Франсиско Гарсиа Павон
Рыжие сестры

Осеннее утро

   Мануэль Гонсалес, по прозвищу Плинио, в честь мудрого Плиния, начальник МГТ, другими словами – Муниципальной гвардии Томельосо (провинции Сьюдад-Реаль), по привычке вскочил с постели ровно в восемь утра. Похоже, в голове у него были часы, потому что едва на башне пробил первый удар, как он почувствовал томление в веках, разомкнул слипшиеся от сна ресницы и взглянул на белый свет с чувством человека, впервые и неторопливо вступающего в жизнь. До четвертого удара он приходил в себя. С восьмым ударом, он всегда – как и в то утро, о котором идет речь, – уже сидел на краю постели и скреб в затылке, уставившись на ряды ракушек и раковин, которые красовались на мраморной крышке швейного столика со времен первого пришествия.
   Пока он так, полуголый, сидел, Грегория, его жена, принесла ему отглаженную серую летнюю форму и до блеска начищенные черные штиблеты.
   Надев форменный костюм, подпоясавшись ремнем с положенным по уставу пистолетом и прямо, без всякого кокетства, нахлобучив фуражку, он вышел в выбеленный известью дворик, где был колодец, росла смоковница, вились виноградные лозы и выстроились в ряд цветочные горшки. Он бросил равнодушный взгляд на небо, в ясной голубизне которого в то утро плавали крепкие, белые, словно игрушечные облачка.
   К нему подошла дочка Альфонса и, поздоровавшись, подала чашечку черного кофе, которым Плинио баловал себя каждое утро. Пока Плинио молча пил кофе, «его женщины», благоразумно держась в отдалении, наблюдали за ним, как всегда, со сдержанной нежностью. Затем, все так же не проронив ни слова, он вытащил кисет, набил папиросу, закурил, глубоко затянулся и, выпуская дым через нос и рот, сказал:
   – Ну, все. Я пошел. Какие будут поручения?
   – Ты обедать придешь?
   – Да.
   – Не забудь сказать лавочнику, что оливкового масла у нас только на сегодня.
   – Ладно. А тебе, дочка, что-нибудь надо?
   – Нет, отец.
   И, не пускаясь в дальнейшие разговоры, он окинул их взглядом, коротко улыбнулся, поднял в знак прощания правую руку и, выйдя через калитку, ибо парадным входом пользовались лишь в особых случаях, направился к муниципалитету.
   Он всегда шел одной и той же дорогой. По пути каждый раз слышал почти одни и те же приветствия, обменивался одними и теми же репликами:
   – Добрый день, Мануэль.
   – Бог в помощь, начальник.
   – Грех на погоду пожаловаться, Мануэль, денек-то прямо июньский.
   Плинио, не выпуская изо рта папиросу, отвечал односложно, а то просто улыбкой или кивком головы.
   Женщины, подметавшие у дверей домов, прекращали свое занятие и пропускали его. Был понедельник, и на улице то и дело попадались грузовики с прицепами и сновали мотоциклы. Не все еще закончили сбор винограда, но большинство уже сдало виноград в кооператив. В это раннее утро на улицах царили светлое, великолепное и немногословное оживление. Утром жизнь еще не давит. А к вечеру навалятся дневные заботы и все станет тяжелее, громче и не так чисто, как утром.
   Маноло, самый старый парикмахер в селении, он до сих пор еще плел камышовые стулья и играл на гитаре, как обычно в это время открывая свое заведение – «Мужскую парикмахерскую», спросил Плинио:
   – Ты, Мануэль, виноград продал или сделал вино?
   – Продал.
   – А дон Лотарио как всегда?
   – Само собой… – коротко ответил Плинио, не останавливаясь.
   – Замечательный он человек…
   У дверей муниципалитета караульный приветствовал Плинио по уставу, но довольно вяло:
   – Никаких новостей, начальник.
   В вестибюле под надзором ефрейтора Малесы происходила смена караула. Восемь или десять караульных, обросшие, со слипающимися ото сна глазами, сдавали ночное дежурство, а десять новеньких, свежевыбритых, подтянутых, как молодые деревца, прихватив сигареты, парами выходили в караул.
   – Есть происшествия? – спросил Плинио у Малесы в ответ на его приветствие.
   – Никаких, начальник. В городе мир и порядок, – ответил тот привычной скороговоркой. – Если у вас нет срочных распоряжений, то ефрейтор отбывает завтракать в бар «Лови».
   Плинио вошел в свой кабинет – кабинет начальника МГТ. Глянул на лежавшие на столе газеты. Завел стенные часы, оставшиеся от времен, когда алькальдом был дон Хесус Ухена, и бросил взгляд на тонкую сияющую серебряную пластинку, висевшую над его креслом: «Его превосходительство сеньор Министр от себя лично и от имени славного сеньора Генерального директора Управления безопасности назначает ПОЧЕТНЫМ КОМИССАРОМ бригады уголовного розыска дона Мануэля Гонсалеса Родриго, начальника Муниципальной гвардии Томельосо, принимая во внимание его выдающиеся заслуги…» – и т. д. и т. п.
   Потом он подошел к окну и стал смотреть, как по пригородной улице снуют люди: одни шли с рынка, другие – на рынок с плетеными или пластмассовыми корзинами в руках. Люди неуклонно следовали раз навсегда заведенному порядку и привычкам, и Плинио почти наверняка мог сказать, кто сейчас покажется на улице, кто войдет в мясную лавку Каталино, с кем остановится поболтать Херонимо Торрес, и совершенно безошибочно – кто выйдет из церкви после утренней мессы. Эта площадь, его площадь, была для Плинио подмостками, на которых каждый день развертывалось одно и то же представление, где звезды и статисты менялись очень редко. Вот прошли судейские писцы. Перед зданием Банка Испании прогуливаются служащие. Просигналил мотокар развозчика молока. Служанка Хулиты Торрес выбивает ковры… Ему припомнилось, что происходило здесь двадцать лет назад… Луис Марин, отец, всегда сначала выкуривал папиросу в дверях дома и только после этого выходил на улицу. Давид в этот час открывал магазинчик Анхеля Субриеты. Анибал Талайя потирал руки у дверей бара «Бразилия», приходский священник дон Элисео возвращался из церкви домой…
   Так до девяти Плинио простоял у окна, разглядывая улицу и перебирая обрывки воспоминаний, а в девять вышел на площадь и направился в кондитерскую к своей доброй знакомой и поклоннице Росио.
   Там, среди женщин, занятых пончиками, кренделями и пышками, с краю у стены, рядом с кофеваркой, уже сидели Браулио-философ и ветеринар Лотарио.
   – А вот и он, – сказала Росио, завидев Плинио, но не отрываясь от теста, из которого она лепила пончики, – занял почетную должность комиссара – и стал бриться каждый день, а не два раза в неделю, как прежде.
   Плинио, не вникая особенно в смысл слов кондитерши, негромко поздоровался.
   Браулио-философ, у ног которого стояла плетеная корзина с бутербродами и огромным арбузом, выставлявшим свою луноподобную лысину из-под крышки, сказал, как бы продолжая уже начатый разговор:
   – А я утверждаю, что все на свете – сплошная ошибка и нелепость, и величайшая нелепость природы, главная ее ошибка – человек и ею жизнь.
   – А собачья жизнь – тоже ошибка? – спросил Плинио очень серьезно.
   – Собачья – нет. Собакам, ослам, слонам, китам, клопам и всем прочим живым тварям, которые ползают по земле, летают или плавают, просто умишка не хватает, чтобы осознать, в какую ловушку они попали, а человек, только у него извилины начинают завязываться, сразу смекает, что к чему. Человек понимает, что конец неминуем, и это величайшая и самая печальная превратность в человеческой судьбе. Первое, что он открыл, было не колесо, и не огонь, и не одежда, а собственный неминуемый конец. Животному неизвестно, что оно такое и что с ним станется. А человек знает, и потому вся его жизнь – агония…
   – Постой-ка, Браулио, – прервал его дон Лотарио, ветеринар, нетерпеливым жестом, так что пончик, который тот взял из миски, застыл у него на полпути ко рту. – Если вся жизнь – агония, то какая разница, кто будет новым алькальдом и почему в таком случае ты только что так горячо спорил на эту тему?
   – Вот именно – почему? – живо подхватила Росио.
   Увидев выражение лица Браулио, Плинио чуть не расхохотался и не выплюнул обратно в чашечку кофе, который только что отхлебнул.
   – Черт подери!.. Как «почему»? – возразил Браулио. – Раз сам человек – ошибка природы, то всякое дело его рук, любые слова и поступки будут детьми этого ошибочного родителя. Кого бы ни назначили алькальдом – Рамона или Романа, все, что они станут делать или, наоборот, чего не станут делать, будет опечаткой.
   – Если так рассуждать, – не утерпел Плинио, изо всех сил стараясь казаться серьезным, – выходит, все равно, каким быть – хорошим или плохим, умным или дураком, обманутым или обманщиком.
   – В конечном счете никакой разницы, Плинио. Уверяю тебя, никакой. Все на свете кончается забвением под могильным холмиком. Все проходит и исчезает бесследно, как тот ветер, что сегодня, точь-в-точь как год назад, треплет деревья на кладбище.
   – Ну, вот и до Безносой договорились, – с суеверной гримасой вступила Росио. – Вы думаете, приятно каждое утро слушать, как тут Браулио до потери сознания рассуждает о Безносой.
   – А как же иначе, Росио, это единственное, о чем можно порассуждать. Единственное, над чем стоит призадуматься… А все прочее – труха.
   – А мне лично плевать на смерть, философ.
   – Врешь – и не краснеешь, милая моя.
   Браулио – в берете, чуть сдвинутом на затылок, без галстука – всегда говорил, уставясь на собеседника, при этом указательный палец его правой руки скользил в воздухе, словно бы очерчивая контуры мысли, которую он излагал.
   – Вы, женщины, сами по себе настолько иррациональны, что вам неохота говорить о тленности, вы знать об этом не хотите. Вы ближе к земле, более суетны, и у вас, у женщин, ум ленивый, не то что у нас, мужчин.
   – Браво, черт подери! – вскочил дон Лотарио. – Вот это высказался – ну чистый Цицерон. Если бы ты учился, Браулио, ты бы вполне мог писать в «Ревиста де Оксиденте»… Хотя, сказать по правде, людей, глубоко мыслящих, вроде тебя, в журналистике не ценят. Но их мысль живет и проходит сквозь века.
   – А любовь? – недовольно скривилась Росио, услышав тираду Браулио. – Любовь, по-вашему, ничего не стоит? Или, как вы сказали, это тоже «труха»?
   Браулио, еще не пришедший в себя от похвал ветеринара, обернулся на ее слова, жестом давая понять, что он поглощен размышлениями.
   – Любовь – это наваждение, затмение ума, просто кровь ударяет в голову или пониже живота. Любовь нужна затем, чтобы кровь отхлынула от головы, а слезы – от глаз, чтобы не думать о том единственном, что на самом деле реально.
   Тут в кондитерскую ввалилось сразу столько народу, что собеседники оказались зажатыми в угол, и слова Браулио остались без ответа. Дон Лотарио посмотрел на часы и пошел к выходу.
   – Ладно, сеньоры, до скорого. Мне надо в погребок. Если я тебе понадоблюсь, Мануэль, ты знаешь, где я.
   И, не тратя больше слов, дон Лотарио пробрался между толпившимися посетителями и вышел из кондитерской.
   Плинио и Браулио, которых со всех сторон толкали локтями и задевали корзинами, выпили у Росио еще по рюмочке касальи, немного – только тише, то и дело замолкая, потому что их без конца прерывали, – поговорили о жизнетерпении (слово, придуманное самим философом), о том, что все это и есть жизнь, а когда исчерпали тему, то один перекинул корзину через руку, а другой отряхнул перепачканный пеплом мундир, и оба вышли из заведения.
   – Ступайте с богом, блюститель закона и ты, прорицатель черепов, – проводила их Росио, вытирая рукою пот со лба – так она уморилась от работы.
   Прежде чем вернуться к себе в кабинет, Плинио, это стало у него привычкой, прошелся раз-другой по площади. Поздоровался с теми, кто направлялся в церковь, где отпевали сегодня дона Антонио Салисио, умершего накануне в одной из мадридских больниц. Оглядел проезжавшую мимо огромную цистерну со спиртом, потом зашел к Фелиппе Ромеро сказать, чтобы он прислал оливкового масла, купил в ларьке у Кинито «Лансу», местную газету, и, не видя в перспективе на утро ничего приятного, пошел к себе в МГТ. Он прочитал «Лансу», где обстоятельнейшим образом описывались все сыгранные накануне в провинции футбольные матчи, – описывались, по обычаям наших газет, так, что можно было подумать, будто вся жизнь – сплошной матч, немного полистал бумаги, и тут как раз пробило одиннадцать и пришла первая почта, в которой среди прочего несущественного, вроде журнала испанских муниципальных гвардейцев, проспекта энциклопедии, анонимки на члена муниципалитета и рекламы оружейной лавки, было письмо со штампом: «Генеральная дирекция Управления безопасности, отдел уголовного розыска. Мадрид».
   При виде письма глаза у Плинио сузились, мышцы лица напряглись, словно он пытался угадать, что это за письмо и о чем в нем говорится, желая продлить удовольствие, он ощупал его, повертел в руках и медленно вскрыл конверт.
   В те времена, когда в этих благословенных краях и для перевозки, и для пахоты, и вместо транспорта использовали мулов, дон Лотарио всегда на всякий случай таскал с собой огромный шприц. Но с тех пор как, по выражению коновала, поле механизировали, если в здешних местах не случалось какого-нибудь преступления – большой кражи или же публичного скандала, в разбирательстве которых он мог бы принять участие вместе с МГТ, – дон Лотарио скучал, скучал тяжко, как мясник в великий пост, и все время проводил у себя в «клинике», которую после того, как мулы вышли в отставку, стал называть «погребком». По правде сказать, огромный дом дона Лотарио всегда служил обеим этим целям: в октябре здесь бродил виноградный сок и в течение всего года лечили животных. У самого парадного входа, который вернее было бы назвать сенями, находилась наковальня. От славного времени, когда тут взбрыкивали мулы, ржали лошади, звенел молот и слышались крики погонщиков, осталась только проржавевшая наковальня да полдюжины развешанных, словно в музее, подков. В глубине слева находились кабинет хозяина и лаборатория. Справа – давильня, а внизу – подвальчик или погреб, которым пользовались лишь в дни, когда собирали виноград и поспевало молодое вино. Раньше приятно было зайти в «клинику» к дону Лотарио. Сколько людей и животных входило и выходило оттуда! Сколько там побывало хромых или плохо подкованных мулов! Сколько там повидали рубах, вельветовых штанов, сколько наслушались понуканий, цоканий, притопываний; сколько щелкало зажигалок и вспыхивало спичек, какие реки мочи и горы желтых зубов оставили тут мулы! И посреди всего этого – ветеринар в белом халате с нервными, почти живописными манерами: как мастерски он вкатывал гигантские клизмы, вспарывал нарывы, резал, делал уколы и щупал животы. Теперь же, когда завершался сбор винограда, все погружалось в тишину и меланхолию – как в заброшенном каретном сарае. Часов этак с одиннадцати дон Лотарио с потерянным видом, исключительно из любви к порядку, убирал помещение и просматривал какие-нибудь бумаги. Время от времени он бросал полный тоски взгляд на полки своего кабинета, забитые старинными книгами по ветеринарии, и на белый стол, уставленный пробирками, пузырьками, среди которых возвышались весы и, словно заколдованная птица, затаился под стеклянным колпаком позолоченный микроскоп. На не занятых полками стенах остались еще висеть, покрываясь мягкой осенней пылью, схемы анатомического строения животных и фотографии отборных лошадей, а на краю стола покоились покоробившиеся папки, расходные книги и телефон.
   Но, по правде говоря, гораздо больше, чем по былой своей профессиональной славе и хлопотам, тосковал дон Лотарио, когда, случалось, взяв в кулак бороду, он остановившимся взглядом упирался в окно, – гораздо больше тосковал он по знаменитым детективным приключениям, которые довелось ему пережить вместе с великим Плинио… И мало сказать, тосковал – сердце его наполнялось надеждой, а в голове бурлили идеи, когда он в долгие утренние часы, посвященные бумагам и уборке, заново переживал яркие приключения, которые могли случиться тут и которые, будьте уверены, под руководством многоопытного Мануэля Гонсалеса он и сам раскрыл бы во славу их обоих, а заодно и их родного городка Томельосо… Каждый день он рисовал в воображении все более сложные дела, которые следовало раскрыть. В то утро, о котором идет речь, в тот самый момент, когда в мозгу у него начали вырисовываться загадочные обстоятельства смерти сразу семерых важных лиц в «Томельосском казино», у его локтя зазвонил телефон.
   – Кто это?
   – Дон Лотарио?
   – Я слушаю, Мануэль.
   – Мне бы хотелось встретиться с вами сегодня в двенадцать тридцать на террасе казино «Сан-Фернандо».
   – Есть новости?
   – Да.
   – Что именно?
   – Письмо из Мадрида. Но потерпите до двенадцати тридцати. Увидимся.
   – Хорошо, Мануэль.
 
   Нечего говорить, что уже в двенадцать дон Лотарио прохаживался по площади. От угла, где раньше находилась бензоколонка, до улицы Независимости.
   Как я уже сказал, был понедельник; всего несколько дней назад кончили убирать виноград, и в городке было спокойно. Погреба были полным-полны, карманы набиты рухнувшими надеждами или оттопыривались новенькими, еще пахнувшими зеленой краской купюрами, какие банк выдает в октябре; разговоры велись умиротворенные, все расслабились, а свежевымытые давильни сверкали чистотой; виноградники, укрытые хворостом и соломой, тоскливо простирали ввысь свои обобранные, без кистей, ветви. Весь городок пропах терпким запахом вина, виноградного сока. Даже сквозь окошки слышно было урчание бродившего в огромных кувшинах вина. Солнце, стоявшее в небе айвою, не пекло, но все-таки пригревало. Последние мухи метались полукружьями, словно выискивая покороче дорожку к смерти. Долгие месяцы стояла засуха, и борозды в поле лежали пустые, ничего в них не проклевывалось. Даже издали видны были разоренные виноградники с поникшими, словно вывешенное на просушку тряпье, ветвями, которые уже не выставляли горделиво напоказ золотистые, припорошенные пылью сосцы своих лоз. Время от времени группки людей проходили вдоль рядов, тщательно выискивая, не остались ли где гроздья, обойденные второпях, рукою сборщика, не затаились ли где под мышкою у лозы сладкие виноградины. Урожай в этом году был меньше, чем в прошлом, однако четырех песет за килограмм – цена, по которой его продавали, – оказалось вполне достаточно, чтобы унять все сетования и успокоить виноградарей, этих не меняющихся с годами детей.
   Дон Лотарио несколько раз успел пройтись туда-сюда по площади, поздороваться с приходским священником доном Мануэлем Санчесом Вальдепеньясом, найдя, что он, без сомнения, выглядит хуже, но не теряет свойственной ему горячности и чувства юмора, пошутил с Пепито Ортагой, сыном доктора, приветственно помахал рукой своему коллеге Антонио Боласу, проехавшему мимо в машине, и, когда он уже в который раз взглянул на часы, к нему подошел полицейский Чичаро:
   – Добрый день, дон Лотарио. Начальник сказал, если не возражаете, может, зайдете к нему в контору.
   – В контору так в контору.
   Они перешли площадь в неположенном месте – даром, что ли, оба были представителями власти, – и дон Лотарио почти вбежал в кабинет Плинио.
   – Ты свободен? Ну-ка, что за тайну ты хочешь поведать мне?
   Плинио достал табак и, лишь набив папиросу, закурив и затянувшись торжественно, как он всегда делал, лишь после этого сказал, время от времени прерывая речь паузами и растягивая слоги:
   – Я получил письмо от нашего приятеля, комиссара из Мадридского уголовного розыска, дона Ансельмо Пералеса, – и, как бы ставя точку, вытащил из кармана письмо.
   На лице дона Лотарио изобразилось веселое удивление.
   Плинио осторожно развернул письмо, водрузил на нос очки и прочитал, обозначая голосом все знаки препинания:
 
   «Сеньору дону Мануэлю Гонсалесу, начальнику Муниципальной гвардии Томельосо. Мой дорогой и замечательный друг! Простите, что я беспокою Вас, но я веду сейчас дело, в котором замешаны люди, жившие некогда в Томельосо… Мне пришло в голову, что Вам, пожалуй, интересно узнать о нем, а может, даже и заняться этим делом. Ибо не напрасно говорят многие – на то есть основания, – что Вы лучший детектив в Испании.
   у нас много работы, а людей не хватает, и мне бы хотелось передать Вам это дело как можно раньше, пока след еще не остыл… А поскольку Вы имеете почетное звание комиссара и крест за успехи в роли детектива (простите но я предпочитаю сказать детектива, а не полицейского), мне думается, что просить Вас о сотрудничестве имеет смысл. Я посоветовался со своим начальством, которое относится к Вам с большой симпатией, и мне дали, как у нас говорят, «зеленую улицу». Я оплачу Вам все расходы, пока Вы тут будете находиться, как, разумеется, и расходы дорогого дона Лотарио. Я не знаю, какие у Вас отношения с сеньором алькальдом – полагаю, что хорошие; не знаю Ваших обязанностей там, но думаю, что они не помешают Вам приехать, в противном случае известите меня; но помните, что для Томельосо и для Вашей Муниципальное гвардии это честь, что Вас вызывают в Мадрид. Короче, Мануэль, позвоните мне по телефону – что и как. Я рассчитываю, что Вы быстро разберетесь в этом' деле и мы будем иметь удовольствие провести вместе несколько дней. Горячий привет доброму дону Лотарио.
   С сердечным приветом Ваш добрый друг и товарищ – Ансельмо».
 
   Окончив чтение, Плинио сложил письмо, снял очки и уставился на дона Лотарио.
   – Прекрасно, Мануэль, прекрасно, – вскочил тот, словно на пружине, – прекрасная возможность дополнить твою биографию, а кроме того, мы чудесно проведем время в Мадриде: уж сколько времени мы отсюда носа не высовывали.
   – Главное, что у нас тут в последнее время так тихо и чинно, что недолго и смекалке притупиться… А моя биография, о которой вы так печетесь, лучше бы осталась девственно нетронутой. Беда в том, что я не представляю, как об этом сказать алькальду. Вы знаете, что я одалживаться не люблю.
   – Ты, как и все, имеешь право на отпуск. Вот и возьми его… А домашние твои только рады будут, если ты вернешься из Мадрида с победой.
   – Не люблю я уезжать от них надолго.
   – Какое там надолго! Увидишь, за неделю справимся. А то пусть и они прокатятся в Мадрид – в театр сходят. Ты в этом году ведь за виноград хорошо выручил.
   – Не в деньгах дело…
   – Давай решайся, Мануэль.
   – Да я в общем-то… Только вот привыкаешь к старым методам работы…
   – Что значит – старые методы, новые… В искусстве детектива единственно, что нужно – как, впрочем, и во всем остальном, – это голова и интуиция, а в этом ты дашь сто очков вперед всей испанской полиции.
   – Ну, что с вами поделаешь, дон Лотарио.

Отъезд

   Приготовления к отъезду были стремительными и веселыми. Стремительными, потому что к вечеру следующего дня все было готово. Веселыми оттого, что весть мгновенно облетела городок и лучшая его часть спешила поздравить друзей и пожелать им всяческих успехов.
   Дон Лотарио решил не брать машину, потому что, как он выразился, «движение в Мадриде адское». Плинио купил чемодан и надел свой единственный штатский костюм ярко-синего цвета, который, как оказалось, сшит был по моде чуть ли не времен Серрано, но, хотя ему и было лет пятнадцать, не меньше, пиджак оказался довольно длинный. Плинио пообещал жене по приезде в Мадрид сразу же купить другой. Дочь приобрела ему две пижамы – вещь, к которой Плинио всегда относился подозрительно, ботинки, два галстука и рубашки самого современного покроя. Привыкнув постоянно ходить в форменной фуражке, он и мысли не допускал, что можно выйти на улицу с непокрытой головой, и потому хотел купить берет. Но дон Лотарио отговорил его от берета и взамен подарил ему темно-серую шляпу.
   Грегория с дочерью настояли на том, чтобы проводить Мануэля до самого мадридского автобуса. Само собой, Плинио велел им ждать на площади, пока они с доном Лотарио пили кофе в казино. Разумеется, когда начальник появился в казино «Сан-Фернандо» в штатском костюме, все от удивления просто рты разинули и потом еще несколько дней обсуждали это событие. Да и он сам так привык к форме, что то и дело поднимал руку, чтобы заложить пальцы за ремень, и рука, не встретив опоры, соскальзывала вниз. Не удалось по-настоящему справиться и с галстуком: узел по неопытности он не затянул как следует, и тот все время съезжал, обнажая верхнюю пуговицу сорочки. Дон Лотарио нервничал из-за этих мелочей и раза два подтягивал другу узел, а потом пообещал научить его завязывать галстук другим узлом, гораздо более надежным, как только они приедут в гостиницу. В штатском Плинио казался чуть ниже ростом и походил на персонаж со старинной фотографии. Единственной современной деталью в его облике были часы на руке.
   Маноло Перона, официант, угостил их кофе, а дону Лотарио подарил несколько билетов лотереи Пресвятой девы, покровительницы виноградарей.
   В тот день столько народу хотело ехать в Мадрид, что отправлялись сразу три автобуса. И теперь вокруг них бурлила толпа отъезжающих и провожающих. Матери обцеловывали сыновей-солдат, словно те отправлялись во Вьетнам; Фараон, который тоже ехал в Мадрид – по его словам, приодеться и, глядишь, не ровен час что еще перепадет, – тут же бросился к друзьям, расчищая себе путь огромным животом, и повис на них. Были тут и две девочки-студентки в мини-юбочках – «господи спаси, видела бы их бедняжка Хуста, их бабка-кондитерша», – обе жевали жевательную резинку, причем одна из них была острижена почти наголо. Дополнял эту компанию Караколильо Пуро, куплетист, уроженец этого городка, ныне проживающий в Марселе. Сюда он приезжал по случаю смерти отца. Это, разумеется, был не тот случай, когда следовало рядиться в костюм андалузского покроя – правда, с черным крепом почти у самого плеча, в шляпу с загнутыми полями и туфли, какие носят танцоры. Он порхал, виляя бедрами, невероятно пошлый, окруженный родственниками и почитателями, причем некоторые из них тоже принадлежали к этой порочной ветви и, разинув от восторга рты, смотрели на него, добившегося такого успеха там, за Пиренеями, что отделяют их от Франции. Фараон, желая сказать ему приятное, заметил, что он, мол, хорошо сохранился. Караколильо неприветливо ответил, что «сохраняются консервы в банках, он же мужчина, а не какая-нибудь рыба». Фараон едва удержался, чтобы не хмыкнуть по поводу «мужчины», который не рыба, но и не мясо, однако заметил весьма вежливо: