Лида успела подумать только:
   «Полежаевская… – это слово огромными буквами смотрело на нее со стены, звало ее взглядом и криком своим и… что-то хотело. Давай полежим? Да и где еще прилечь утомленному жизнью путнику или путнице, как не на «Полежаевской»? – Хорошо все-таки, что я вышла здесь, а не на соседней «Беговой». Там, чего доброго, пришлось бы бегать. За кем ли? От кого ли? Неважно! Фонетическая предопределенность издавна довлеет надо мною, с тех еще невинных лет, когда я была неколебимо уверена в том, что «лифчик» – это такой маленький лифт для детей».
   И еще:
   «Даже Паша, чем-то похожий на канувшего в осень Лешу, которого и Алексеем-то неловко было назвать, в конце концов истаявшего, истлевшего и истершегося до финального «ша». Чем-то похожий, но в то же время такой разный…
   Что такое Леша? По-французски это звучит le chat. Или даже lachat. Отсюда постоянно масляный взгляд и всегда мокрые губы. Кому-то, возможно, это понравится, что же до меня, то не пошел бы он к Приапу вместе со своей эзотерикой! Все время бормочет что-то об астральных телах, одновременно украдкой заглядывается на мое физическое и при этом никогда не мыслит дальше своего пещеристого. И где были мои мозги? Из-за этого травоядного ложиться под поезд? Это уже даже не фи, это «пси с крышечкой»! А коли так, то и довольно о нем, энафушки; все давно уж зачеркнуто, исправлено и забыто.
   Толи дело Паша…
   Ах, Паша-Пашенька! – Она закинула руки за голову и улыбнулась мечтательно. – Милый мальчик, такой смелый, и сильный и, в общем-то, симпатичный, но боже мой, какой застенчивый! Не удивлюсь, если он успел уже возомнить меня девушкой своей мечты. Или возомнить можно только себя? Да рго'пади она рго'падом, эта непробиваемая лексическая сочетаемость!
   Интересно, как бы он сделал мне романтическое предложение, если бы, конечно, до этого дошло? Держу пари, с оттенком вопросительности».
   И наконец:
   «И почему я не могу быть одинаково мила со всеми? То есть я-то как раз могу, и даже бываю, но почему они так болезненно на это реагируют? Ведь никакой же мочи нет смотреть на их вытянутые лица, крепко сжатые губы и побелевшие кулаки. Или видеть взгляды, которыми они провожают меня, когда я ухожу в ночь с кем-нибудь новым – сколько эмоций в них, сколько чувств. И насколько они все фальшивы и надуманны.
   Каждый почему-то уверен, что именно ему удастся приручить меня. Почему? А главное, зачем?
   Чтобы внушить мне, что фильмы Гринуэя – это стильное кино для избранных, «Rammstein» – полнейший, тасочный рулез, а проза Валерьева – Сверхновый Завет для тех, кто правильно себя позиционирует? Да, и главное: «девятка» плохо ложится на «портвешок»?
   И чтобы потом, присев рядом на рельсу и водрузив руку мне на плечо, вместе скорбеть о моей – некогда столь яркой, но теперь напрочь утраченной индивидуальности?
   Нет уж, фигушки! Мне всегда будут нравиться сентиментальные и наивные картины шестидесятых, заставляющие меня – и разве это не чудесно? – испытывать ностальгию по тому времени, когда меня и на свете-то не было. И песни бит-квартета «Секрет». И повести раннего Аксенова. И романы Толстого. Да, главным образом, Толстого. А вот алкоголь я, да будет вам известно, не употребляю вообще!
   И потом, разве мало вам моего юного, раскрывающегося навстречу всеми лепестками тела? Не пытайтесь, пожалуйста, додолбиться до моего мозга. Там тесно и без вас».
   И только тогда услышала шум приближающегося поезда. И неожиданно для себя испытала укол смутного страха. С чего бы?
   По примеру ежика из анекдота, пытаясь перепугать собственный страх, Лида негромко запела песенку из репертуара группы «Маша-Маша и медведи-медведи»:
   – Лида-Ли-и-ида,
   Либидо, либи-и-и-и-идо…
   И вновь задумалась. Может быть, главная трагедия ее жизни заключается в том, что ее при рождении назвали Лидой, хотя должны были Любой? Или даже Аней. Да, Анной, Аннушкой… Разве она не заслужила этого имени? Вспомнить хотя бы, сколько раз она просыпалась от собственного сдавленного крика на мокрых простынях и видела только два ярких белесых пятна – фары несущегося из темноты локомотива.
   Странно, почему эти сны беспокоят ее лишь в те редкие ночи, когда она спит одна? И не в них ли таится причина этой редкости?
   Ответить она не успела, поскольку именно в этот момент из тоннеля выскочил поезд. Не такой, какие она привыкла видеть в метро: прилизанный, с торчащими в стороны зеркальными усиками, но такой, какой не раз являлся ей в ночных кошмарах. Древний, с выступающим далеко вперед бампером, или как это у него называется, покрытый застарелой копотью, с огромной паровой трубой и свистком. Поезд выкатился из тьмы на свет, даже не пытаясь замедлить скорость и… промчался мимо.
   Лида, хоть и устыдилась этого, не смогла сдержать рвущийся из груди вздох облегчения. Должно быть, местная акустика сыграла с ней шутку: давешний поезд промчался по встречному пути, отделенному от Лиди-ного широкой платформой.
   Здорово, но почему моего поезда до сих пор нет? Лида взглянула на электронное табло, висящее с противоположной стороны платформы. Вот уже десять минут как нет! Сейчас всего 0:42, для поездов еще не поздно, даже переходы между станциями должны быть открыты, в таком случае, куда они все подевались?
   Лежать на рельсах, если честно, было неудобно. Нижняя рельса пережимала сосудики, отчего икры ног покалывало изнутри как будто крошечными ледяными иголочками, а верхняя больно упиралась в шейные позвонки, заставляя Лиду запрокидывать голову.
   Она уже собиралась лечь поудобнее, когда над краем платформы возникли две репы в одинаковых фуражках и молча уставились на нее. Со своего места Лида видела репы перевернутыми, поэтому интерес, который читался в их взглядах, казался ей несколько извращенным. Затем репы, не нарушая молчания, разошлись в стороны, и в междурепье проклюнулся божий одуванчик уборщицы, дополнив и без того живописную композицию до триптиха.
   – Здрасьте, пожалуйста! – прошепелявила уборщица, подперев впалую грудь рукояткой швабры. – Еще одна Анна Каренина! И чего вам неймется? Намазано здесь для вас, что ли?
   Не услышав в свой адрес сколько-нибудь весомых возражений, уборщица решилась на новую сентенцию.
   – Хорошо еще, пути сегодня ремонтируют. Весь перегон закрыли, от самого «Поля». С полпервого ночи только в одну сторону поезда идут. Так что ты давай, голубушка, подымайся.
   Старуха говорила что-то еще, про молодость, зеленость, про жить да жить, но Лида не слышала ее.
   «Какое ничтожество! – думала она. – До чего я все-таки ненавижу старость! С климаксом, клистиром, теплыми кальсонами и пудовыми кляссерами. Со склерозом, бляш-ками в остатках мозга, варикозом вен и скрюченными артритом руками. Слава Богу, что меня минует чаша сия!»
   Лида решительно протянула руку вверх, к проржавленному жестяному желобу, скрывающему под собой провода высокого напряжения. Там она выбрала самый толстый провод и коснулась его своими нежными пальцами.
   Ничего не произошло, но в первый момент Лида этого не почувствовала.
   А во второй – с удивлением отметила, что провод очень холодный.
   – Йопрст! – негромко прокомментировала левая репа.
   И Лида по инерции подумала: «Естественно, во времена, когда их обучали грамоте, в стране не было ни йогуртов, ни «йохимбе», поэтому создателям букварей было сложно проиллюстрировать букву «Й». Отсюда и йопрст».
   А правый птих, то есть неотъемлемая часть триптиха, добавил:
   – Ты че, не въезжаешь? Сказано же: пути на ремонте. Значит, тока нет, – и выругался, соблюдая стилистику вековой давности, то бишь через «ять».
   Лида поморщилась. Не въезжаешь, не просекаешь, не петришь, не врубаешься, даже не всасываешь… Правильно говорят, что вместе с языком в человека входит идеология. Даже если этот человек – мужчина.
   – У тебя, может, дома неприятности? – попыталась посочувствовать старуха. – Или бросил кто?
   Лида разлепила губы, чтобы произнести:
   – Нет, зачем же. Сама свалилась.
   – Свалилась! – возбужденно повторил левый, скользя взглядом по Лидиным ногам. – Здесь тебе не свалка! И не лежбище сиамских котиков.
   – Ну! – вторил правый. – А то устроила, понимаешь, скотоложество.
   Лида снова поморщилась. Ей не нравились примитивные создания, которые о смысле слов предпочитают догадываться по их звучанию и оттого ошибочно полагают, что Холокост – что-то сродни Благовесту, хотя значение последнего слова так же упорно ускользает от них, теряясь в зыбкой дымке иудейско-православного кадила.
   – Ну, может, тогда и вылезешь сама? – спросила старуха.
   – Или помочь? – вызвалась левая репа.
   – Спасибо, обойдусь.
   Лида тяжело поднялась с земли, оправила юбку и по шпалам двинулась в сторону табло, на котором цифры 46 как раз сменились на 47.
   Удивительно, но эти двое в фуражках не стали ее преследовать, даже не попытались. Хотя хотели – она не сомневалась в этом ни секунды, – хотели, хотя.
   Отойдя на приличное расстояние, Лида не без труда выбралась наверх. К тому моменту, когда ее босая нога опустилась на ступеньку эскалатора, Лиде почти удалось вернуть себе спокойное расположение духа. В конце концов, она была фаталисткой и считала, что все к лучшему. Даже то, что не случилось…
   Только как же она выйдет на улицу босиком? А, как-нибудь, решила Лида и в тот же миг ощутила первые признаки недомогания.
   Чертова психосоматика! Вот что значит настрой: если уж организм вознамерился расстаться с жизнью, его не так-то просто переубедить.
   – Ладно, хватит, – пробормотала Лида, пережидая приступ тошноты и потемнения в глазах. – Я уже не хочу!
   Не хватало еще сдохнуть от самовнушения!
   Лида нервно скомкала бумажку, которую все еще держала в руке и, не глядя, отбросила прочь, подальше от себя. Бумажный комок приземлился на ступеньку эскалатора несколькими метрами ниже и потащился за Лидой, словно преследуя ее.
   Символический жест отречения не дал эффекта. Недомогание не только не прошло, но и многократно усугубилось. Бессознательные установки тем и интересны, что их невозможно контролировать сознанием.
   – Какого?.. – попыталась спросить Лида и обессилено опустилась на медленно ползущую ступеньку. Не хватало воздуха.
   – Девушка, здесь сидеть нельзя! – немедленно отреагировала дежурная, сидящая в будке у начала эскалатора. Голос ее, даже усиленный динамиком, казался неестественно слабым. – Эй, девушка!..
   – Пожалуйста! – попросила Лида и подняла глаза к небу, но вместо Бога увидела нависший над головой щит с рекламой АОЗТ «Аннушка и Ко», занимающегося производством и реализацией подсолнечного масла.
   У пожилой женщины, глядящей на нее с плаката, было лицо судьбы. Того самого «фатума», не будь которого, несчастным русским фаталистам пришлось бы именовать себя «судьбоверами».
   «Как же я так нелепо… – успела подумать Лида. – И даже без записки… »
   У нее еще хватило сил, чтобы сделать последний шаг и сойти с движущейся дорожки, но тут сознание окончательно покинуло ее и вознеслось в немыслимую высь, оставив свою бывшую хозяйку валяться в жалком одиночестве на истоптанном мраморном полу.
   Подобно водам ручья, выбрасывающим бумажный пароходик на канализационную решетку, прежде чем обрушиться в темноту колодца, течение эскалатора вынесло наверх маленький скомканный листочек и вложило его в безжизненную девичью ладонь.
   Если бы кто-нибудь удосужился взять листок в руки и разгладить, его глазам явилась бы следующая запись:
   «Mon cher Paul,
   Quand tu liras cette note, je ne serai pas deja a vivant… »
   Впрочем, в своем французской Лида не была до конца уверена.

ЭПИ(тафия)ЛОГ
И. Валерьев. Обреченный на память
(рассказ, не вошедший ни в один сборник)

   – За такие деньги – катись на метро, – грубо отшил Павла пожилой водитель. – Тем более, так быстрее выйдет.
   Он резко захлопнул дверцу, так что Павел едва успел спасти пальцы от защемления, и стронул с места на такой скорости, которая, с учетом марки и возраста машины, могла бы по праву считаться второй космической.
   Инверсионный след его запорожца долго еще висел в промерзшем воздухе, не рассеиваясь.
   «Ну и как я теперь? » – в отчаянии подумал Павел. Он ссыпал ненавистную мелочь обратно в карман и с тоскою задрал голову. Не с целью повыть на Луну, которая, кстати сказать, была не видна этой ночью, а чтобы еще раз взглянуть на часы на столбе… и еще раз понадеяться, что те безбожно спешат. Но нет, на его наручных электронных было столько же, 00:32.
   Куда подевались все машины? Здесь, практически в центре Москвы, и теперь, когда, в сущности, еще совсем не поздно. Вот через 16 минут и вправду станет поздно, но сейчас-то, сейчас…
   Наконец из-за поворота вывернула желтая «Волга», и Павел дважды поздравил себя с удачей: первый раз – когда разглядел черно-белые шашечки на крыше, а второй – когда из-за лобоврго стекла ему подмигнул зеленый огонек. Это был цвет надежды.
   Голосовать он стал обеими руками, как на древнем партийном собрании. Машина чуть резче, чем следовало, подрулила к бордюру и обосновалась на нем передним правым колесом. Таксист оказался хмурым и тучным, как серое ноябрьское небо, лишь отчасти подсвеченное снизу огнем городских фонарей. Старый, уже заживающий синяк под его левым глазом лишь подчеркивал это сходство. Вдобавок, таксист был основательно пьян.
   Когда он с трудом перегнулся через сиденье, чтобы выдохнуть в лицо Павлу свое фаталистичное «К-куда едем? », тот едва удержался, чтобы не отшатнуться, послав водителя «к-куда подальше». Но, согласитесь, тридцать три минуты первого – не лучшее время для демонстрации тонкой душевной организации, поэтому Павел ответил лишь:
   – До Менделеевской, там рядом… – и попытался утвердиться на месте рядом с водителем, но тот, по-видимому, не считал их беседу законченной.
   – Сколько? – сурово спросил он. Павел мысленно перекрестился и сказал:
   – Тридцатничек.
   – Полтинничек, – не задумываясь, парировал таксист и добавил так, словно это все объясняло: – Я – Федотов!
   Они еще немного поторговались, оперируя исключительно уменьшенными и взласканными вариантами именования денежных сумм, и сошлись, как и следовало ожидать, на «сороковничке».
   Когда «Волга», взвыв мотором, соскочила с бордюра, Павел запоздало прикусил язык. И стоило так рьяно торговаться? – спросил он сам себя, кожей бедра ощущая сквозь тонкую подкладку кармана всю свою жалкую наличность: две монетки достоинством в два и в пять рублей и один смятый червонец. Оставалась еще надежда, что водитель будет разворачивать его долго, очень долго, а когда развернет, не станет поднимать шум.
   – Только, пожалуйста, побыстрее, – попросил Павел под аккомпанемент зачем-то инициированного счетчика.
   – Я – Федотов! – ответил водитель голосом, исполненным тех характерных интонаций, которые появляются, как правило, за несколько секунд до разрывания тельняшки на волосатой татуированной груди.
   И не соврал. Машина неслась через ночную Москву, не отбрасывая тени и не обращая внимания на светофоры. Порой натужно переваливалась через трамвайные пути, только брелок на ключах в замке зажигания издавал недовольный треньк-бреньк, порой вылетала на встречную, но, проехав по ней метров двести и не встретив никого, разочарованно возвращалась обратно. Дважды Федотов проехал на красный свет, один раз цинично проигнорировал отмашку инспектора ГИБДД. В такие моменты Павел повторял про себя старинную мудрость: «С пьяным возницей и дорога короче» и боролся с соблазном пристегнуть себя ремнем безопасности, однако не делал этого, чтобы иметь в случае чего выигрыш во времени и пространство для маневра.
   И смотрел на циферблат как загипнотизированный, и циферблат подмигивал ему. Никогда еще, казалось Павлу, двоеточие на этих часах не мигало так часто. Как будто секунды, минуты и часы, заключенные в прямоугольном металлическом корпусе, понимают, что скоро могут остаться без зрителей, и оттого спешат, спешат, спешат наверстать ненаверстываемое.
   За окном мелькали придорожные киоски, редкие пешеходы с собаками, обмотанные дешевой гирляндой деревья; проносились дома, окна которых иллюстрировали извечное противостояние сил Света и Тьмы; проплывали кварталы, подсвеченные инертными газами магазинных реклам. Вот противотуманная фара встречной машины на миг осветила выезд из тоннеля, отчего внимательному пассажиру могло бы показаться, будто сама улица Чехова наблюдает за ним через пенсне, хитро подмигивая левым глазом. Вот появился из перспективы призрак великого русского полководца, простер над автострадой могучие длани, раздумывая, не прихлопнуть ли, забавы ради, смешную желтую машинку, все норовящую со стороны десницы переметнуться ошую, но, так и не решив, исчез в полной бесперспективности, едва Долгоруковская перетекла в Новослободскую.
   Павел не обращал внимания на то, что происходит за окном. «А вдруг все начнется, когда я буду в машине? – мучительно думал он. – Я ведь даже не сумею ее затормозить по-человечески… »
   – А где здесь тормоз? – пронесся по салону неуверенный отголосок его тревожных мыслей.
   – Сыпырава, – откликнулся водитель, позевывая. Только в одном месте – там, где в ореоле габаритных огней тлела, возвышаясь над реальностью, непотушенная сигарета трубы котельной, Павел отвлекся от созерцания своего запястья, чтобы сказать:
   – Сейчас, за трубой, налево, – и на всякий случай указал направление рукой.
   Водитель кивнул и заметил:
   – Федотов знает, что такое налево…
   – Вот здесь, – сказал Павел, когда действительно наступило «вот здесь».
   Жалобно проскулив тормозами, «Волга» настороженно замерла на месте, как собака, принявшая охотничью стойку.
   Павел распахнул дверцу, выбрался из машины, пробормотал: «Спасибо большое» и только после этого высыпал на требовательно протянутую ладонь Федотова все свое скудное богатство. И попытался резко кануть в ночь.
   Водитель, вопреки ожиданиям Павла, не стал разворачивать червонец, лишь бегло взглянул на монетки, которым было отнюдь не тесно на его огромной ладони, и сразу поднял шум.
   – Эй, парень! – крикнул он в распахнутую пассажирскую дверцу и с неожиданной прытью полез туда же, едва не опережая собственный крик. – Я – Федотов!
   Павел, не раздумывая, пустился в бега. «Хорошо, что остановились не у подъезда, – думал он. – Хватит места, чтобы замести следы. Хватило бы еще времени! »
   Павел метнулся в ту сторону, где тусклый свет фонарей не так сильно жег спину и, обдирая кожу – благо, пока только на куртке, протиснулся в узкий просвет между гаражами. Расчет оказался точен – Федотов действительно забуксовал всем телом по ту сторону препятствия, не в силах последовать за Павлом, – но точен, увы, лишь наполовину.
   – Това-арищ милиционер! – неожиданно проголосил таксист. И повторил коротко: – Тварищ милиционер! Задержите вора, будь-так дбры.
   Павел успел сделать пару шагов в сторону, прежде чем чья-то сильная рука профессионально взяла его «под локоток».
   – Ну, елки-палки, граждане! Поимейте совесть, со смены иду… – произнес из темноты чей-то недовольный голос. – Ну скажи, что ты у него украл?
   – Ничего!
   Павел попытался рассмотреть лицо говорившего, но разглядел не столько лицо, сколько вечнозеленую пилотку, по которой в любое время года можно было опознать местного участкового.
   «Эт-того мне еще не хватало! – подумал Павел с невольным прибалтийским акцентом. – Проблем с участковым на его территории… И именно сейчас! »
   – Посмотрите сами, разве у такого можно что-нибудь украсть, – резонно заметил он.
   Участковый с подозрением глянул на таксиста, который успел по периметру обогнуть дворовое гаражное хозяйство, и спросил:
   – А вы, гражданин, кто будете?
   – Я – Федотов! – чистосердечно признался таксист.
   – Так. А вы?
   – Я? – Павел испытал приступ сильной, хотя и немотивированной паники. Если, конечно, не считать мотивом то, что ему, черт бы их всех побрал, давно следовало переобуваться в домашние тапочки, а не устраивать разборки со всякими…
   Павел дернулся, почти не отдавая себе отчета зачем. Рука, сжимавшая его локоть, оказалась проворнее, чем он предполагал, и только усилила хватку.
   – Я… местный! – интуитивно выкрикнул он. – Я тут живу.
   – Местный?.. А адрес?
   – Лесная, четырнадцать, квартира сто сорок два, – машинально отчеканил Павел, с тихим ужасом отмечая, что выдает реальный адрес, и надеясь, что хотя бы «сто» в номере квартиры прозвучало неразборчиво.
   – Какая квартира? – бесцеремонно переспросил участковый.
   – Сто сорок два.
   – Четвертый подъезд, получается?
   – Да… Девятый этаж.
   – Так, – участковый обернулся к таксисту. – И что он у вас украл, гражданин Федотов?
   – Деньги, – просто ответил тот. – Он денежки украл.
   – Ладно… – в голосе участкового звучала обреченность. – Идемте в отделение, тут недалеко.
   – Ща, ток машину запру, – сказал Федотов.
   – Я никуда не пойду, – отчетливо произнес Павел. – Поймите же, я не могу сейчас… – он отогнул рукав куртки, взглянул на часы, но так и не понял, сколько сейчас времени. – У меня…
   Он вгляделся в немолодое лицо участкового и, к полному своему отчаянию, понял, что договориться со стражем порядка районного масштаба не удастся. По крайней мере, за разумное время,
   – А куда ты де… – успел почти ласково проговорить участковый, прежде чем получил не столько сильный, сколько неожиданный удар левой в скулу и неловко повалился на снег.
   Зеленая пилотка, возможно, в первый раз за время службы, покинула его голову.
   Мгновение спустя таксист по фамилии Федотов начал медленно сползать на землю, елозя спиной по ребристой серой стенке чьей-то «ракушки».
   Участковый лежал как упал, не подавая признаков жизни. Павел наклонился и взял его за левую руку, чтобы прощупать пульс. Пульс отсутствовал. Тогда Павел вывернул руку участкового так, чтобы отсвет дальнего фонаря упал на часы марки «Ракета», стрелки которых отсчитывали двенадцатую минуту до часа ночи.
   – Опоздал! – простонал Павел, – Я все-таки…
   Он не дал себе времени, чтобы повторить очевидное. Рука участкового еще падала на грудь, а Павел уже бежал к подъезду.
   Бежал так, как не бегал на школьной стометровке – быстро, не видя и не слыша ничего вокруг, не разбирая дороги, но в то же время не допуская возможности падения, скольжения и… чего там еше, спотыкания, ничуть не жалея себя, постоянно повторяя: быстрее, быстрее, быстрее же! – но понимая, что быстрее уже не получится… и все-таки поскальзываясь на поворотах… и все-таки кое-что замечая по сторонам.
   Грохот сминаемого металла, звон стеклянных осколков – он кажется непривычным для слуха, поскольку обычно ему предшествует отчаянный, почти животный визг тормозов, а сейчас его нет. Павлу не нужно оборачиваться, чтобы понять, что произошло. Федотова не было внутри, и это хорошо, но та машина, которая врезалась в желтую «Волгу», не была пустой.
   «Это жизнь, – с горечью думал Павел, ни на секунду не замедляя бега. – Точнее, смерть – и она на твоей совести. Ты сможешь жить с этим? »
   Ответ догнал его через десяток шагов. «Тебе придется жить с этим! »
   Еще какой-то громкий шум со стороны проспекта. Что это – трамвай сошел с рельс или грузовик врезался в рейсовый автобус? – Павел не желал догадываться. «Хорошо, что автобусы сейчас ходят практически пустыми», – отстранение подумал он, но уже в следующую секунду – теперь он мог отмерять их ударами сердца из расчета три удара в единицу времени – он проклял себя, обматерил с ног до головы за одно это циничное «хорошо».
   Все, к чему могло быть применимо слово «хорошо», кончилось. Все.
   Негромкое ворчание собаки прямо по курсу – крупной, без намордника, темно, но кажется, это бультерьер. Пока еще негромкое, в нем больше удивления, чем недовольства. Собака просто недоумевает, почему ее верный хозяин внезапно завалился поперек скамейки и не желает больше с ней играть. Пока недоумевает. Кто знает, через сколько минут в ее тупую голову придет мысль слегка изменить правила игры?
   Павел на бегу поднял с земли деревянный обрубок, похожий на дешевый протез ноги, и с силой швырнул им в собаку. Подействовало. Собака залаяла, оставила своего владельца покоиться с миром и устремилась следом за Павлом, перехватив обрубок зубами. Кажется, ей просто хотелось поиграть. Но у нее не было никаких шансов, поскольку ни одна собака в мире, ни один олимпийский чемпион по легкой атлетике, включая допингозависимых, ни один гринписовец, убегающий от стаи разъяренных гепардов – не способны были развить скорость, с какой мчался Павел. У них просто не было для этого подходящего стимула. А у Павла – был. Решение отпустить такси за три квартала от дома уже не казалось ему удачным. Но поделать с этим Павел ничего не мог, поэтому он просто делал то, что должен, то есть бежал к подъезду, и если о чем и жалел в этот момент, то лишь о том, что не может обогнать собственные мысли…

Эпитафия первая.
Парочка тинэйджеров

   Он вошел в нее в третий раз, так и не вытащив наушников из ушей. А что такого? Она ведь тоже не переставала жевать свой «дирол», пока они целовались в метро. Краем мозга он заметил, что Бона уже допел свою тоскливую песенку, которую и записывать-то стоило только ради трех слов, а именно «Under my skin», и отобрал бусинку наушника у своей подруги. Все равно до нее, кажется, так и не дошел скрытый смысл фразы, она просто не въехала, что такое «Under» и кто здесь «skin». Хотя для этого ей достаточно было открыть глаза – а то он уже стал забывать, какого они цвета, – или просто с закрытыми глазами погладить его по черепу. А может, их в лицее учат не английскому, а чему-нибудь еще? Он вынул наушник у нее из уха – она, кажется, даже не заметила, что теперь их не соединяет ничто, кроме чистой биологии – и вставил себе, потому что после Боны с его скинами, которые, как известно, и в Африке останутся скинами, то есть найдут каких-нибудь негров и станут их мочить, на кассете был записан Garbage, а два наушника – все-таки больше, чем один, они позволяют получить двойное удовольствие, а то и тройное, ведь эта композиция как нельзя лучше задает темп. I’ll die for you, I’ll cry for you, – пела солистка, по голосу которой не вдруг определишь, что она – солистка, а не, к примеру, солист, и он был согласен с ней, но только отчасти, поскольку кричать (или плакать?) ему сейчас не хотелось, а вот умереть для кого-нибудь – очень даже моглось, но только обязательно для кого-нибудь, потому что если просто так, то что уж… И она заводила его своим грудным голосом, идущим, казалось, откуда-то из-недостижимого-нутри, имеется в виду, конечно, исполнительница, а не та, что сейчас under skin, которая если и постанывала негромко, то он все равно не слышал сквозь грохот в наушниках, а если бы и слышал, то не был бы уверен, что она стонет не во сне, в котором ей снится, как на ее хрупкое тело медленно опускается потолок, сдавливая грудную клетку, лишая естественного рельефа, вытесняя воздух сперва из внезапно потесневшей комнаты, а потом и из легких, иначе чем объяснить, что он пытается, но никак не может вдохнуть, однако не сбивается с темпа, и хотя в глазах у него постепенно становится все темнее, он не закрывает их, а наоборот, открывает еще шире, чтобы лучше разглядеть и запомнить ее лицо, и раскрывает губы, чтобы прошептать вслед за Garbage, только по-русски, потому что английскому их в лицее, возможно, не учили: «вижу лицо твое везде, куда бы я ни пошел, слышу голос твой… », но сбивается на кашель, который избавляет его от необходимости объяснять, что «твое лицо» и «твой голос» – не имеют ничего общего друг с другом, хоть и идут в песне почти подряд, поскольку относятся к разным людям: той, что в ушах, и той, что перед глазами, которые, кстати, медленно и необратимо закатываются наверх, туда, где небо, и он собирается с силами, чтобы прошептать непонятно где подцепленную фразу: «да святится имя твое… » и подумать, что, пожалуйста, не сейчас, он никогда не возражал против того, чтобы умереть во время оргазма, но именно во время, то есть, одним словом, вовремя, а не пятнадцатью секундами раньше, ведь, в самом деле, ничего же нет обиднее этого! – и он, постриженный отнюдь не в монахи, а электрической машинкой за тридцать рублей, тихо плачет, хотя слезы уже не льются из загнанных под череп глазниц, и, когда Ширли Мэнсон в последний раз повторяет свое «I’ll die for you… », начинает беззвучно молиться: «Боженька, пожалуйста, мне не нужен твой рай, оставь его себе, но дай мне хотя бы эти пятнадцать секунд! »