Страница:
Надо сказать что-нибудь. Хоть бы матом, что ли, но язык у меня присох к нёбу. Дико хочется курить. Да, хочется. И выть хочется, и ткнуться этому прекрасному ледяному ублюдку лицом в грудь и реветь как белуга. Жутко хочется, только это не та жажда. Так хотят звери... и Снящие. Люди хотят другого.
– Знали, значит? – хрипло спрашиваю я, глядя ему за плечо. Ну конечно, какая же я дура, они не могли не вычислить Бориса – а может, он и сам раскололся, всё-таки лабораторный персонал наверняка подбирают не менее тщательно, чем самих Снящих. Но потом я слышу следующие слова Игната и понимаю, что всё ещё проще.
– Разумеется, знали. Ты правда думаешь, что не делала ничего особенного? Материализация и дематериализация, транспортировка удалённых объектов... Такое не может остаться незамеченным. Это чудеса, Мария, – в его взгляде на миг зажглось что-то, похожее на восхищение. Зажглось и тут же погасло. – Настоящие чудеса. Тех, кто снит реальность, – пруд пруди, но снящих чудо... вас мало таких. Ты и так засиделась в нашей глуши.
Почти нежность. Почти гордость. Почти уважение.
И какое же отвращение поверх всего этого...
– Зачем же ты спрашиваешь тогда?.. – говорю я всё так же хрипло. Взгляд Игната становится растерянным.
– Они там наверху всё решают. Мы просто присматривали за тобой. И не понимали. Лично я ничего не понимал. До сих пор.
– А теперь?
– А теперь я вижу, что ты.
Что. Что я. Что я такое. Слова – как кувалды, разламывающие виски.
– И что же я такое, Игнат?
– Ты вампир, – говорит он просто и безжалостно. – Раз нет собственных страхов и желаний, ты пьёшь чужие. Ты очень опасна. Думаю, они бы ликвидировали тебя уже давно, если бы не твои способности. Откровенно говоря, я считаю, что с ними ты ещё опаснее. Но это уж не мне решать. Самолёт у тебя завтра вечером, я бы на твоём месте не опаздывал.
– Игнат, у меня мама умерла, – говорю я. Странно, так мокро снаружи, вся спина уже вымокла – и так сухо во рту.
Игнат смотрит на меня.
– Она меня... бросила... И я жила с отцом. Он болел сердцем, и я всё время боялась, что с ним что-то случится. Страшно боялась, до одури: больниц этих, врачей, карет «скорой помощи». А больше всего боялась, что однажды ночью проснусь и не услышу его дыхания. Жутко боялась...
Игнат смотрит на меня. Я стараюсь, чтобы в голосе не звучало отчаяния, но ничего не могу поделать:
– И потом, когда я всё это наснила, я просто отрезать хотела, понимаешь? Я не так, как ты, я отрезала намертво, совсем! Чтобы не повторилось такого... больше. И у меня вообще ничего не осталось. Я совсем пустая была. Это невозможно терпеть...
– Возможно, – говорит Игнат, и в этот миг я понимаю, что совсем, совсем, совсем его не знаю. – Всё возможно стерпеть. Это вопрос самоконтроля. Отпусти мой плащ, будь добра.
Я разжимаю руки, отступаю на шаг, прочь от ненадёжной защиты зонта. Дождь с новой силой ударяет меня по голове и плечам. Игнат стоит неподвижно, его лицо в полумраке, и чёрная вода ручьями стекает с зонта.
– Не уходи, – это мой голос. – Я... я очень тебя прошу, не уходи сейчас...
– Ты мне никто, – говорит Игнат. А может быть, это говорю я. Или, возможно, все мы, каждый из Снящих, намеренно возводящих стену между собой и теми, кого не хочет потерять. А проще всего не терять то, чем не обладаешь.
Ты мне никто. И это звучит почти любя.
А дальше всё как обычно: он уходит к ночному шоссе, я стою, глядя ему вслед. Как обычно, просто в последний раз. Завтра у меня самолёт в Лондон.
Пошла за сигаретами на кухню, впервые за долгие годы жалея, что у меня нет телевизора. Залезть, что ли, в Интернет, посмотреть погоду в Лондоне? Хоть бы только не дожди. Залезла, посмотрела. Нет, не дожди. Тепло и солнце. Отлично. Скорей бы завтра.
Скорей бы, скорей бы завтра.
Я сажусь в кресло, прикуриваю, глубоко вздыхаю. Чёлка лезет в закрытые глаза, надо бы постричься. Может, успею завтра перед вылетом. Вещей у меня всё равно немного, собирать по сути нечего. И прощаться не с кем. Не с Тимуром же? Я даже телефона его не знаю. Когда он меня учил, знала, а потом он сменил номер. А я сменила свою сон-оболочку. И он не знал про мою лисицу. Никто про неё не знал. Только Ванька. Иван Сергеевич Розаров, м-да... Нехорошо-то как получилось. Я ведь думала, что шкуру свою спасаю. А оказалось – проходила тест на профпригодность. Бедный глупый мальчик... такой доверчивый. В тот первый раз, когда я была лисицей, а он – полёвкой, он снил понарошку, как солдат стреляет на тренировке холостыми, а я снила по-настоящему. Я стреляла боевыми. И всё-таки откусила ему голову. Я наснила ему всё, что будет дальше. От этой мысли я вздрогнула. Откусила голову? Ужас-то какой. Неужели... да нет, нет, вряд ли старшие супервизоры пойдут на такое зверство. Какой в этом смысл?..
Но тут я вспоминаю, как мне снилось, что я встаю и иду в комнату отца, и вижу его лицо, спокойное, улыбающееся во сне, такое безмятежное, потом подношу к нему руку, просто чтобы поправить подушку, и чувствую что-то неправильное... вот в этом и был мой страх. Я не знала, что это, во сне никак не могла понять: неправильно, неправильно, просто неправильно! Смерть не бывает правильной. Даже если мы её сним по заказу старших супервизоров, как положено. Я знаю, что эта мысль кощунственна: все мы в конечном итоге – просто исполнители воли главного супервизора, а уж ему-то виднее, и всё, что он задумает – верно. Нам остаётся только исполнить, не задавая вопросов, не думая о том, что могут существовать вопросы. Ох, конечно, главному супервизору можно жаловаться напрямую, но только он ведь никогда не отвечает ни на жалобы, ни на мольбы. По крайней мере мне никогда не отвечал. Как бы я ни просила. Может быть, это потому, что я не хотела по-настоящему. Я же не умею хотеть сама. Хотеть своего. Не подсмотренного, не украденного – своего. Я уничтожила собственные желания, заменив на желания лисицы, – и сделала это охотно и радостно, чтобы больше никто не умер, как мой отец. Чтобы мама не умерла, как он. Я всегда так боялась её встретить – я была в панике, когда она меня наконец отыскала. Боялась, что возненавижу её или полюблю. И то, и другое было бы для неё смертным приговором. После того как она меня оставила, я всё время боялась потерять, и снила то, чего боялась. Поэтому проще было не бояться. Хотя, ох, нет, не бояться как раз было так трудно, невыносимо...
Дует от окна. Я же вроде бы его закрыла? Хочу встать и закрыть его, но... хочу... ох, хочу ли? Хотела бы – наснила бы. Окно бы захлопнулось само. Медленно и тихо, под взглядом глаз гиены, поблескивающих во тьме.
Провожу ладонью по щеке: сверху вниз, от виска к подбородку. Голова снова болит. Ладонь мокрая. Сигарета погасла. Надо вымыть руки, зажечь сигарету, закрыть окно. Надо... Хотела бы – наснила. Значит, не хочу. Такая вот логика Снящих. А другой нам не оставили. Или мы не оставили сами себе.
Я упираю локти в колени и плачу. Как дура, как Инга, Инга вот так же плакала, глядя на мои руки, она просила, чтобы я сделала что-нибудь, хоть что-нибудь, она же наша мать, она и твоя мать тоже... А ты не хочешь, ты просто не хочешь! А зачем мне хотеть? Чтобы сейчас она была жива, а я снова боялась её потерять? Я не хуже Игната, я тоже могу как он: не имея – не теряем! И столько лет этого казалось вполне достаточно! А чтобы утолить эту лютую жажду, у меня есть чужие сны...
Но только в чужом сне никогда гиене не увидеть мою маму. Мою маму, тихую, испуганную, поломанную, запутавшуюся, жалеющую себя, жалеющую меня... Мою маму, молодую, красивую, здоровую, да, совершенно здоровую, полную сил, среди зелёной травы, смеющуюся, счастливую, с тёплыми руками, со слабым огоньком вины в глазах, не надо, мама, я давно тебя простила... Только будь здесь, будь жива. Да, я знаю, что это невероятно. Знаю, что это чудо, что Снящие не вершат чудеса, только самые сильные из них, а я слабая, и мои чудеса – это только грязь и смерть. Но я хочу этого чуда, мама, если не этого, то не надо мне других чудес, ни леса, ни пустыни, ничего, только солнце, солнце, мама, и твои виноватые глаза...
Я сню, и я хочу увидеть это во сне, только это, Господи!
Я ничего никогда не хотела так сильно.
Ромашка
Но вслух он этого, конечно, не говорил. Анька вообще-то была хорошая – не болтала глупости и ничего от него не хотела. Не то что остальные девчонки во дворе – те вечно жизни ему не давали всякий раз перед очередным выходом, набивались в дом, визжали и всё чего-то клянчили: то колготки, то шоколадку, то ещё что-нибудь. А Анька сидела в своём уголке и беззвучно шевелила губами. Девчонкам Ромка привозил, что просили, но только чтобы не расстраивать тётю Лену – она и так считала, что он огрубел и очерствел на этой работе, и очень переживала, а ему не хотелось её огорчать. Всё-таки она ему с трёх лет была вместо матери. Мать Ромки умерла так же, как и его отец, и как ещё два с половиной миллиарда человек, просто и быстро, в одно мгновение, кто где – одни в своей постели, если на их полушарии была ночь, другие падали посреди запруженных улиц, на глазах тех, кто почему-то уцелел. Никто так до сих пор и не знал, что именно произошло – эти два с половиной миллиарда не умерли даже, они просто перестали жить. Словно их выключили.
Было известно только, что это сделали Другие, и больше ничего.
В день, когда у Ромки умерла собака, он был на выходе, и даже не смог сам её похоронить. Тётя Лена сказала, что дала Чаку старые консервы – они были просрочены и пахли неважно, так что есть их она побоялась, а выбросить пожалела. Пёс понюхал и вроде ничего, поел с аппетитом, а через час у него пена изо рта пошла, и к вечеру он издох. Тётя Лена закопала его на заднем дворе. Она плакала, рассказывая Ромке об этом, а он не утешал её, только с силой стискивал зубы. Чак был псиной старой, но преданной. Кроме тёти Лены с Анькой, у Ромки только и было дорогих существ, что Чак. Ну, ещё Женька, но Женька не считается.
На заднем дворе Ромка без труда нашёл клочок взрыхлённой земли. Анька сидела не на своих любимых ржавых качелях, а как раз возле этого клочка, на обломке бетонной плиты, и обрывала лепестки ромашки. Ромашка была большая, ещё сочная – Анька вытащила её из букета, который притащил Ромка. Каждый раз, отправляясь на выход, он приносил ей букет ромашек. Теперь они росли только там, за невидимой стеной. Стены на самом деле не было, но любой, кто пытался самовольно покинуть город, падал на землю, будто подкошенный, и больше не поднимался. А там, снаружи, никто не умирал. И туда Другиепускали избранных работать и получать заслуженную награду – продукты, одежду, медикаменты... и цветы. Хотя цветы не считались частью пайка – они просто росли себе, чаще всего в трещинах на заброшенных асфальтовых дорогах. Никто из «счастливчиков», как называли тех, кого Другиевыпускали из городов, на цветы внимания не обращал – не до того было. А Ромка всегда находил минутку, чтобы нарвать для Аньки ромашек. В конце концов, это нетрудно, а она их так любила.
– Ромашка, – сказала Анька, увидев его. Ромка кивнул, пытаясь улыбнуться, потрепал её по русой макушке.
– Привет, дурёха. Всё сидишь тут?
– Ромашка, – повторила Анька и снова уткнулась в свой цветочек. Рыхлая тёмная земля на могиле Чака была усеяна белыми лепестками.
Ромка постоял, водя носком ботинка по земле. Он старался думать о Женьке, но почему-то эти мысли не приносили ему радости.
– Хорошо тебе, – вдруг сказал он вслух, не поднимая головы. – Тебе хорошо, тебе всё равно. Тебе не надо туда ходить, видеть рожи эти... они как человеческие, точно, но в то же время и не такие. Не надо болтать с ними, строить дома эти их дурацкие, потом волочь рюкзак с консервами и чувствовать их взгляды на затылке...
– Любит, – сказала Анька и оторвала последний лепесток.
– Ром, расскажи чего-нибудь.
– Не хочу.
– Ну расскажи-и...
Женька была красивая девчонка и вовсе не шлюха, что бы о ней ни болтали пацаны, которым она не давала. Ромке с ней было приятно, хотя и не так спокойно, как с Анькой. Только он и представить не мог, чтобы Анька выделывала такие фокусы, как Женька. Не потому, что не умела, просто Ромка воспринимал её как сестру. Хорошо бы Женька была такой же немногословной.
– Расскажи, – потребовала она, теребя его за голое плечо.
– Да ведь всё уже сто раз рассказывал.
– Ну я ещё хочу. Ты же знаешь, в нашем дворе счастливчиков больше нет...
– Вот ты мне лучше скажи, – медленно проговорил Ромка, глядя в пасмурное летнее небо. – Какого чёрта вы называете нас счастливчиками?
– Глупый. Ты живой. Тебя точно никогда не выключат.
Это правда. Тех, кто уцелел после общего мора, продолжали иногда выключать. Просто так, без видимых причин. Шёл себе человек по застывшему в вялом страхе городу – а потом вдруг лёг и умер. Или умер и лёг. Когда как. Нечасто, но это случалось. И никогда – с теми, кого Другиевыпускали за пределы городов. Те не умирали. Во всяком случае, так.
– А ещё ты можешь работать, – вздохнула Женька. – И тебе за это платят. Это, наверное, радость.
– Коммунистка дурная, – фыркнул Ромка, хотя здесь поспорить было трудно. Он действительно не просто так приволакивал домой подарки Других– он зарабатывал их. Согнав остатки человечества в колонии, Другиестроили там, снаружи, новые города – и восстанавливали старые, пришедшие в запустение после того, как большая часть их жителей погибла. Ромка подозревал, что Другиемогли бы справиться с таким делом и сами, но они предоставляли возможность работать. Не заставляли, не гнали в рабство – предлагали. Некоторым. Счастливчикам. Можно было отказаться. И даже не обязательно после этого умереть. Ромка, когда ему предложили, отказываться не стал. Он был единственным работоспособным мужчиной во дворе. И считал, что ему повезло.
Только его не покидало ощущение, что всё это неспроста.
– Рома, – сказала Женя, кусая хилую травинку, – а у меня ребёнок будет.
Стебелёк в её зубах напомнил Ромке про Аньку. Мысль была как никогда нелепой и несвоевременной.
– Блин, – сказал Ромка.
– Ага. Третий месяц уже. Ром, я боюсь. Куда нам?..
– Ну ничего, – помолчав, сказал Ромка. – Я, в конце концов, счастливчик. Работать буду больше. Вытянем.
– Ром, а я тебя люблю, – сказала Женька.
– Знаю, – ответил Ромка.
«Любит», – подумал он, и почему-то это слово в его голове прозвучало анькиным голосом.
На выходон отправлялся раз в две недели, и неделю проводил там. Принесённых запасов хватало обычно всему двору на месяц. Это не было тяжело. Ромка иногда думал, что ему и правда повезло.
Если бы только ещё не надо было смотреть в лица этим, Другим... То есть это не лица были, а что-то вроде голограмм, напоминающих людей. Другиеодевали эту маску, потому что их реальная форма не имела ничего общего ни с гуманоидами, ни с любыми другими известными человеку формами жизни. Смотреть на эту оболочку было не страшно, но жуть брала при одной мысли о том, что может за ней скрываться.
И ещё Ромка всякий раз тревожился, оставляя дом. Хотя в конце концов, неделя – это совсем немного. Ничего особенного не могло случиться за неделю. Во всяком случае, теперь – не случалось, ну, только иногда оказывалось, что кого-то из знакомых выключили. Но всё дальних, тех, кого он давно не видел.
Так раньше всё время было.
Тётя Лена всегда его встречала после возвращения из выходов, всегда обнимала, плакала – Ромка знал, что от благодарности.
А в этот раз не от благодарности. В этот раз просто плакала.
– Тёть Лен, случилось что-то? – высвободившись, спросил Ромка. – Что-то с Анькой?
– Случилось, Рома, – всхлипнула та. – Нет, не с Аней... с Женей твоей.
Ромка ничего не почувствовал – должен был, а не почувствовал.
– Нет, не Другие... Во дворе в потёмках упала, споткнулась. В больнице сейчас. Там лекарств не хватает. Ты лекарств в этот раз не принёс, Ромочка?
Он не принёс лекарств. Зато принёс ромашки – как обычно. Пышный букет душистых полевых ромашек. От черты города до дома надо было пять километров идти пешком, но цветы ещё не завяли, и рассеивали вокруг свежий, сладкий запах лета.
Анька подошла, вытянула из поникшего в одеревеневших Ромкиных руках букета цветок. Взялась за шелковистый лепесток бледными пальцами, оторвала.
И сказала:
– Не любит.
Женька поправилась. Девка она крепкая была. Потом, правда, плакала, но почти с облегчением. Всё-таки она очень боялась становиться матерью – в нынешнем мире это было бы безрассудно. Ромка это понимал, и всё равно ненавидел её. За это облегчение. И за то, что она не умерла.
– Я тебе ещё рожу, Ромочка, – бормотала она между поцелуями. – Рожу тебе хорошенького мальчика, или даже двоих...
«Не любит она меня, – подумал Ромка, окаменев под её неуклюжими ласками. – Права Анька, не любит».
В следующий раз, во время выхода, он сказал одному из Других, что хочет работать на постоянной основе. Некоторым счастливчикам такие разрешения давали – вокруг восстанавливаемых городов уже росли крохотные лагеря. В старых городах о них знали мало, и в Ромке росло неприятное смутное чувство, что эти, самые новые, как он их про себя называл, в итоге наследуют то, что Другиеоставили от Земли. Что это всё просто такой изощрённый многоступенчатый отбор, который можно пройти, только если очень повезёт.
В этот раз ему не повезло. «Ответ отрицательный», – прощёлкал Другой, и Ромка вернулся к своей работе. Об этом случае он никому дома не рассказал. Нечем было хвастаться... и он не был уверен, что они бы его поняли.
Через месяц после выкидыша Женька заболела. Это не было связано с осложнениями и сначала походило на обычный грипп. Её сразу забрали в инфекционку – в городах теперь страшно пугались любой угрозы эпидемий. Ромка не видел её до самого конца. Им даже тело не отдали – тела теперь жгли в больничном крематории. Можно было, конечно, выклянчить, точнее – выкупить горсточку пепла, но Ромка не стал этого делать.
Вечером следующего дня он сидел на обломке бетонной плиты во дворе, у могилы Чака, и разглядывал маленькие следы детских подошв на потускневшей земле. Кое-где уже пробивались стебельки травы, тусклые и безжизненные.
Анька раскачивалась на своих ржавых качелях и обрывала лепестки ромашки. Ромашка была поникшая и вялая – в этот раз Ромка забыл нарвать свежий букет. Никогда раньше не забывал, а теперь забыл.
Они сидели очень долго. Анька, как всегда, молчала, только ржавые качели стучали: «дрынг, дрынг».
– Ты же всё знаешь, – сказал Ромка. – Ты всё знаешь и понимаешь, куда больше, чем другие. Вот скажи: почему так? Что я неправильно делаю?
Анька не подняла головы. Мокрые белые лепестки вяло взмывали в воздухе и оседали на железном остове качелей, прилипая к ржавчине.
– Почему это всё так – сначала Чак, потом Женькин ребёнок этот, и Женька... Почему именно так? Почему их просто не выключили? Мне было бы легче, если бы их просто выключили... Оно было бы... привычно... А тут...
«Дрынг-дрынг», в густой тревожной тишине – только и всего.
– Все вот говорят, что мне повезло. А там правда хорошо, Анька. Там солнце. Там трава зелёная. И ромашки. И красивые города – мы их делаем снова красивыми. И для себя делаем. Нам сказали, что потом, когда всё закончится, мы сами снова сможем жить в этих городах. Только мы, те, кто строили. Знаешь, мы, счастливчики, никогда ведь между собой не разговариваем. Боимся удачу спугнуть. Мы не знаем, почему нас выбрали, почему именно нам подарили... это всё... Почти нормальную жизнь. Хорошо так... А тут... гнилое всё, Аньк. Аньк... а давай я тебя заберу. Когда всё закончится. Давай? Пойдёшь со мной? Там просто до фига твоих ромашек. Тебе понравится...
– Любит, – сказала Анька.
Ромка посмотрел на жёлтую сердцевину цветка в её руке. Общипанную, голую, убогую, похожую на маленькое погасшее солнце.
– Любит, – согласился Ромка и, поднявшись, пошёл к Аньке.
Губы у неё были сухие, искусанные, покрытые острой твёрдой коркой, и их было почти больно целовать.
Каждый раз ему хотелось возвращаться всё меньше и меньше. Потому что всё меньше и меньше оставалось того, к чему хотелось бы возвращаться. И он всё чаще забывал нарвать для Аньки ромашек. Носил другое – красивые шмотки, сладости, косметику, которой она не пользовалась. А ромашки почему-то забывал. Постоянно.
В августе тётя Лена не встретила Ромку в воротах. И никто не встретил. Никто и ничто. Даже дома не стало – ещё с другой стороны квартала Ромка увидел на месте родной пятиэтажки обугленный остов с бесформенными провалами пустых окон. Вокруг не было ни души, запах гари уже улёгся, и Ромка понял, что дом сгорел давно – наверное, несколько дней назад.
Он дошёл до перекрёстка, остановился, снял с плеч рюкзак, встал на колени и заплакал. Ромка часто плакал по ночам, в подушку, когда никто не мог его видеть – а сейчас ему было всё равно.
Когда в груди перестало клокотать, он неловко поднялся, бросив рюкзак посреди пустой дороги, и побрёл во двор. Всё было чёрным – земля, ворота, качели и обломок бетонной плиты возле стены дома. Ромка остановился у плиты, замер на миг, потом в ярости врезал по ней ногой. Ступня взорвалась болью, и Ромка закусил губу. А потом прохрипел:
– Ненавижу. Счастливчик, бля... Ненавижу! За что мне всё это?! За что?!
– Не кричи, Ромашка. Не надо на них кричать.
Он развернулся так круто, что едва не упал.
Анька сидела в самом дальнем углу двора, за выступом стены, будто прячась от чужих взглядов. На ней было голубое ситцевое платьице, покрытое пятнами копоти, давно не чёсанные волосы падали на грязное лицо. А по горелой земле были рассыпаны увядшие трупики общипанных ромашек. И много-много белых лепестков.
– Не кричи, – повторила она. – Не надо. Они не виноваты. Не знают они.
– А... – Ромка понял, что не может выдавить ничего связного, и умолк, потрясённо глядя на неё.
– Мы для них цветы, – сказала Анька. – Цветы. Растения. Неразумные. Но красивые. Нас жалко. И нам нужны удобрения. Есть сорняки, их надо выкорчевать сразу. Есть другие, полезные. Есть красивые, для них надо сделать сады. А ещё есть ромашки.
Ромка неотрывно смотрел на неё. А она смотрела в землю, на мёртвые цветы. Подол её был платья вымазан тёмно-зелёным травяным соком.
– Есть ромашки, – повторила она. – Они особенные. Они приносят удачу. На ромашке можно что-то загадать, на счастье. И отрывать по лепестку. Когда ты отрываешь лепестки – ты же не думаешь, что ромашке больно. Ты думаешь только: любит – не любит. Ромашка тебе нужна только для этого.
Она подняла голову и взглянула на Ромку. Глаза у неё были тёмно-серые и абсолютно пустые.
– Мы сорняки, – сказала она. – А ты ромашка.
– Аня, что ты... – дар речи вернулся к Ромке, и силы тоже, но он всё так же стоял в десяти шагах от неё. – Ань, ты ведь... говоришь...
– Говорю, Рома. Я всегда могла. Просто я еёвсё время слушала. Другую. С самого начала. У них время течёт гораздо медленнее. Та Другая– маленькая девочка и гадает на ромашке. Она гадает, а я слушаю. Это было так... ну, у меня сил не оставалось. Ни на что больше. Даже тебя предупредить. Хотя о чём тут предупреждать?
– А... теперь?
– А теперь она замолчала. Я ей сказала, что не могу больше. Что она должна перестать. Что ромашке очень больно, когда ей обрывают лепестки. Она так испугалась... И перестала со мной разговаривать. Она ничего не понимает, Ром. Она... такая маленькая ещё.
– Знали, значит? – хрипло спрашиваю я, глядя ему за плечо. Ну конечно, какая же я дура, они не могли не вычислить Бориса – а может, он и сам раскололся, всё-таки лабораторный персонал наверняка подбирают не менее тщательно, чем самих Снящих. Но потом я слышу следующие слова Игната и понимаю, что всё ещё проще.
– Разумеется, знали. Ты правда думаешь, что не делала ничего особенного? Материализация и дематериализация, транспортировка удалённых объектов... Такое не может остаться незамеченным. Это чудеса, Мария, – в его взгляде на миг зажглось что-то, похожее на восхищение. Зажглось и тут же погасло. – Настоящие чудеса. Тех, кто снит реальность, – пруд пруди, но снящих чудо... вас мало таких. Ты и так засиделась в нашей глуши.
Почти нежность. Почти гордость. Почти уважение.
И какое же отвращение поверх всего этого...
– Зачем же ты спрашиваешь тогда?.. – говорю я всё так же хрипло. Взгляд Игната становится растерянным.
– Они там наверху всё решают. Мы просто присматривали за тобой. И не понимали. Лично я ничего не понимал. До сих пор.
– А теперь?
– А теперь я вижу, что ты.
Что. Что я. Что я такое. Слова – как кувалды, разламывающие виски.
– И что же я такое, Игнат?
– Ты вампир, – говорит он просто и безжалостно. – Раз нет собственных страхов и желаний, ты пьёшь чужие. Ты очень опасна. Думаю, они бы ликвидировали тебя уже давно, если бы не твои способности. Откровенно говоря, я считаю, что с ними ты ещё опаснее. Но это уж не мне решать. Самолёт у тебя завтра вечером, я бы на твоём месте не опаздывал.
– Игнат, у меня мама умерла, – говорю я. Странно, так мокро снаружи, вся спина уже вымокла – и так сухо во рту.
Игнат смотрит на меня.
– Она меня... бросила... И я жила с отцом. Он болел сердцем, и я всё время боялась, что с ним что-то случится. Страшно боялась, до одури: больниц этих, врачей, карет «скорой помощи». А больше всего боялась, что однажды ночью проснусь и не услышу его дыхания. Жутко боялась...
Игнат смотрит на меня. Я стараюсь, чтобы в голосе не звучало отчаяния, но ничего не могу поделать:
– И потом, когда я всё это наснила, я просто отрезать хотела, понимаешь? Я не так, как ты, я отрезала намертво, совсем! Чтобы не повторилось такого... больше. И у меня вообще ничего не осталось. Я совсем пустая была. Это невозможно терпеть...
– Возможно, – говорит Игнат, и в этот миг я понимаю, что совсем, совсем, совсем его не знаю. – Всё возможно стерпеть. Это вопрос самоконтроля. Отпусти мой плащ, будь добра.
Я разжимаю руки, отступаю на шаг, прочь от ненадёжной защиты зонта. Дождь с новой силой ударяет меня по голове и плечам. Игнат стоит неподвижно, его лицо в полумраке, и чёрная вода ручьями стекает с зонта.
– Не уходи, – это мой голос. – Я... я очень тебя прошу, не уходи сейчас...
– Ты мне никто, – говорит Игнат. А может быть, это говорю я. Или, возможно, все мы, каждый из Снящих, намеренно возводящих стену между собой и теми, кого не хочет потерять. А проще всего не терять то, чем не обладаешь.
Ты мне никто. И это звучит почти любя.
А дальше всё как обычно: он уходит к ночному шоссе, я стою, глядя ему вслед. Как обычно, просто в последний раз. Завтра у меня самолёт в Лондон.
* * *
Домой добралась быстро, на попутке. В квартире было холодно – отопительный сезон, как всегда, подкрался незаметно, а батареи включат только через пару недель. Ну да мне только эту ночь перетерпеть бы. Я отбрасываю намокшую от дождя занавеску, закрываю окно, ёжусь, потирая руки, чтоб хоть немного согреться. А вот теперь можно и покурить.Пошла за сигаретами на кухню, впервые за долгие годы жалея, что у меня нет телевизора. Залезть, что ли, в Интернет, посмотреть погоду в Лондоне? Хоть бы только не дожди. Залезла, посмотрела. Нет, не дожди. Тепло и солнце. Отлично. Скорей бы завтра.
Скорей бы, скорей бы завтра.
Я сажусь в кресло, прикуриваю, глубоко вздыхаю. Чёлка лезет в закрытые глаза, надо бы постричься. Может, успею завтра перед вылетом. Вещей у меня всё равно немного, собирать по сути нечего. И прощаться не с кем. Не с Тимуром же? Я даже телефона его не знаю. Когда он меня учил, знала, а потом он сменил номер. А я сменила свою сон-оболочку. И он не знал про мою лисицу. Никто про неё не знал. Только Ванька. Иван Сергеевич Розаров, м-да... Нехорошо-то как получилось. Я ведь думала, что шкуру свою спасаю. А оказалось – проходила тест на профпригодность. Бедный глупый мальчик... такой доверчивый. В тот первый раз, когда я была лисицей, а он – полёвкой, он снил понарошку, как солдат стреляет на тренировке холостыми, а я снила по-настоящему. Я стреляла боевыми. И всё-таки откусила ему голову. Я наснила ему всё, что будет дальше. От этой мысли я вздрогнула. Откусила голову? Ужас-то какой. Неужели... да нет, нет, вряд ли старшие супервизоры пойдут на такое зверство. Какой в этом смысл?..
Но тут я вспоминаю, как мне снилось, что я встаю и иду в комнату отца, и вижу его лицо, спокойное, улыбающееся во сне, такое безмятежное, потом подношу к нему руку, просто чтобы поправить подушку, и чувствую что-то неправильное... вот в этом и был мой страх. Я не знала, что это, во сне никак не могла понять: неправильно, неправильно, просто неправильно! Смерть не бывает правильной. Даже если мы её сним по заказу старших супервизоров, как положено. Я знаю, что эта мысль кощунственна: все мы в конечном итоге – просто исполнители воли главного супервизора, а уж ему-то виднее, и всё, что он задумает – верно. Нам остаётся только исполнить, не задавая вопросов, не думая о том, что могут существовать вопросы. Ох, конечно, главному супервизору можно жаловаться напрямую, но только он ведь никогда не отвечает ни на жалобы, ни на мольбы. По крайней мере мне никогда не отвечал. Как бы я ни просила. Может быть, это потому, что я не хотела по-настоящему. Я же не умею хотеть сама. Хотеть своего. Не подсмотренного, не украденного – своего. Я уничтожила собственные желания, заменив на желания лисицы, – и сделала это охотно и радостно, чтобы больше никто не умер, как мой отец. Чтобы мама не умерла, как он. Я всегда так боялась её встретить – я была в панике, когда она меня наконец отыскала. Боялась, что возненавижу её или полюблю. И то, и другое было бы для неё смертным приговором. После того как она меня оставила, я всё время боялась потерять, и снила то, чего боялась. Поэтому проще было не бояться. Хотя, ох, нет, не бояться как раз было так трудно, невыносимо...
Дует от окна. Я же вроде бы его закрыла? Хочу встать и закрыть его, но... хочу... ох, хочу ли? Хотела бы – наснила бы. Окно бы захлопнулось само. Медленно и тихо, под взглядом глаз гиены, поблескивающих во тьме.
Провожу ладонью по щеке: сверху вниз, от виска к подбородку. Голова снова болит. Ладонь мокрая. Сигарета погасла. Надо вымыть руки, зажечь сигарету, закрыть окно. Надо... Хотела бы – наснила. Значит, не хочу. Такая вот логика Снящих. А другой нам не оставили. Или мы не оставили сами себе.
Я упираю локти в колени и плачу. Как дура, как Инга, Инга вот так же плакала, глядя на мои руки, она просила, чтобы я сделала что-нибудь, хоть что-нибудь, она же наша мать, она и твоя мать тоже... А ты не хочешь, ты просто не хочешь! А зачем мне хотеть? Чтобы сейчас она была жива, а я снова боялась её потерять? Я не хуже Игната, я тоже могу как он: не имея – не теряем! И столько лет этого казалось вполне достаточно! А чтобы утолить эту лютую жажду, у меня есть чужие сны...
Но только в чужом сне никогда гиене не увидеть мою маму. Мою маму, тихую, испуганную, поломанную, запутавшуюся, жалеющую себя, жалеющую меня... Мою маму, молодую, красивую, здоровую, да, совершенно здоровую, полную сил, среди зелёной травы, смеющуюся, счастливую, с тёплыми руками, со слабым огоньком вины в глазах, не надо, мама, я давно тебя простила... Только будь здесь, будь жива. Да, я знаю, что это невероятно. Знаю, что это чудо, что Снящие не вершат чудеса, только самые сильные из них, а я слабая, и мои чудеса – это только грязь и смерть. Но я хочу этого чуда, мама, если не этого, то не надо мне других чудес, ни леса, ни пустыни, ничего, только солнце, солнце, мама, и твои виноватые глаза...
Я сню, и я хочу увидеть это во сне, только это, Господи!
Я ничего никогда не хотела так сильно.
Ромашка
Есть такой конкурс – «Рваная грелка». Если вы завсегдатай глобальной сети, то почти наверняка слышали о нём, а если нет, то могли читать сборники «Псы любви» и «Гуманный выстрел в голову», составленные из лучших «грелочных» рассказов. Правила просты и беспощадны: за трое суток написать рассказ на заданную тему. Дважды в год сотни сочинителей, среди которых как юные графоманы, так и матёрые писатели, ввязываются в эту чудовищную авантюру только ради того, чтобы в очередной раз проверить, а на что же они способны. Ведь хочется не просто написать, а чтоб потом стыдно не было. Это, знаете ли, вызов. И это, знаете ли, затягивает. И каждый раз удивляет.Анька говорила только несколько слов: «любит», «не любит» и «ромашка». Ромашки она действительно очень любила, но последнее слово заодно служило обращением к Ромке. Он был единственным, к кому она прямо обращалась. Сам Ромка подозревал, что Анька знает гораздо больше, да и вообще соображает получше многих. Просто она была очень неразговорчивой. Тётя Лена говорила, что это по-научному называется «аутизм», и Анька всегда такая была. «Почему же они её не выключили, – думал иногда Ромка. – Зачем она-то им нужна. Какой им с неё прок...»
Я вот, например, ужасно удивилась осенью 2004-го года, когда написала для «Грелки-8» аж целых три рассказа. Первый из них («Полтюбика жидкой удачи») удивил меня тем, что пробудил давнюю, нежную, но, казалось, почти забытую любовь к «Звёздной пехоте» Р. Хайнлайна, в которой я этим рассказом и признаюсь. Второй («Мраколюд») поразил тем, что я написала постебушку (совершенно чуждый мне жанр!), да ещё и на тему сделки с дьяволом, при том, что тему-то эту я терпеть не могу! Ну а третий, «Ромашка», нешуточно озадачил тем, что «порвал» «Грелку», то есть занял на конкурсе первое место.
Нет, всё-таки «Грелка» – это ужасно интересно...
Но вслух он этого, конечно, не говорил. Анька вообще-то была хорошая – не болтала глупости и ничего от него не хотела. Не то что остальные девчонки во дворе – те вечно жизни ему не давали всякий раз перед очередным выходом, набивались в дом, визжали и всё чего-то клянчили: то колготки, то шоколадку, то ещё что-нибудь. А Анька сидела в своём уголке и беззвучно шевелила губами. Девчонкам Ромка привозил, что просили, но только чтобы не расстраивать тётю Лену – она и так считала, что он огрубел и очерствел на этой работе, и очень переживала, а ему не хотелось её огорчать. Всё-таки она ему с трёх лет была вместо матери. Мать Ромки умерла так же, как и его отец, и как ещё два с половиной миллиарда человек, просто и быстро, в одно мгновение, кто где – одни в своей постели, если на их полушарии была ночь, другие падали посреди запруженных улиц, на глазах тех, кто почему-то уцелел. Никто так до сих пор и не знал, что именно произошло – эти два с половиной миллиарда не умерли даже, они просто перестали жить. Словно их выключили.
Было известно только, что это сделали Другие, и больше ничего.
В день, когда у Ромки умерла собака, он был на выходе, и даже не смог сам её похоронить. Тётя Лена сказала, что дала Чаку старые консервы – они были просрочены и пахли неважно, так что есть их она побоялась, а выбросить пожалела. Пёс понюхал и вроде ничего, поел с аппетитом, а через час у него пена изо рта пошла, и к вечеру он издох. Тётя Лена закопала его на заднем дворе. Она плакала, рассказывая Ромке об этом, а он не утешал её, только с силой стискивал зубы. Чак был псиной старой, но преданной. Кроме тёти Лены с Анькой, у Ромки только и было дорогих существ, что Чак. Ну, ещё Женька, но Женька не считается.
На заднем дворе Ромка без труда нашёл клочок взрыхлённой земли. Анька сидела не на своих любимых ржавых качелях, а как раз возле этого клочка, на обломке бетонной плиты, и обрывала лепестки ромашки. Ромашка была большая, ещё сочная – Анька вытащила её из букета, который притащил Ромка. Каждый раз, отправляясь на выход, он приносил ей букет ромашек. Теперь они росли только там, за невидимой стеной. Стены на самом деле не было, но любой, кто пытался самовольно покинуть город, падал на землю, будто подкошенный, и больше не поднимался. А там, снаружи, никто не умирал. И туда Другиепускали избранных работать и получать заслуженную награду – продукты, одежду, медикаменты... и цветы. Хотя цветы не считались частью пайка – они просто росли себе, чаще всего в трещинах на заброшенных асфальтовых дорогах. Никто из «счастливчиков», как называли тех, кого Другиевыпускали из городов, на цветы внимания не обращал – не до того было. А Ромка всегда находил минутку, чтобы нарвать для Аньки ромашек. В конце концов, это нетрудно, а она их так любила.
– Ромашка, – сказала Анька, увидев его. Ромка кивнул, пытаясь улыбнуться, потрепал её по русой макушке.
– Привет, дурёха. Всё сидишь тут?
– Ромашка, – повторила Анька и снова уткнулась в свой цветочек. Рыхлая тёмная земля на могиле Чака была усеяна белыми лепестками.
Ромка постоял, водя носком ботинка по земле. Он старался думать о Женьке, но почему-то эти мысли не приносили ему радости.
– Хорошо тебе, – вдруг сказал он вслух, не поднимая головы. – Тебе хорошо, тебе всё равно. Тебе не надо туда ходить, видеть рожи эти... они как человеческие, точно, но в то же время и не такие. Не надо болтать с ними, строить дома эти их дурацкие, потом волочь рюкзак с консервами и чувствовать их взгляды на затылке...
– Любит, – сказала Анька и оторвала последний лепесток.
– Ром, расскажи чего-нибудь.
– Не хочу.
– Ну расскажи-и...
Женька была красивая девчонка и вовсе не шлюха, что бы о ней ни болтали пацаны, которым она не давала. Ромке с ней было приятно, хотя и не так спокойно, как с Анькой. Только он и представить не мог, чтобы Анька выделывала такие фокусы, как Женька. Не потому, что не умела, просто Ромка воспринимал её как сестру. Хорошо бы Женька была такой же немногословной.
– Расскажи, – потребовала она, теребя его за голое плечо.
– Да ведь всё уже сто раз рассказывал.
– Ну я ещё хочу. Ты же знаешь, в нашем дворе счастливчиков больше нет...
– Вот ты мне лучше скажи, – медленно проговорил Ромка, глядя в пасмурное летнее небо. – Какого чёрта вы называете нас счастливчиками?
– Глупый. Ты живой. Тебя точно никогда не выключат.
Это правда. Тех, кто уцелел после общего мора, продолжали иногда выключать. Просто так, без видимых причин. Шёл себе человек по застывшему в вялом страхе городу – а потом вдруг лёг и умер. Или умер и лёг. Когда как. Нечасто, но это случалось. И никогда – с теми, кого Другиевыпускали за пределы городов. Те не умирали. Во всяком случае, так.
– А ещё ты можешь работать, – вздохнула Женька. – И тебе за это платят. Это, наверное, радость.
– Коммунистка дурная, – фыркнул Ромка, хотя здесь поспорить было трудно. Он действительно не просто так приволакивал домой подарки Других– он зарабатывал их. Согнав остатки человечества в колонии, Другиестроили там, снаружи, новые города – и восстанавливали старые, пришедшие в запустение после того, как большая часть их жителей погибла. Ромка подозревал, что Другиемогли бы справиться с таким делом и сами, но они предоставляли возможность работать. Не заставляли, не гнали в рабство – предлагали. Некоторым. Счастливчикам. Можно было отказаться. И даже не обязательно после этого умереть. Ромка, когда ему предложили, отказываться не стал. Он был единственным работоспособным мужчиной во дворе. И считал, что ему повезло.
Только его не покидало ощущение, что всё это неспроста.
– Рома, – сказала Женя, кусая хилую травинку, – а у меня ребёнок будет.
Стебелёк в её зубах напомнил Ромке про Аньку. Мысль была как никогда нелепой и несвоевременной.
– Блин, – сказал Ромка.
– Ага. Третий месяц уже. Ром, я боюсь. Куда нам?..
– Ну ничего, – помолчав, сказал Ромка. – Я, в конце концов, счастливчик. Работать буду больше. Вытянем.
– Ром, а я тебя люблю, – сказала Женька.
– Знаю, – ответил Ромка.
«Любит», – подумал он, и почему-то это слово в его голове прозвучало анькиным голосом.
На выходон отправлялся раз в две недели, и неделю проводил там. Принесённых запасов хватало обычно всему двору на месяц. Это не было тяжело. Ромка иногда думал, что ему и правда повезло.
Если бы только ещё не надо было смотреть в лица этим, Другим... То есть это не лица были, а что-то вроде голограмм, напоминающих людей. Другиеодевали эту маску, потому что их реальная форма не имела ничего общего ни с гуманоидами, ни с любыми другими известными человеку формами жизни. Смотреть на эту оболочку было не страшно, но жуть брала при одной мысли о том, что может за ней скрываться.
И ещё Ромка всякий раз тревожился, оставляя дом. Хотя в конце концов, неделя – это совсем немного. Ничего особенного не могло случиться за неделю. Во всяком случае, теперь – не случалось, ну, только иногда оказывалось, что кого-то из знакомых выключили. Но всё дальних, тех, кого он давно не видел.
Так раньше всё время было.
Тётя Лена всегда его встречала после возвращения из выходов, всегда обнимала, плакала – Ромка знал, что от благодарности.
А в этот раз не от благодарности. В этот раз просто плакала.
– Тёть Лен, случилось что-то? – высвободившись, спросил Ромка. – Что-то с Анькой?
– Случилось, Рома, – всхлипнула та. – Нет, не с Аней... с Женей твоей.
Ромка ничего не почувствовал – должен был, а не почувствовал.
– Нет, не Другие... Во дворе в потёмках упала, споткнулась. В больнице сейчас. Там лекарств не хватает. Ты лекарств в этот раз не принёс, Ромочка?
Он не принёс лекарств. Зато принёс ромашки – как обычно. Пышный букет душистых полевых ромашек. От черты города до дома надо было пять километров идти пешком, но цветы ещё не завяли, и рассеивали вокруг свежий, сладкий запах лета.
Анька подошла, вытянула из поникшего в одеревеневших Ромкиных руках букета цветок. Взялась за шелковистый лепесток бледными пальцами, оторвала.
И сказала:
– Не любит.
Женька поправилась. Девка она крепкая была. Потом, правда, плакала, но почти с облегчением. Всё-таки она очень боялась становиться матерью – в нынешнем мире это было бы безрассудно. Ромка это понимал, и всё равно ненавидел её. За это облегчение. И за то, что она не умерла.
– Я тебе ещё рожу, Ромочка, – бормотала она между поцелуями. – Рожу тебе хорошенького мальчика, или даже двоих...
«Не любит она меня, – подумал Ромка, окаменев под её неуклюжими ласками. – Права Анька, не любит».
В следующий раз, во время выхода, он сказал одному из Других, что хочет работать на постоянной основе. Некоторым счастливчикам такие разрешения давали – вокруг восстанавливаемых городов уже росли крохотные лагеря. В старых городах о них знали мало, и в Ромке росло неприятное смутное чувство, что эти, самые новые, как он их про себя называл, в итоге наследуют то, что Другиеоставили от Земли. Что это всё просто такой изощрённый многоступенчатый отбор, который можно пройти, только если очень повезёт.
В этот раз ему не повезло. «Ответ отрицательный», – прощёлкал Другой, и Ромка вернулся к своей работе. Об этом случае он никому дома не рассказал. Нечем было хвастаться... и он не был уверен, что они бы его поняли.
Через месяц после выкидыша Женька заболела. Это не было связано с осложнениями и сначала походило на обычный грипп. Её сразу забрали в инфекционку – в городах теперь страшно пугались любой угрозы эпидемий. Ромка не видел её до самого конца. Им даже тело не отдали – тела теперь жгли в больничном крематории. Можно было, конечно, выклянчить, точнее – выкупить горсточку пепла, но Ромка не стал этого делать.
Вечером следующего дня он сидел на обломке бетонной плиты во дворе, у могилы Чака, и разглядывал маленькие следы детских подошв на потускневшей земле. Кое-где уже пробивались стебельки травы, тусклые и безжизненные.
Анька раскачивалась на своих ржавых качелях и обрывала лепестки ромашки. Ромашка была поникшая и вялая – в этот раз Ромка забыл нарвать свежий букет. Никогда раньше не забывал, а теперь забыл.
Они сидели очень долго. Анька, как всегда, молчала, только ржавые качели стучали: «дрынг, дрынг».
– Ты же всё знаешь, – сказал Ромка. – Ты всё знаешь и понимаешь, куда больше, чем другие. Вот скажи: почему так? Что я неправильно делаю?
Анька не подняла головы. Мокрые белые лепестки вяло взмывали в воздухе и оседали на железном остове качелей, прилипая к ржавчине.
– Почему это всё так – сначала Чак, потом Женькин ребёнок этот, и Женька... Почему именно так? Почему их просто не выключили? Мне было бы легче, если бы их просто выключили... Оно было бы... привычно... А тут...
«Дрынг-дрынг», в густой тревожной тишине – только и всего.
– Все вот говорят, что мне повезло. А там правда хорошо, Анька. Там солнце. Там трава зелёная. И ромашки. И красивые города – мы их делаем снова красивыми. И для себя делаем. Нам сказали, что потом, когда всё закончится, мы сами снова сможем жить в этих городах. Только мы, те, кто строили. Знаешь, мы, счастливчики, никогда ведь между собой не разговариваем. Боимся удачу спугнуть. Мы не знаем, почему нас выбрали, почему именно нам подарили... это всё... Почти нормальную жизнь. Хорошо так... А тут... гнилое всё, Аньк. Аньк... а давай я тебя заберу. Когда всё закончится. Давай? Пойдёшь со мной? Там просто до фига твоих ромашек. Тебе понравится...
– Любит, – сказала Анька.
Ромка посмотрел на жёлтую сердцевину цветка в её руке. Общипанную, голую, убогую, похожую на маленькое погасшее солнце.
– Любит, – согласился Ромка и, поднявшись, пошёл к Аньке.
Губы у неё были сухие, искусанные, покрытые острой твёрдой коркой, и их было почти больно целовать.
Каждый раз ему хотелось возвращаться всё меньше и меньше. Потому что всё меньше и меньше оставалось того, к чему хотелось бы возвращаться. И он всё чаще забывал нарвать для Аньки ромашек. Носил другое – красивые шмотки, сладости, косметику, которой она не пользовалась. А ромашки почему-то забывал. Постоянно.
В августе тётя Лена не встретила Ромку в воротах. И никто не встретил. Никто и ничто. Даже дома не стало – ещё с другой стороны квартала Ромка увидел на месте родной пятиэтажки обугленный остов с бесформенными провалами пустых окон. Вокруг не было ни души, запах гари уже улёгся, и Ромка понял, что дом сгорел давно – наверное, несколько дней назад.
Он дошёл до перекрёстка, остановился, снял с плеч рюкзак, встал на колени и заплакал. Ромка часто плакал по ночам, в подушку, когда никто не мог его видеть – а сейчас ему было всё равно.
Когда в груди перестало клокотать, он неловко поднялся, бросив рюкзак посреди пустой дороги, и побрёл во двор. Всё было чёрным – земля, ворота, качели и обломок бетонной плиты возле стены дома. Ромка остановился у плиты, замер на миг, потом в ярости врезал по ней ногой. Ступня взорвалась болью, и Ромка закусил губу. А потом прохрипел:
– Ненавижу. Счастливчик, бля... Ненавижу! За что мне всё это?! За что?!
– Не кричи, Ромашка. Не надо на них кричать.
Он развернулся так круто, что едва не упал.
Анька сидела в самом дальнем углу двора, за выступом стены, будто прячась от чужих взглядов. На ней было голубое ситцевое платьице, покрытое пятнами копоти, давно не чёсанные волосы падали на грязное лицо. А по горелой земле были рассыпаны увядшие трупики общипанных ромашек. И много-много белых лепестков.
– Не кричи, – повторила она. – Не надо. Они не виноваты. Не знают они.
– А... – Ромка понял, что не может выдавить ничего связного, и умолк, потрясённо глядя на неё.
– Мы для них цветы, – сказала Анька. – Цветы. Растения. Неразумные. Но красивые. Нас жалко. И нам нужны удобрения. Есть сорняки, их надо выкорчевать сразу. Есть другие, полезные. Есть красивые, для них надо сделать сады. А ещё есть ромашки.
Ромка неотрывно смотрел на неё. А она смотрела в землю, на мёртвые цветы. Подол её был платья вымазан тёмно-зелёным травяным соком.
– Есть ромашки, – повторила она. – Они особенные. Они приносят удачу. На ромашке можно что-то загадать, на счастье. И отрывать по лепестку. Когда ты отрываешь лепестки – ты же не думаешь, что ромашке больно. Ты думаешь только: любит – не любит. Ромашка тебе нужна только для этого.
Она подняла голову и взглянула на Ромку. Глаза у неё были тёмно-серые и абсолютно пустые.
– Мы сорняки, – сказала она. – А ты ромашка.
– Аня, что ты... – дар речи вернулся к Ромке, и силы тоже, но он всё так же стоял в десяти шагах от неё. – Ань, ты ведь... говоришь...
– Говорю, Рома. Я всегда могла. Просто я еёвсё время слушала. Другую. С самого начала. У них время течёт гораздо медленнее. Та Другая– маленькая девочка и гадает на ромашке. Она гадает, а я слушаю. Это было так... ну, у меня сил не оставалось. Ни на что больше. Даже тебя предупредить. Хотя о чём тут предупреждать?
– А... теперь?
– А теперь она замолчала. Я ей сказала, что не могу больше. Что она должна перестать. Что ромашке очень больно, когда ей обрывают лепестки. Она так испугалась... И перестала со мной разговаривать. Она ничего не понимает, Ром. Она... такая маленькая ещё.