– Но платить будем мы, – вскочил Луис.
   – Нет, не ты нас сюда приглашал, и ты ни гроша тут не заплатишь, дорогой, но впереди у нас весь вечер и ночь, и никто тебе не помешает повести нас еще куда-нибудь…
   – Ты с ума сошел, Антонио, – вмешался Плинио.
   – Ни с ума, ни с чего другого. Просто я чувствую себя молодым и полным сил.
   – Значит, это вино на тебя действует, – поддел его Хасинто.
   – И на тебя точно так же, погляди, как у тебя глаза горят. Вино мне развязывает язык. Без вина и жизнь не в жизнь. Оно снимает тяжесть с сердца и дарит смех, подстегивает нервы, оживляет беседу; друзья от вина кажутся добрее, а женщины – все до единой желанными. Вино веселит и греет сердце. Очищает печень, делает язык острее, а слова весомее, разжигает шутки, будит блеск в глазах, подстегивает мысль, и вся жизнь становится сгустком удовольствий. Пить надо с умом, и тогда чувствуешь себя молодым, и в пыли видишь цветы, руки плачут по женщине, а ноги пускаются в пляс. Вино – это кровь, которая веселит плоть земли. То животворное сусло, из которого творится человек. Все великое в этой жизни ударяет в голову вином. Раскидистые деревья, пышнотелые женщины, кудрявые сады, дерзкие животные, птицы, не знающие законов, пестрые куропатки, мясо освежеванного ягненка, кипящее масло, ребенок, который копошится в пеленках, утро, врывающееся в окно, солнце на закате, отражающееся в стеклах, – все прекрасное и великое в этой жизни сильно, как вино.
   – Сразу видно – виноторговец, – робко вставил Хасинто, а Фараон, не забывая о еде и наполняя стакан за стаканом, все не унимался, продолжая слагать гимн Дионису:
   – …А когда настает твой черед и в изголовье тебе ставят свечи, это значит, ты потерял поддержку вина. Значит, в немощи ты позабыл о бутылке. Ты видишь жизнь в мрачном свете? От этого недуга есть средство – бочка. Ибо вода к нам приходит с небес, а вино – из нутра земли. Нет фильма лучше того, какой ты видишь на дне стакана. И нет в мире звуков слаще звона струи из боты. Прочисть же мозги пивом, а потом потихоньку принимайся за бутылку. Вот так – за вином и разговорами – и становятся мужчиной. В вине и песнях рассеиваются печали, растворяется тяжесть сердца. Стакан вина на бедре женщины – можно ли пожелать большего?
   – Ишь дает, да он поэт почище Браулио! – не удержался Луис.
   – …И что может быть лучше, чем сидеть под вечер за кувшином вина…

Тайны Карабанчеля

   Когда поели, выпили кофе и перешли к обсуждению предстоящих развлечений, Плинио почувствовал, что все это ему начинает надоедать. Он устал от хохота, выкриков и гама. Надрывное веселье всегда вызывало у него сомнение. Ребячество это – пытаться таким образом стряхнуть житейские заботы и избавиться от гнетущей пустоты. И слишком тягостно для того, кто больше всего или, напротив, меньше всего хотел бы остаться один на один с самим собою и, уставясь на носки собственных башмаков, заглянуть в прозрачное прошлое или наверняка мрачное будущее. Вот люди и толпятся у стойки бара и пыжатся, желая показать власть, которой не имеют, и разговаривают голосами, какими, по их представлению, разговаривают люди сильные, и расписывают истории с женщинами, приличествующие какому-нибудь донжуану, до которого самому ему далеко, и уверяют, что, мол, везде-то ему почет и уважение, – словом, каждый устраивает свой собственный театр, в котором он играет роли, написанные на собственный лад. Изо дня в день каждый выходит на улицу, неся в себе целую труппу и полный репертуар утешительных сказок. И только у некоторых, очень немногих, нефальшивых, прекрасно понимающих, чего они стоят, манера поведения совпадает с тем, что творится у них на душе. Вот у таких, может быть, как он. Плинио никогда не испытывал жалости к себе. Ни жалости, ни восхищения. Однажды дон Лотарио спросил его: «Мануэль, а ты никогда себя не жалеешь?» – «Нет, я не жалею себя, но и радости особой себе не доставляю, – ответил тот. – Я к себе отношусь спокойно. Я занимаюсь в жизни тем, чем хотел. Не более и не менее. И знаю: то, что я делаю, – такой же обман, как, насколько я вижу, и то, что делают другие. Но надо быть терпимым и уметь принять условия игры, которые написаны нам на роду, вполне нам подходят и даже нас выручают. А вам, дон Лотарио, себя жалко?» – «Да нет и, в общем, благодаря тебе. Люди бывают двух типов: одним, чтобы жизнь была сносной, нужно что-то. Это – ты. А другим нужен кто-то. Это – я». – «Кто же это вам сказал, что мне не нужны вы?» – «Я знаю, Мануэль, что нужен, но иначе. Ты мне нужен такой, какой ты есть, я же нужен тебе как наблюдатель. Ты получаешь удовольствие, когда учишь меня рассуждать. А мне нужен ты сам и твои рассуждения, и, какими бы они ни были, я бы все равно был с тобой».
   Когда Плинио с высот своих раздумий вернулся на землю – в «Мезон дель Мосто», он заметил, что ветеринар наблюдает за ним. И тогда, наклонившись, Плинио шепнул ему на ухо:
   – Пойду в кафе «Комерсьяль», проветрюсь немного. Я что-то отупел от такого количества кур и вина. Не знаю, что буду делать потом. Если я не позвоню, приходите туда.
   Он попрощался, сославшись на дела, и ушел. В кафе он сел за отдельный столик, попросил простокваши и попробовал задремать, но ничего не вышло. И скука и дремота, одолевавшие его после обеда, были, видно, чисто профессиональными. С папиросой в зубах, подперев рукою щеку, он наблюдал за движением на площади Бильбао. Из-за машин ничего не было видно. Ему до смерти не хотелось возвращаться в дом сестер Пелаес. Да и зачем? «Если говорить серьезно, Мануэль, на полном серьезе, дело закрыто». Сколько он ни напрягался, никакого следа не учуял. «Должно быть, комиссар уже звонил на улицу Аугусто Фигероа насчет отпечатков. Теперь все равно. Новильо, наверное, пошел разносить готовые рамки, а может, сидит в кафе «Националь» за газетой. Этот дурак Хосе Мария, пустив следствие по ложному следу, к сватовству тридцатилетней давности, блаженствует теперь дома, любуется своими четырьмя марками, которые он тяпнул из тайника за портретом дядюшки Норберто, отца рыжих сестер, того самого, что был нотариусом в Томельосо, потом в Мадриде, после чего отправился в Рим, откуда писал письма, а потом, однажды вечером, отдал богу душу». Прошел продавец газет, и Плинио купил газету. «Ну-ка, не появились ли рыжие сестрицы, изнасилованные где-нибудь близ колодца дядюшки Раймундо. Лучше бы, конечно, пойти в гостиницу да поспать – может, когда пройдет дремота после этой жирной еды и вина, глядишь, и придет в голову какая мысль, а нет – так черт с нею: завтра верну дело комиссару, закажу костюм У Симанкаса и отбуду к себе в Томельосо. Вот так-то оно лучше». Он расплатился. Выкинул газету и пошел к телефону – поведать дону Лотарио о своих планах.
   Уже в кабине, отыскивая в телефонной книге номер «Мезон дель Моего», он заметил на обложке несколько номеров, записанных вкривь и вкось. Ему тут же вспомнилась телефонная книга рыжих сестер… вспомнилось, какой ждал в «Национале», как потом вернулись дон Лотарио с Фараоном, вспомнилась донья Мария де лос Ремедиос, с ее приливами, пышущая жаром цветущего тела, грудастая, в полном расцвете своего бабьего лета. Как все странно. Будто прочитав вдруг диковинную телеграмму, он почувствовал, что настроение у него проясняется, становится легким и почти лирическим. Словно все поры раскрылись. Осталось сделать последнее усилие. Он отыскал номер и позвонил в «Мезон».
   – Послушай, Адела, пусть дон Лотарио подойдет к телефону… Дон Лотарио, я решил сходить к сеньоре Марии де лос Ремедиос. Посмотрим, что получится. Увидимся в «Гайянгос», выпьем там по рюмочке перед ужином.
   – Хорошо. По крайней мере ты хоть оживился.
   – Иду, чтобы развязать последний узелок… а точнее сказать – единственный.
   – Попытка – не пытка.
   – И скорее всего – опять какая-нибудь чепуховина вроде марок. Ну, увидим.
   – Не спеши судить. Потом расскажешь. До свидания.
   Тут же на площади Плинио взял такси и поехал в Верхний Карабанчель.
   В Верхнем Карабанчеле Плинио не бывал с тех пор, как приходил сюда солдатом. Единственное, что осталось у него в памяти, – это темная каменная ограда, которая возвышалась вдоль тротуара по левую руку, если ехатв из Мадрида. Улицу Генерала Рикардоса, уходившую вверх, всю застроили, а в прежние времена здесь было чистое поле. Тогда через пустыри и пустоши ходил трамвай да иногда попадалась одинокая таверна, где рабочие играли в чехарду или спорили о политике. Теперь здесь пролегла улица с современными зданиями.
   Он прошел мимо такого знаменитого в прежние времена Дома прессы; теперь, кое-как подкрашенный, кое-где облупившийся, он выглядел заброшенным. Виллы из красного кирпича – место отдыха столичных заправил, – которых раньше тут было множество, теперь либо вовсе исчезли, либо вконец обветшали. От некоторых осталась лишь зеленая садовая решетка да черные парадные ворота, а внутри, там, где раньше был сад, часто высились, словно непрошеные гости, уродливые здания.
   Иногда еще встречались сельские постройки, где дверь под крашеным козырьком выходила прямо на улицу, внутри был узкий дворик с какой-нибудь зеленью, а в глубине – жилые комнаты. Когда Плинио проходил мимо такого дома, в памяти всплывали женщины тех времен – платья до пят, волосы собраны в пучок на затылке; под вечер они выходили на улицу выпить чего-нибудь прохладительного. Ему вспомнилась девушка из той поры, на которой он чуть было не женился, – у нее была лавочка, где продавались яйца, и большая родинка на подбородке. Когда он маршировал к себе в казарму, она, стоя в дверях лавочки, посылала ему вслед воздушные поцелуи.
   Старая ограда значительно укоротилась, от нее остался только кусок – на память. Здесь, у выхода на площадь, выкурил солдат Плинио сотни сигарет и осмотрел множество девушек с пучками на затылке.
   Мануэль чуть было не осел тут и не стал хозяином лавочки, да в последний момент передумал. Жизнь за прилавком – не его призвание. Он вернулся в селение с намерением заняться чем-нибудь, связанным с виноградом, и некоторое время даже был трактирщиком, но потом алькальд Карретеро предложил ему должность в Муниципальной гвардии.
   Он остановил такси на площади, рядом с непременной в таком месте церковью, огляделся вокруг, и у него защемило сердце. Как раз здесь они устроили пирушку в день Святого Петра. В тот вечер самым старательным дали увольнительную в город и позволили идти на гулянье, есть жареные пончики и кататься на карусели с лавочницей, по очереди дарившей их своим расположением. В те времена всюду полно было квартеронов в фуражках, с белыми косынками на шее; они похвалялись своей дерзостью, танцевали чотис, раскинув руки как канатоходцы, садились, широко расставив ноги и наклонившись вперед, а рукою упершись в ляжку. Тогда еще в ходу была поговорка: «Коли есть мускулатура – ни к чему тебе культура». Этот народ считал своим долгом постоянно утверждать свое мужское достоинство. Что с ними сталось? Гниют, должно быть, на каком-нибудь католическом кладбище, и уж теперь, как говорится, не до песен им и не до женской ласки. А бедняжка лавочница, которую звали Консуэло, теперь, наверное, одна из тех вон согбенных старушек, что сейчас выходят из церкви. Сколько лет прошло, и от ее, когда-то такого родного лица только и осталось в памяти что родинка на подбородке. Все тут переменилось. Много временных построек унылого вида. Те; что строили с помощью банков, выглядят получше. И на каждом шагу – бары с телевизорами и машины. В прежние времена тут ходили желтые медленные трамваи – до Матадерос, до Нижнего Карабанчеля и до центра, до самой Пласа-Майор. Трамваи с деревянными скамьями вдоль вагона были битком набиты женщинами с корзинами, солдатами и служащими. Помнится, один раз была забастовка вагоновожатых, на их место сели железнодорожники, и трамваи ходили из рук вон плохо.
   Главная улица, та, что выходила на площадь, выглядела почти как столичная, во всяком случае с претензией на это. Но на боковых, отходящих от нее улочках почти все дома были старые, особняки казались заброшенными и полно было пустырей и заросших травой участков. Кое-где еще меж заводских громад виднелись стада овец. Главная улица разрослась и помолодела, а вот прилегавшие к ней – обветшали. Словно как оживший ствол с засохшими ветвями. И не Мадрид, и не деревня. В виллах, построенных когда-то для отдыха, теперь не отдыхали – во всяком случае, по их виду этого нельзя было сказать. Какая-то мешанина сомнительного вкуса, новые дешевые дома и рядом – старые, неухоженные, серые, печальные.
   Плинио пошел, ориентируясь по тому, что рассказали ему дон Лотарио с Фараоном. Свернул на улицу Эухениаде-Монтихо. Многие улицы были названы по-новому, в честь военных. Между двумя довольно заурядными зданиями был ровный пустырь, а за ним проглядывал, словно театральный задник, столичный квартал Мадрида. Несмотря на то что город разросся и в небо поднялись многоэтажные здания и желтые хвосты дыма, несмотря на хаос и импровизацию, которые натворили сумасшедшие и торгаши, несмотря на все это, Мадрид сохранил что-то от своего классического облика города времен Эдуарде Висенте. Купола старых храмов, забытая серая громада королевского дворца, старые черепичные крыши с трубами и слуховыми окнами, оставшиеся от XIX века. Башни с флюгерами, ровные ряды деревьев и непременное солнце, которое, прежде чем скрыться, кроваво ранит окна верхних этажей. Мадрид до 1936 года издали походил на провинциальный город Кастилии или восточной Испании с кое-как замаскированной бедностью. Не господствовали тут большие частные дома, покрытые патиной времен. Почти не было кирпичной архитектуры. И не в чести был основательный классический стиль. Над скромными, невысокими жилыми домами вдруг взмывала ввысь церковь, то тут, то там маячила частная резиденция или административное здание. Он был похож на большой средневековый город ремесленников, с грехом пополам приспособившийся ко времени, но не имевший ни возможностей, ни сил возвыситься над собственными башнями, как это удалось большим городам Европы. Современные небоскребы, разрывающие ровный городской пейзаж, принадлежат другому миру, иным представлениям, которые ничего общего не имеют с тем, что существовало здесь до них, – с церквями, дворцами или улицами времен Гальдоса. Они, эти небоскребы, – новый облик бедности и отсутствия вкуса. Они порождены не эстетикой гигантов, как небоскребы Нью-Йорка, а спекуляцией земельными участками и разрушают складывавшийся веками облик города. И в центре Мадрида произошло то же самое, что в его предместье – Карабанчеле: резкий, без перехода, скачок от средневекового дома с загоном для скота к блочному строению-улью, минуя широкие проспекты, как в Париже, и чинные каменные здания, высотой превосходящие церкви. Испанец всегда готов кинуться от самого дремучего консерватизма в безрассудную импровизацию. Тут нет архитектурного ритма, и ничто никогда тут не возводилось по заранее обдуманному плану. Либо, пытаясь удержаться на месте, насмерть закручивают гайки, так, что болт летит, либо же хватаются за самые отчаянные и рискованные меры без смысла и без разбора… Значительная часть испанской истории – серия судорог и дерзких выходок наряду с чудовищным умственным застоем и консерватизмом формы. Плинио вспомнилось, Хонас Торрес рассказывал как-то в «Сан-Фернандо» об одной своей знакомой, страшно набожной, которая всю жизнь держала лавочку на Почтовой улице, где предавали ткани для монашеских ряс; когда же дела у нее пошли худо, – а тут как раз хлынули туристы, – она открыла на пляже в Бенидорме магазин «Бикини». В пятидесятые годы она бы ни за что на свете не стала продавать и обычного купального костюма, но вот начался бум, и она от монашеских ряс перекинулась сразу на иную одежду – лифчик и трусики, да такие, что пуп наружу. И еще Плинио слыхал об одном человеке – тот в сороковые годы служил инспектором на танцах и штрафовал каждого молодого человека, которому случалось во время танца слишком приблизиться к девушке; теперь в Барселоне он содержал ночной клуб, где было много чего дозволено. А все оттого, что средний испанец очень впечатлителен и ленив мыслью, а потому готов идти, куда ветер подует.
   Полученных указаний было явно недостаточно, и Плинио вернулся на площадь и спросил у регулировщика, где вилла «Надежда». Тот указал дорогу, и Плинио быстро нашел. Вилла оказалась типичной для Карабанчеля постройкой начала века. Огромный, из обожженного кирпича, домище в один этаж и с подвалом. Вокруг – небольшой запущенный сад, окруженный выбеленной известью в незапамятные времена оградой с высокими решетчатыми воротами, выкрашенными тусклой зеленой краской. Прежде всего Плинио прошелся вдоль ограды. Хотелось найти место, откуда можно было бы спокойно наблюдать за домом, но такого места не нашлось. Напротив дома была полуразрушенная кирпичная стена. За стеной и по обе стороны ее – заросший травой строительный мусор, горы старых бумаг. Ничего не оставалось, как войти. Он нажал кнопку звонка у ворот. Через некоторое время дверь в доме отворилась, и показалась старая женщина, резкая в движениях и, судя по всему, дурно настроенная. Наверное, мать Марии де лос Ремедиос.
   – Вы звонили? – крикнула она.
   – Я.
   – Чего вам?
   – Я к вам. Я из Томельосо.
   Женщина остановилась в нерешительности, и тут же за ее спиной показалась донья Ремедиос. Она, прищурившись, поглядела в сторону ворот и, узнав Плинио, улыбнулась. Донья Ремедиос пошла к воротам, на лице у нее было написано удовольствие.
   – Мануэль, каким это вас ветром занесло? – сказала она, подходя.
   Старуха вошла в дом. Донья Мария де лос Ремедиос открыла ключом замок.
   – Входите, входите… Мы собираемся уезжать, но еще есть время.
   – Я просто зашел навестить вас.
   – Входите… входите.
   – Вы в Томельосо?
   – Нет, на воды. У матери тяжелая форма артрита, и мы всегда в это время года ездим на курорт.
   И в самом деле, сеньора приоделась. Лицо у нее было ясное, безмятежное – и следа не осталось от того волнения, которое заметил Плинио в дороге. Белокожая, с черными как смоль волосами и не сходящей с лица улыбкой, чуть, может, полноватая, но вовсе не толстая. «Сеньора, – подумалось Плинио, – необыкновенно хороша, несмотря на свои полные пятьдесят лет».
   В прихожей стояло несколько чемоданов.
   – Присядьте хоть ненадолго, – предложила она, указывая настоявший в прихожей плетеный стул тех времен, когда Плинио был еще рекрутом.
   Плинио отметил, что принимают они его явно на ходу. Обе женщины стояли рядом и глядели на него каждая на свой манер. На лице дочери – приветливая улыбка, а мать словно уксусу глотнула.
   – Чего хотите – пива, кока-колы или еще чего-нибудь?
   – Вполне достаточно простой воды.
   – Только этого не хватало! Я принесу кока-колу.
   И обе женщины поспешно пошли за кока-колой. В прихожей не было иного освещения, кроме света, падавшего из окна над дверью, которая выходила в сад. Справа портьеры закрывали вход в столовую или гостиную. Шесть стоявших в ряд чемоданов были такими сверкающими и новенькими, по последней моде, что никак не вязались с обстановкой и духом всего дома, которые вполне соответствовали началу тридцатых годов. Еще тут были две растрескавшиеся фаянсовые подставки для цветочных горшков. Глухую, как в деревне, тишину нарушал лишь стук провисших проводов, которые от ветра время от времени ударяли в стекло над дверью.
   Наконец появилась Мария де лос Ремедиос с крошечным подносом, а на нем – бутылка и стакан. Следом за нею вошла и мать.
   – Пожалуйста, Мануэль… Что это вы, томельосцы, зачастили ко мне? Вчера тут были дон Лотарио и этот, виноторговец, не по мню, как его зовут. Я очень обрадовалась. А вот сегодня – вы.
   – Ну да, это они мне рассказали, что у вас дом очень красивый, – сказал Плинио с намеком, глядя на двери, ведущие внутрь дома.
   – Ах, какая жалость! Действительно, он был красивый, когда его свекор построил… Теперь уж он немодный и для двоих слишком велик.
   Плинио сделал два-три глотка и закурил папиросу. Наступило молчание. Донья Ремедиос призадумалась, однако улыбка не сошла с ее лица; наконец она сказала:
   – Проходите, Мануэль, проходите, – и, отдав бутылку и стакан матери, раздвинула портьеры. – Вот это мы называем салоном, хотя вид у него довольно запущенный.
   И впрямь, на всем лежала печать запустения и не было единого стиля. Нельзя сказать, что было грязно, однако, судя по всему, вещи, приходившие в негодность, тут не чинили. В этом, так называемом, салоне стояла хромоногая тахта и несколько стульев, обитых кожей, как в конторе, пианино и этажерка с пожелтевшими нотами.
   Мать шла за ними, но не входила в комнаты, а останавливалась в дверях, глядя мрачно и недоверчиво.
   – Это столовая.
   Ужасающий испанский стиль: медная и серебряная посуда словно из лавки старьевщика. Слабенькие лампочки в деревянной люстре делали столовую похожей на склеп – даже холодок по спине пробегал.
   – В этой комнате был кабинет свекра, а потом – мужа.
   С потолка свисала большая позолоченная клетка с чучелом попугая, хранившим в своих перьях пыль гражданской войны, а то и более давнюю. Снова, так называемый, испанский стиль. Мебельные гарнитуры, как набор катафалков, со множеством морд и лап, цепеняще торжественные, – ад в испанском представлении, выточенный ревностными священниками, со всеми внутренностями, лапами и потрохами, мрачный и инквизиторский.
   – А здесь спальни, – указывала сеньора на двери, не обнаруживая, однако, намерения открыть их.
   Плинио шествовал меж двух женщин. Впереди, проводником, донья Мария де лос Ремедиос, а сзади, как молчаливый конвоир, – старуха. Прошли длинную галерею, где не было ничего, кроме комнатных растений и – снова – плетеных кресел. Как видно, в этом доме имели пристрастие к плетеной мебели, которая теперь приобрела цвет леденцов, и к подушкам в кретоновых наволочках.
   Раз уж так сложилось, ничего не поделаешь, пусть показывают дом, – подумал Плинио. – Главное – не спускать с них глаз. На том пустыре, что напротив, дождусь, пока они отъедут. И поеду за ними хоть до самого Синая. К чему это они показывают все внутренности… Если бы они не проделали того же с доном Лотарио и Фараоном, я бы подумал, что хотят отвязаться. Значит, считают, что мы приехали покупать дом или же… хотят показать, что в доме живут они одни».
   – Мама, ступайте приготовьте чашечку кофе Мануэлю, – сказала донья Мария де лос Ремедиос матери, не поворачивая головы.
   Плинио видел, как старуха остановилась и, постояв несколько секунд, ни слова не говоря, повернулась и пошла. Длинный, залитый солнцем коридор заканчивался тремя ступеньками и дверью, которую сеньора открыла со словами:
   – А тут у нас погребок, сыры и окорока нам привозят из деревни. Поглядите. Посыльный привозит или друзья… А в этой бочке старое вино, не знаю даже, сколько ему лет.
   Плинио пошел меж полок, уставленных оплетенными бутылками, бочонками и сырами. Был тут и глиняный чан с солеными помидорами и колбасы в оливковом масле. Под потолком висели окорока и пласты сала, гроздья винограда нового урожая и дыни. На дне бочонка со старым вином выбиты были теперь уже неразборчивые буквы.
   Сеньора, заметив, что Мануэль наклонился прочитать надпись, зажгла верхний свет.
   – Это подарок моему отцу, уж не помню, какое доброе дело сделал он одному очень известному в нашем городе семейству. Вот видите…
   Плинио наклонился пониже, чиркнул спичкой и медленно прочел:
   – «Тысяча девятьсот двадцать четвертый год в па…мять… о…» И тут он услышал, как хлопнула дверь и повернули ключ в замке. Он быстро обернулся.
   Донья Мария де лос Ремедиос исчезла.
   «Вот те раз! – воскликнул он про себя. – Попался, как новичок! Чтоб мне было пусто! Таким слыл всю жизнь умником – и полный привет! Ни вам спасибо, ни нам – до свидания. Все так чинно, все так пристойно, эта трясогузка впереди, старушка – сзади, посмотрите, что у нас тут, посмотрите, что у нас там, – ив мышеловке. А ведь я уже почти нащупал что-то, но вот сеньора велела матери приготовить кофе, и тут я расслабился…»
   Он провел рукой по лицу, вдохнул глубоко и, чтобы помочь себе вернуться к нормальному состоянию, очень медленно набил папиросу. Закурил, снял очки, которые надевал, чтобы прочитать надпись на бочонке, и уже довольно спокойно огляделся вокруг.
   «Подумать только, какой черт меня дернул смотреть, что там на бочке написано. Полюбопытствовал, называется… Нашел время и место…»
   Рядом с только что захлопнувшейся дверью было окно, забранное ржавой решеткой, сквозь которое в подвал падали лучи заходящего солнца. А напротив – еще одна дверь, и в замке торчал ключ. Плинио подошел к двери, прислушался и попробовал открыть ее. Она была заперта. Он с усилием повернул ключ, и дверь легко отворилась. За дверью был темный коридор: отопительный котел, уголь, пучок лучины и стопка газет. Видно, заранее приготовились к первым холодам. Коридор был довольно длинный, выкрашен ядовитой зеленой краской, и в конце, где он немного расширялся, опять было окно с ржавой железной решеткой, через которую проникал свет. Котел был задвинут в нишу. Плинио дошел до окна, где коридор расширялся и заворачивал. Эта часть коридора была короткой и совершенно пустой. В конце виднелась еще одна дверь, как и все тут, – зеленая. Плинио осторожно нажал ручку и приоткрыл её. За ней была комната со скошенным потолком, в комнате – еще одно окно и две старинные железные кровати с очень простенькими одеялами, но очень тщательно заправленные. На железном умывальнике – кувшин, таз и огромное, затейливой расцветки полотенце. В глубине комнаты еще одна дверь – застекленная, но через закрашенное стекло проникало вполне достаточно света. Плинио показалось, будто он что-то услышал. Он затаил дыхание. Да, за той дверью кто-то был. Кто-то тихо разговаривал, а может, просто дверь плохо пропускала звук. Плинио бросил окурок, затоптал его и тихонечко подошел к самой двери. Без труда отыскал просвет в краске и надолго приник к стеклу. Когда же он выпрямился, то провел рукой по волосам и улыбнулся, как улыбался, когда дону Лотарио случалось отпустить остроумное замечание. Поправил ворот рубашки, который давил шею, и снова приник к стеклу.