными и скорбными женскими голосами!..
Наконец-то! Торопливо одеваясь, чтобы впервые выйти, он невпопад отвечает матери. Куда он собирается сейчас? Что за вопрос, к дону Антонио, разумеется. Донья Висента просит сына присесть рядом с ней на минутку, и, когда он, недоумевая, исполняет ее желание, мать делает то, чего уже давно не позволяла себе: прижимает голову Федерико к своей груди. Удерживая сына в этой неловкой позе, она прерывающимся голосом произносит приготовленные слова. Дон Антонио скончался, старое сердце не выдержало болезни. Это случилось уже давно. Решили не говорить об этом Федерико до выздоровления...
Федерико осторожно высвобождается. Ни горя, ни страха он не чувствует. Ерунда какая-то, что значит — скончался? Именно теперь, когда он так необходим?! Нет, тут какое-то недоразумение, сейчас все выяснится...
Удивляя донью Висенту своим спокойствием, он встает, выходит из дому, бредет, пошатываясь, тем самым путем, которым ходил столько раз, здоровается со знакомыми домами. Весенний город в полном цвету. На углу улицы де ла Кольча выстроились добровольцы, они готовятся изображать римских солдат в процессии на страстной неделе. У римлян одинаковые огненно-рыжие бороды, в руках — деревянные копья. Отставной капрал, который репетирует с ними, никак не может добиться, чтобы солдаты шагали в ногу и враз ставили на землю свои копья. Он вспотел, охрип и выражается далеко не благочестиво на потеху собравшейся толпе.
Постояв, Федерико идет дальше. Что же все-таки произошло? Такое ощущение, будто он оглох. Но нет: журчит вода в желобах, с перекрестка еще доносится голос замучившегося капрала. Он вслушивается в себя — вот оно что... Там, внутри, тихо, пусто. Музыка смолкла.
Глава вторая
Поэзия — невозможность,
становящаяся возможной.
Федерико Гарсиа Лорка
1
Небывалая жара, стоявшая этим летом во всей Европе, чувствовалась даже здесь, в зеленой Гранаде, несмотря на все ее ручьи и фонтаны, несмотря на прохладный ветер со снежных гор. Обедать садились позже обычного, отец успевал просмотреть вечернюю газету. За обедом он рассказывал новости, потом решал семейные дела. Однажды порядок был изменен: вопрос не терпел отлагательства.
В смерти старого музыканта дон Федерико Гарсиа увидел перст судьбы. Бог свидетель, он от души жалел несчастного старика, но теперь все становилось на свое место. Такого учителя в Гранаде больше не найти; о том, чтобы отправиться куда-то в чужой город, нечего и думать, стало быть, самое время поговорить серьезно о будущем старшего сына. Мальчику шестнадцать лет, пора выбирать профессию. Музыка, конечно, прекрасная вещь, но не занятие для положительного человека. А своих сыновей дон Федерико, как всякий отец, желает видеть положительными людьми.
Так или примерно так говорит отец, всматриваясь в лицо сидящего напротив Федерико и пытаясь перехватить его взгляд, который, как всегда в таких случаях, непонятно где витает. Сельским хозяйством заняться он, конечно, не собирается. Не привлекает его и коммерция? Прекрасно. Но университет! Систематическое образование — вот что в наше время важнее всего. Так вот, намерен ли Федерико учиться в университете или он...
В этом месте донья Висента кладет свою ладонь на руку мужа, Федерико сдвигает брови, а младшие опускают глаза в тарелку.
Вопреки ожиданию сын отвечает вполне разумно. Да, он согласен поступить в университет, он благодарит отца. Разумеется, музыка не занятие для положительного человека...
Он так точно воспроизводит отцовскую интонацию, что донья Висента снова настораживается, но дон Федерико ничего не замечает, он обрадован, мальчик, кажется, становится мужчиной.
— Правильно, сынок! — гремит он на всю гостиную, но тут же спохватывается. — Университет — это ведь целых пять факультетов: медицинский, фармацевтический, точных наук, права и потом еще факультет литературы и, как ее, философии. Какой же из них выбирает Федерико? Я подозреваю, что к точным наукам сын мой не очень-то склонен. Да и к медицине. Значит, право? Превосходно! Федерико станет адвокатом!
— Ты ведь назвал еще один факультет, — осторожно замечает донья Висента, — литературы и философии.
Дон Федерико хмурится: это что-то не очень серьезное.
— Неважно, мама, — говорит вдруг Федерико, — у факультета права общее подготовительное отделение с литературным факультетом, выбирать по-настоящему придется только через год.
Дон Федерико доволен; решительно, сын уже не прежний мечтательный юнец, он, оказывается, сам навел справки. Все как будто выяснено, но Федерико возобновляет разговор.
— Я хотел бы знать, — спрашивает он мягко, и только одна мать знает, сколько упрямства за этой мягкостью, — позволят ли мне заниматься музыкой в свободное время?
Разумеется, позволят. Отец даже несколько обижен, не такой уж он сухарь. Посещай аккуратно лекции, сдавай экзамены в срок, а в свободное время — все что угодно!
Обед окончен. Федерико еще раз благодарит отца, мимоходом тычется по-щенячьи носом в щеку доньи Висенты и двумя прыжками взлетает по лестнице наверх в свою комнату, откуда почти сейчас же доносятся меланхолические аккорды гитары. Сообщая жене последние новости, дон Федерико не без удовольствия прислушивается к этим звукам. Сегодня в газете нет ничего особенного. В Лондоне эти сумасшедшие суфражистки опять устраивают свои демонстрации и бросают бомбы. В Петербурге гостила английская эскадра. А где-то, не то в Сербии, не то в Боснии, убили австрийского наследника престола, эрцгерцога Франца Фердинанда вместе с его супругой.
— И стрелял в него — ты подумай только! — какой-то мальчишка, гимназист... Каково-то теперь старому императору Францу Иосифу? Бедняга! Не хотел бы я оказаться на его месте.
Донья Висента вздыхает, но думает она при этом не о старом императоре и не о злосчастном его наследнике. Сердце ее сжимается от неразумной жалости к сербскому гимназисту, которому, наверное, столько же лет, сколько ее Федерико. Каково-то теперь его матери?
А Федерико в это время рассеянно, почти бездумно перебирает струны. Свою музыку он пока что отстоял, это главное. Университет, профессия, карьера — все это кажется чем-то бесконечно далеким, почти нереальным. Он не понимает сверстников, мечтающих поскорее вырасти. Куда торопиться? Ему еще не надоело бродить по улицам Гранады, трогать шершавые и теплые камни мавританских зданий или, забравшись поглубже в сад под стенами Альамбры, часами слушать сонное бормотание воды. И ждать какого-то чуда, которое обязательно должно случиться.
Есть у него любимая забава, ребячество, в котором он никому бы не признался: зажмуриться, зажать уши — и сразу все исчезнет. Исчезнет это вечернее небо, и коврик на стене, и голос отца внизу, и едва слышный плеск Дарро за окном. Останутся только оглушительные удары сердца и радужные круги перед глазами. Но стоит открыть глаза, отнять пальцы от ушей — и все вернется таким же, даже лучше, чем прежде. Ворвутся с улицы звонкие голоса, и небо с первыми звездами опрокинется прямо в комнату. В его власти вызвать весь этот мир из небытия, заставить его звучать, переливаться красками. Сознание — нет, еще только предчувствие своей силы просыпается в нем.
В смерти старого музыканта дон Федерико Гарсиа увидел перст судьбы. Бог свидетель, он от души жалел несчастного старика, но теперь все становилось на свое место. Такого учителя в Гранаде больше не найти; о том, чтобы отправиться куда-то в чужой город, нечего и думать, стало быть, самое время поговорить серьезно о будущем старшего сына. Мальчику шестнадцать лет, пора выбирать профессию. Музыка, конечно, прекрасная вещь, но не занятие для положительного человека. А своих сыновей дон Федерико, как всякий отец, желает видеть положительными людьми.
Так или примерно так говорит отец, всматриваясь в лицо сидящего напротив Федерико и пытаясь перехватить его взгляд, который, как всегда в таких случаях, непонятно где витает. Сельским хозяйством заняться он, конечно, не собирается. Не привлекает его и коммерция? Прекрасно. Но университет! Систематическое образование — вот что в наше время важнее всего. Так вот, намерен ли Федерико учиться в университете или он...
В этом месте донья Висента кладет свою ладонь на руку мужа, Федерико сдвигает брови, а младшие опускают глаза в тарелку.
Вопреки ожиданию сын отвечает вполне разумно. Да, он согласен поступить в университет, он благодарит отца. Разумеется, музыка не занятие для положительного человека...
Он так точно воспроизводит отцовскую интонацию, что донья Висента снова настораживается, но дон Федерико ничего не замечает, он обрадован, мальчик, кажется, становится мужчиной.
— Правильно, сынок! — гремит он на всю гостиную, но тут же спохватывается. — Университет — это ведь целых пять факультетов: медицинский, фармацевтический, точных наук, права и потом еще факультет литературы и, как ее, философии. Какой же из них выбирает Федерико? Я подозреваю, что к точным наукам сын мой не очень-то склонен. Да и к медицине. Значит, право? Превосходно! Федерико станет адвокатом!
— Ты ведь назвал еще один факультет, — осторожно замечает донья Висента, — литературы и философии.
Дон Федерико хмурится: это что-то не очень серьезное.
— Неважно, мама, — говорит вдруг Федерико, — у факультета права общее подготовительное отделение с литературным факультетом, выбирать по-настоящему придется только через год.
Дон Федерико доволен; решительно, сын уже не прежний мечтательный юнец, он, оказывается, сам навел справки. Все как будто выяснено, но Федерико возобновляет разговор.
— Я хотел бы знать, — спрашивает он мягко, и только одна мать знает, сколько упрямства за этой мягкостью, — позволят ли мне заниматься музыкой в свободное время?
Разумеется, позволят. Отец даже несколько обижен, не такой уж он сухарь. Посещай аккуратно лекции, сдавай экзамены в срок, а в свободное время — все что угодно!
Обед окончен. Федерико еще раз благодарит отца, мимоходом тычется по-щенячьи носом в щеку доньи Висенты и двумя прыжками взлетает по лестнице наверх в свою комнату, откуда почти сейчас же доносятся меланхолические аккорды гитары. Сообщая жене последние новости, дон Федерико не без удовольствия прислушивается к этим звукам. Сегодня в газете нет ничего особенного. В Лондоне эти сумасшедшие суфражистки опять устраивают свои демонстрации и бросают бомбы. В Петербурге гостила английская эскадра. А где-то, не то в Сербии, не то в Боснии, убили австрийского наследника престола, эрцгерцога Франца Фердинанда вместе с его супругой.
— И стрелял в него — ты подумай только! — какой-то мальчишка, гимназист... Каково-то теперь старому императору Францу Иосифу? Бедняга! Не хотел бы я оказаться на его месте.
Донья Висента вздыхает, но думает она при этом не о старом императоре и не о злосчастном его наследнике. Сердце ее сжимается от неразумной жалости к сербскому гимназисту, которому, наверное, столько же лет, сколько ее Федерико. Каково-то теперь его матери?
А Федерико в это время рассеянно, почти бездумно перебирает струны. Свою музыку он пока что отстоял, это главное. Университет, профессия, карьера — все это кажется чем-то бесконечно далеким, почти нереальным. Он не понимает сверстников, мечтающих поскорее вырасти. Куда торопиться? Ему еще не надоело бродить по улицам Гранады, трогать шершавые и теплые камни мавританских зданий или, забравшись поглубже в сад под стенами Альамбры, часами слушать сонное бормотание воды. И ждать какого-то чуда, которое обязательно должно случиться.
Есть у него любимая забава, ребячество, в котором он никому бы не признался: зажмуриться, зажать уши — и сразу все исчезнет. Исчезнет это вечернее небо, и коврик на стене, и голос отца внизу, и едва слышный плеск Дарро за окном. Останутся только оглушительные удары сердца и радужные круги перед глазами. Но стоит открыть глаза, отнять пальцы от ушей — и все вернется таким же, даже лучше, чем прежде. Ворвутся с улицы звонкие голоса, и небо с первыми звездами опрокинется прямо в комнату. В его власти вызвать весь этот мир из небытия, заставить его звучать, переливаться красками. Сознание — нет, еще только предчувствие своей силы просыпается в нем.
2
Война, которую позднее назовут мировой, а еще позднее — первой мировой войной, вошла в жизнь Федерико газетными заголовками и разговорами старших. Разговоры были тревожные: того и гляди сами ввяжемся в эту войну, вот только неизвестно, на чьей стороне.
Если верить газетам, чуть не вся Испания разделилась на два лагеря — германофилов и сторонников Антанты, альядофилов, как их называли. Первые прославляли немецкую организованность и дисциплину, грозно спрашивали, до каких пор наши копи, наши железные дороги будут обогащать французских и английских капиталистов? Вторые расписывали зверства тевтонов в Бельгии, гневно восклицали: «Германия — это Карфаген всемирного милитаризма, и он должен быть разрушен!»
Говорили, что король Альфонс — за немцев, но жена-англичанка склоняет его на сторону своих. Говорили, что в столице дело дошло до потасовок между германофилами и альядофилами. Говорили, что власти воспретили редакциям газет вывешивать на улице афиши с телеграммами, газетчикам — выкрикивать новости, а всем остальным — обсуждать в публичных местах вопросы внешней да заодно и внутренней политики. «Опасаются гражданской войны», — пояснил дон Федерико значительно.
Постепенно тревога улеглась. Правительство придерживалось нейтралитета. Выяснилось, что, кроме германофилов и альядофилов, в Испании есть великое множество людей, не расположенных умирать ни за тройственный союз, ни за сердечное согласие. Газеты по-прежнему заполнялись корреспонденциями с театра военных действий, но публика потеряла к ним интерес. Отец привез из Мадрида значок, который там все носили. Значок можно было прикалывать любой стороной; на одной стороне была надпись «Не говорите мне о войне!», на другой — «Поговорим о Бельмонте!». Бельмонте был великий матадор.
Только мальчишки сохраняли верность войне, безраздельно завладевшей их играми. Сражение на Марне, битва в Галиции, бои между английским и германским флотом разыгрывались снова и снова на улочках гранадских предместий, воинственные крики неслись из садов и внутренних двориков. И настоящая война, громыхавшая далеко на востоке, начинала представляться отсюда тоже какой-то гигантской, кровавой игрой.
Если верить газетам, чуть не вся Испания разделилась на два лагеря — германофилов и сторонников Антанты, альядофилов, как их называли. Первые прославляли немецкую организованность и дисциплину, грозно спрашивали, до каких пор наши копи, наши железные дороги будут обогащать французских и английских капиталистов? Вторые расписывали зверства тевтонов в Бельгии, гневно восклицали: «Германия — это Карфаген всемирного милитаризма, и он должен быть разрушен!»
Говорили, что король Альфонс — за немцев, но жена-англичанка склоняет его на сторону своих. Говорили, что в столице дело дошло до потасовок между германофилами и альядофилами. Говорили, что власти воспретили редакциям газет вывешивать на улице афиши с телеграммами, газетчикам — выкрикивать новости, а всем остальным — обсуждать в публичных местах вопросы внешней да заодно и внутренней политики. «Опасаются гражданской войны», — пояснил дон Федерико значительно.
Постепенно тревога улеглась. Правительство придерживалось нейтралитета. Выяснилось, что, кроме германофилов и альядофилов, в Испании есть великое множество людей, не расположенных умирать ни за тройственный союз, ни за сердечное согласие. Газеты по-прежнему заполнялись корреспонденциями с театра военных действий, но публика потеряла к ним интерес. Отец привез из Мадрида значок, который там все носили. Значок можно было прикалывать любой стороной; на одной стороне была надпись «Не говорите мне о войне!», на другой — «Поговорим о Бельмонте!». Бельмонте был великий матадор.
Только мальчишки сохраняли верность войне, безраздельно завладевшей их играми. Сражение на Марне, битва в Галиции, бои между английским и германским флотом разыгрывались снова и снова на улочках гранадских предместий, воинственные крики неслись из садов и внутренних двориков. И настоящая война, громыхавшая далеко на востоке, начинала представляться отсюда тоже какой-то гигантской, кровавой игрой.
3
Оказалось, что университет мало чем отличается от школы. Знакомое чувство скуки и одиночества охватывало Федерико, как только он входил в аудиторию, сырую и холодную во всякое время года. Он старался занять место подальше от кафедры и поближе к окну. Отсюда можно было наблюдать за тем, как небо, бледно-голубое с утра, постепенно заволакивается городскими дымами и становится грязно-белым, как пожелтевшая за лето листва торопится снова зазеленеть, пока не опадет вовсе под проливными ноябрьскими дождями.
А здесь внутри ничто не менялось. С одним и тем же выражением показного усердия на лицах лихорадочно скрипели карандашами зубрилы в первых рядах; на задних столах развлекались тихими играми, шепотом поверяли приятелю сердечные тайны и обменивались впечатлениями о запретных местах, посещенных накануне. Сменяли друг друга профессора на кафедре, но если закрыть глаза, то можно было подумать, что это один и тот же равнодушный и усталый человек излагает основы римского права, рассказывает про учение Платона или толкует о нумизматике.
Оживление наступало лишь изредка — например, когда на кафедру, потирая пухлые ручки, взбирался дон Рамон Гиксе-и-Мехиа, известный несокрушимым благодушием и готовностью к рассуждениям на любые темы, не имевшие ничего общего с его предметом — политической экономией. Не успевал он приступить к лекции, как поднимался кто-нибудь из студентов и, рассыпаясь в извинениях, просил высокочтимого профессора высказать свое мнение — ну, хотя бы о будущем автомобильного транспорта. Этого было достаточно. «Дражайший ученик!» — начинал дон Рамон, а затем следовала пространная речь, пересыпанная примерами, почерпнутыми из иллюстрированного еженедельника «Ла Эсфера». Как только эрудиция профессора истощалась, вставал другой студент. Он нижайше просил бы многоуважаемого учителя поделиться своими взглядами на учение русского писателя и философа Льва Толстого. Дон Рамон клевал и на эту приманку: «Граф Леон Толстуа, в просторечии Толстой, чьи произведения столь же изящны по форме, сколь глубоки по мысли...»
Чтобы поддерживать уверенность профессора в ценности и оригинальности его высказываний, одни студенты яростно строчили в своих тетрадях, словно боясь упустить хоть слово, другие театрально прикладывали к уху ладонь, сложенную лодочкой, третьи, имитируя экстаз познания, широко открывали глаза, приподнимались с мест и даже издавали сдавленные крики восторга. Когда же лекция — если можно было назвать это лекцией — кончалась, слушатели обступали дона Рамона и толпой провожали его до дверей с изъявлениями самого крайнего восхищения. Под возгласы «Целуем ваши руки!», «Поклон вашей очаровательной супруге!» и просто: «Да здравствует дон Рамон!» — растроганный чуть не до слез профессор, кланяясь направо и налево, шариком выкатывался в коридор.
По-иному оживлялись студенты на лекциях по каноническому праву. Перед этими лекциями даже отпетые лоботрясы с задних скамеек оставляли свои развлечения. Дон Андрее Манхон, худощавый человек с лицом цвета старой бумаги и глубоко запавшими черными глазами, входя, окидывал всех взглядом, от которого ничто не могло укрыться. Затем по знаку профессора все вылезали из-за столов и, преклонив колени, читали «Отче наш» и «Аве Мария». Лекция Манхона то и дело перемежалась яростными выпадами по адресу всех врагов католической церкви — от французского безбожника Хуана Хакобо Рус-со до современных отечественных вольнодумцев, всех этих Лопесов Домингесов и Каналехасов. Филиппики свои дон Андрее имел обыкновение произносить, впиваясь глазами в тех студентов, которые, по его сведениям, принадлежали к либеральным семьям. Мало того, он заставлял этих студентов вставать и повторять за ним самые бранные прозвища, которыми награждал либералов, республиканцев и социалистов. Все знали: неподчинившегося профессор провалит на экзамене.
Всякий раз, когда дон Андрее начинал искать глазами очередную жертву, сердце Федерико проваливалось куда-то вниз. Это не было страхом: он почти хотел, чтобы выбор, наконец, пал на него, пытался перехватить угрюмый взгляд мучителя... Но тот даже не смотрел в его сторону. Дон Федерико Гарсиа успел уже приобрести вес в гранадском обществе, и было известно, что нрав у него крутой.
Настоящая жизнь начиналась после занятий. Хорошо было не спеша брести домой, выбирая все новые маршруты. Разглядывать прохожих, придумывать про них разные вещи. Вон по противоположной стороне под руку с престарелой сеньорой идет тоненькая девушка, потупив глаза. А что, если бы навстречу ей — смуглый печальный юноша с белой розой в руке? Поравнявшись, они обменялись бы мгновенным, как удар ножа, взглядом. Мать потянет девушку дальше, а юноша, выронив розу, будет потерянно смотреть ей вслед. Он может побледнеть, прислониться к садовой ограде, и тогда Федерико, перебежав улицу, бросится к нему на помощь.
А из этого узкого зарешеченного окна мог бы, звеня, упасть старинный ключ. Федерико наклонится его поднять, но приземистый человек со шрамом через все лицо опередит его...
Дома он рассказывал эти истории так, словно они произошли на самом деле, показывал в лицах — вот так пошатнулся юноша, так кинулся за ключом незнакомец. В семье уже привыкли к тому, что с Федерико каждый день что-нибудь случается («Почему со мной ничего не случается?» — удивлялся отец), и только донья Висента порою смотрела испытующе. Но сын отвечал открытым взглядом, и мать успокаивалась: мальчик не лжет, тут что-то другое.
А здесь внутри ничто не менялось. С одним и тем же выражением показного усердия на лицах лихорадочно скрипели карандашами зубрилы в первых рядах; на задних столах развлекались тихими играми, шепотом поверяли приятелю сердечные тайны и обменивались впечатлениями о запретных местах, посещенных накануне. Сменяли друг друга профессора на кафедре, но если закрыть глаза, то можно было подумать, что это один и тот же равнодушный и усталый человек излагает основы римского права, рассказывает про учение Платона или толкует о нумизматике.
Оживление наступало лишь изредка — например, когда на кафедру, потирая пухлые ручки, взбирался дон Рамон Гиксе-и-Мехиа, известный несокрушимым благодушием и готовностью к рассуждениям на любые темы, не имевшие ничего общего с его предметом — политической экономией. Не успевал он приступить к лекции, как поднимался кто-нибудь из студентов и, рассыпаясь в извинениях, просил высокочтимого профессора высказать свое мнение — ну, хотя бы о будущем автомобильного транспорта. Этого было достаточно. «Дражайший ученик!» — начинал дон Рамон, а затем следовала пространная речь, пересыпанная примерами, почерпнутыми из иллюстрированного еженедельника «Ла Эсфера». Как только эрудиция профессора истощалась, вставал другой студент. Он нижайше просил бы многоуважаемого учителя поделиться своими взглядами на учение русского писателя и философа Льва Толстого. Дон Рамон клевал и на эту приманку: «Граф Леон Толстуа, в просторечии Толстой, чьи произведения столь же изящны по форме, сколь глубоки по мысли...»
Чтобы поддерживать уверенность профессора в ценности и оригинальности его высказываний, одни студенты яростно строчили в своих тетрадях, словно боясь упустить хоть слово, другие театрально прикладывали к уху ладонь, сложенную лодочкой, третьи, имитируя экстаз познания, широко открывали глаза, приподнимались с мест и даже издавали сдавленные крики восторга. Когда же лекция — если можно было назвать это лекцией — кончалась, слушатели обступали дона Рамона и толпой провожали его до дверей с изъявлениями самого крайнего восхищения. Под возгласы «Целуем ваши руки!», «Поклон вашей очаровательной супруге!» и просто: «Да здравствует дон Рамон!» — растроганный чуть не до слез профессор, кланяясь направо и налево, шариком выкатывался в коридор.
По-иному оживлялись студенты на лекциях по каноническому праву. Перед этими лекциями даже отпетые лоботрясы с задних скамеек оставляли свои развлечения. Дон Андрее Манхон, худощавый человек с лицом цвета старой бумаги и глубоко запавшими черными глазами, входя, окидывал всех взглядом, от которого ничто не могло укрыться. Затем по знаку профессора все вылезали из-за столов и, преклонив колени, читали «Отче наш» и «Аве Мария». Лекция Манхона то и дело перемежалась яростными выпадами по адресу всех врагов католической церкви — от французского безбожника Хуана Хакобо Рус-со до современных отечественных вольнодумцев, всех этих Лопесов Домингесов и Каналехасов. Филиппики свои дон Андрее имел обыкновение произносить, впиваясь глазами в тех студентов, которые, по его сведениям, принадлежали к либеральным семьям. Мало того, он заставлял этих студентов вставать и повторять за ним самые бранные прозвища, которыми награждал либералов, республиканцев и социалистов. Все знали: неподчинившегося профессор провалит на экзамене.
Всякий раз, когда дон Андрее начинал искать глазами очередную жертву, сердце Федерико проваливалось куда-то вниз. Это не было страхом: он почти хотел, чтобы выбор, наконец, пал на него, пытался перехватить угрюмый взгляд мучителя... Но тот даже не смотрел в его сторону. Дон Федерико Гарсиа успел уже приобрести вес в гранадском обществе, и было известно, что нрав у него крутой.
Настоящая жизнь начиналась после занятий. Хорошо было не спеша брести домой, выбирая все новые маршруты. Разглядывать прохожих, придумывать про них разные вещи. Вон по противоположной стороне под руку с престарелой сеньорой идет тоненькая девушка, потупив глаза. А что, если бы навстречу ей — смуглый печальный юноша с белой розой в руке? Поравнявшись, они обменялись бы мгновенным, как удар ножа, взглядом. Мать потянет девушку дальше, а юноша, выронив розу, будет потерянно смотреть ей вслед. Он может побледнеть, прислониться к садовой ограде, и тогда Федерико, перебежав улицу, бросится к нему на помощь.
А из этого узкого зарешеченного окна мог бы, звеня, упасть старинный ключ. Федерико наклонится его поднять, но приземистый человек со шрамом через все лицо опередит его...
Дома он рассказывал эти истории так, словно они произошли на самом деле, показывал в лицах — вот так пошатнулся юноша, так кинулся за ключом незнакомец. В семье уже привыкли к тому, что с Федерико каждый день что-нибудь случается («Почему со мной ничего не случается?» — удивлялся отец), и только донья Висента порою смотрела испытующе. Но сын отвечал открытым взглядом, и мать успокаивалась: мальчик не лжет, тут что-то другое.
4
Однажды, опоздав на лекцию, Федерико бродил по полутемным коридорам. Сзади послышались тяжелые шаги, и он, не оглядываясь, скользнул в приоткрытую дверь, за которой виднелись ряды книжных полок. Человечек с седым пухом на голове, близоруко щурясь, поднялся ему навстречу. Шаги приближались. С неожиданным проворством человечек пробежал мимо него, дернул к себе дверь и дважды повернул ключ в замке. Шаги удалялись. Федерико перевел дух и рассмеялся. Старик вторил тоненьким голосом. Отсмеявшись, он деловито спросил, с какой лекции сбежал Федерико, и, услышав, что с естественного права, понимающе кивнул. Увы, как это ни прискорбно, лекции многих уважаемых профессоров... Уже не один студент находил убежище в этом храме, смиренным служителем которого является ваш покорный слуга. Однако он не допускает сюда бездельников и профанов, не ведающих радости общения с книгами. Его молодому гостю знакома эта радость? Какие же книги его интересуют? Быть может, развлекательные повестушки — «Тарквиниева теща» или что-нибудь в этом роде? Ага, он любит классиков? В самом деле? Ну вот что, сынок, ноги у тебя помоложе моих, возьми-ка лесенку и достань вон с той полки «Селестину». Только будь поосторожней, такого издания ты еще никогда не видывал.
Они подружились, и Федерико стал проводить целые часы, пристроившись где-нибудь на лесенке между полками, перелистывая том за томом. Старый библиотекарь говорил о книгах, как о хорошо знакомых людях, — улыбался, гневался, укоризненно покачивал головой. Гранадский уроженец и старожил, он помнил решительно все, что было когда-либо написано об этом городе, знал всех писателей, не только родившихся, но и хотя бы однажды побывавших в Гранаде. От него Федерико впервые услышал, как назвал родной город старинный поэт Сото де Рохас — «рай, запретный для многих, сад, открытый не всем». Он написал эти слова два с половиной века тому назад, когда, устав от превратностей столичной жизни, возвратился в свой сад, в нашу Гранаду. «Paraiso cerrado para muchos...» Было что-то в этих словах, помимо их смысла, какая-то ускользающая музыка, не дававшаяся уму.
Иногда Федерико провожал старика домой, и тот нарочно делал крюк, чтобы пройти по улице, носившей имя поэта Сорильи. Ему посчастливилось видеть и слышать этого знаменитого поэта в 1889 году, в тот самый день, когда наша Гранада увенчала его лаврами и нарекла императором поэзии. Какое это было торжество! А как-то раз старый библиотекарь повел его через весь город. Они поднялись к Альамбре и, пройдя мимо ее красных полуразвалившихся стен, по узкой тропинке стали взбираться к Хенералифе. Тропинка вывела их на крохотную площадку, окруженную тополями. Посредине бил источник, вода бесшумно стекала по замшелым камням. Старик тяжело дышал, глаза его увлажнились. Вот оно, то самое место, куда приходил беседовать с друзьями наш учитель, наш печальный пророк, безвременно погибший Анхель Ганивет! Здесь он читал свои опыты, размышлял вслух о будущем Испании... Бедная Испания, как рано уходят из жизни лучшие твои сыновья!
Федерико стоял насупившись. Не впервые слышал он об Анхеле Ганивете — писателе, философе, гранадце с головы до ног, покончившем с собой тридцати трех лет от роду. И всякий раз старшие говорили что-нибудь в этом же роде: учитель, пророк был слишком хорош для нашего мира. Ну, а вы, стало быть, оказались не слишком хороши? Почему же ты, бедная Испания, позволяешь так рано гибнуть лучшим твоим сыновьям? Ларра, Беккер, Ганивет... Он вдруг разозлился так, что сам испугался. Старик был с ним добр, не следовало его огорчать. Он помог ему спуститься, проводил до самых дверей, был особенно почтителен.
Они подружились, и Федерико стал проводить целые часы, пристроившись где-нибудь на лесенке между полками, перелистывая том за томом. Старый библиотекарь говорил о книгах, как о хорошо знакомых людях, — улыбался, гневался, укоризненно покачивал головой. Гранадский уроженец и старожил, он помнил решительно все, что было когда-либо написано об этом городе, знал всех писателей, не только родившихся, но и хотя бы однажды побывавших в Гранаде. От него Федерико впервые услышал, как назвал родной город старинный поэт Сото де Рохас — «рай, запретный для многих, сад, открытый не всем». Он написал эти слова два с половиной века тому назад, когда, устав от превратностей столичной жизни, возвратился в свой сад, в нашу Гранаду. «Paraiso cerrado para muchos...» Было что-то в этих словах, помимо их смысла, какая-то ускользающая музыка, не дававшаяся уму.
Иногда Федерико провожал старика домой, и тот нарочно делал крюк, чтобы пройти по улице, носившей имя поэта Сорильи. Ему посчастливилось видеть и слышать этого знаменитого поэта в 1889 году, в тот самый день, когда наша Гранада увенчала его лаврами и нарекла императором поэзии. Какое это было торжество! А как-то раз старый библиотекарь повел его через весь город. Они поднялись к Альамбре и, пройдя мимо ее красных полуразвалившихся стен, по узкой тропинке стали взбираться к Хенералифе. Тропинка вывела их на крохотную площадку, окруженную тополями. Посредине бил источник, вода бесшумно стекала по замшелым камням. Старик тяжело дышал, глаза его увлажнились. Вот оно, то самое место, куда приходил беседовать с друзьями наш учитель, наш печальный пророк, безвременно погибший Анхель Ганивет! Здесь он читал свои опыты, размышлял вслух о будущем Испании... Бедная Испания, как рано уходят из жизни лучшие твои сыновья!
Федерико стоял насупившись. Не впервые слышал он об Анхеле Ганивете — писателе, философе, гранадце с головы до ног, покончившем с собой тридцати трех лет от роду. И всякий раз старшие говорили что-нибудь в этом же роде: учитель, пророк был слишком хорош для нашего мира. Ну, а вы, стало быть, оказались не слишком хороши? Почему же ты, бедная Испания, позволяешь так рано гибнуть лучшим твоим сыновьям? Ларра, Беккер, Ганивет... Он вдруг разозлился так, что сам испугался. Старик был с ним добр, не следовало его огорчать. Он помог ему спуститься, проводил до самых дверей, был особенно почтителен.
5
Разбуженный внезапным ощущением счастья, он подолгу лежал с закрытыми глазами. Еще все спали. Спал город, который он чувствовал, как собственное тело, и только птичья трескотня, перебивавшая привычный, еле слышный рокот Дарро, извещала о том, что золотистый отсвет уже ползет вниз по куполам и башням. Он слушал это как музыку, знакомую до мельчайших подробностей, мысленно подавая знак, когда каким вступать инструментам. Сейчас вот откуда-то с запада донесется овечье блеяние. А теперь завозятся под карнизом тяжелые голуби. А там ударят низкие колокола собора, им откликнутся звонкие альбайсинские колокола, жалобно вскрикнет локомотив на станции... Пора! И он открывал глаза в тот самый момент, когда солнце показывалось из-за гор и стены домов делались ослепительно белыми, зелень — пронзительной, а башни — огненно-красными.
Он охотно пролежал бы так целый день, вслушиваясь в голоса города, любуясь чередованием красок, но надо было одеваться, завтракать, спешить на осточертевшие лекции. И праздничное настроение выветривалось, уступая место глухому, сосущему беспокойству.
Даже приглашения на собрания Литературно-художественного центра перестали радовать Федерико. Программа этих собраний была известна наперед: сперва какая-нибудь знаменитость из Мадрида будет долго и витиевато говорить о судьбах культуры, о гении испанской расы и тому подобное, а председатель в отменных выражениях поблагодарит уважаемого гостя за глубину и тонкость его сообщения. Потом поэт Мануэль де Гонгора — прославленная фамилия с особенной силой оттеняет его убожество! — прочтет новое стихотворение, посвященное плеску фонтанов Гранады, блеску черных очей, теням мавританских королей, витающим в Альамбре, и все будут шумно восхищаться, а Федерико в сотый раз подумает, что, видно, никогда он не сумеет полюбить поэзию. А в заключение председатель попросит нашего молодого, но уже известного музыканта исполнить что-нибудь по его усмотрению, и Федерико будет играть и Моцарта и Шопена, и все будут растроганы, но сам он будет знать, что играл он вяло, sin duende, и что дон Антонио, будь он жив, не похвалил бы его за такое исполнение.
Однажды чинный распорядок собрания был нарушен. Произошли чрезвычайные события, требовавшие решительных мер. Кучка безответственных юнцов выпустила журнальчик под претенциозным названием «Андалусия, 1915» — вот он перед вами, досточтимые сеньоры! В нем они подвергают возмутительным нападкам деятельность нашего Центра, позволяют себе высмеивать наши собрания, требуют каких-то перемен... Чего именно они требуют? О, они и сами не знают! Что вы хотите, господа, эта война и нашу молодежь сбила с толку!..
Федерико прочитал журнал с увлечением. Что говорить, чувство юмора у этих ребят было, и смешную сторону они видели отлично. Но всего важнее было не то, что напечатано, а то, что угадывалось между строчками, — безотчетное недовольство, тревога, злость. Значит, и другие испытывали эти же чувства, они жили в одном с ним городе, некоторые даже учились в университете.
Он охотно пролежал бы так целый день, вслушиваясь в голоса города, любуясь чередованием красок, но надо было одеваться, завтракать, спешить на осточертевшие лекции. И праздничное настроение выветривалось, уступая место глухому, сосущему беспокойству.
Даже приглашения на собрания Литературно-художественного центра перестали радовать Федерико. Программа этих собраний была известна наперед: сперва какая-нибудь знаменитость из Мадрида будет долго и витиевато говорить о судьбах культуры, о гении испанской расы и тому подобное, а председатель в отменных выражениях поблагодарит уважаемого гостя за глубину и тонкость его сообщения. Потом поэт Мануэль де Гонгора — прославленная фамилия с особенной силой оттеняет его убожество! — прочтет новое стихотворение, посвященное плеску фонтанов Гранады, блеску черных очей, теням мавританских королей, витающим в Альамбре, и все будут шумно восхищаться, а Федерико в сотый раз подумает, что, видно, никогда он не сумеет полюбить поэзию. А в заключение председатель попросит нашего молодого, но уже известного музыканта исполнить что-нибудь по его усмотрению, и Федерико будет играть и Моцарта и Шопена, и все будут растроганы, но сам он будет знать, что играл он вяло, sin duende, и что дон Антонио, будь он жив, не похвалил бы его за такое исполнение.
Однажды чинный распорядок собрания был нарушен. Произошли чрезвычайные события, требовавшие решительных мер. Кучка безответственных юнцов выпустила журнальчик под претенциозным названием «Андалусия, 1915» — вот он перед вами, досточтимые сеньоры! В нем они подвергают возмутительным нападкам деятельность нашего Центра, позволяют себе высмеивать наши собрания, требуют каких-то перемен... Чего именно они требуют? О, они и сами не знают! Что вы хотите, господа, эта война и нашу молодежь сбила с толку!..
Федерико прочитал журнал с увлечением. Что говорить, чувство юмора у этих ребят было, и смешную сторону они видели отлично. Но всего важнее было не то, что напечатано, а то, что угадывалось между строчками, — безотчетное недовольство, тревога, злость. Значит, и другие испытывали эти же чувства, они жили в одном с ним городе, некоторые даже учились в университете.