– Кто тут? – спросил владелец очков.
   – Это я – Гертрудис – и со мной полицейский. Случилось несчастье.
   При этих словах владелец очков, увидевший вдобавок Плинио, захлопнул дверь.
   – Напугался, бедняжка.
   – Что будем делать? – спросил Плинио тихонько.
   – Погодите. Они, наверное, разговаривают.
   Должно быть, им было о чем поговорить, потому что дверь не открывали.
   – Постучи еще, – велел Плинио.
   Она опять, как и раньше, трижды ударила в дверь. Почти тотчас дверь открылась и снова показались очки и нос.
   – Пройди одна, а он пусть подождет, – сказал мужчина свистящим шепотом.
   – Подождите меня, Мануэль, одну секундочку.
   Дверь открылась ровно настолько, чтобы впустить Гертрудис, и тут же те, что были внутри, заперли ее.
   Мануэль почти на ощупь закурил сигарету – тут уж не до того было, чтобы набивать папиросу. Прислонившись к стене, он стал ждать. Разговор, по-видимому, был тяжелый. Стали мерзнуть ноги, и на минуту ему показалось, что он никогда не выйдет из этой могилы.
   От нечего делать он закурил новую сигарету. Сейчас ему ужасно недоставало ремня: когда случалось ждать, он привык стоять, заложив за ремень большие пальцы рук.
   В конце концов, когда он, стараясь согреться, стал притопывать ногами, послышался сухой щелчок дверного замка. Дверь отворилась на три четверти, и в проеме показалась фигура Новильо, который оказался довольно высоким и тощим. На нем был старый пиджак и синий фартук, какие носят ремесленники.
   – Пройдите, пожалуйста.
   Это была довольно большая, похожая на амбар комната, вытянутые окна под потолком почти не пропускали света. Недостаток освещения восполняли две переносные лампы: одна – около вязальной машины, за которой работала толстая женщина в очках, и вторая – над верстаком, где, должно быть, столярничал Новильо. В углу стояли высокая старинная парта и скамьи. На парте лежало несколько счетных книг и горка скомканных бумажек. Гертрудис, по лицу которой видно было, что она пережила неприятные минуты, делала вид, что внимательнейшим образом следит за суетой вязальной машины под руками толстой Пальмиры.
   Едва Плинио переступил порог, как Новильо снова запер дверь на два оборота, предложил Плинио сесть в старое камышовое кресло, стоявшее посреди комнаты, словно скамья подсудимых. Новильо, прислонившись к верстаку, смотрел на Плинио с явным неудовольствием. Лицом он походил на старую птицу, был лыс, нос, как говорится, на двоих рос, а на шее четко проступали жилы. Брови и жидкие волосы, аккуратно зачесанные через всю лысину с одной стороны на другую, – все было усыпано опилками.
   Плинио обратил внимание на допотопный телефонный аппарат времен танго, который стоял рядом с партой, и на костлявую пишущую машинку, дремавшую в углу под темно-зеленой фланелькой.
   Новильо, до сих пор еще не проронивший ни слова и, казалось, занятый мыслью, как бы отсюда удрать, в конце концов в знак добрых намерений предложил Плинио свой кисет. Не спеша, как то положено, они набили папиросы, и, когда закурили, Новильо, усевшись на высокую скамью за верстаком, проговорил:
   – Гертрудис сказала мне, что пропали дочки Пелаеса. Я понятия об этом не имел. Скажите, чем могу быть вам полезен.
   – Я бы хотел, чтобы вы рассказали, что вы о них знаете, может, это наведет меня на след.
   – Ничего из того, что я могу сказать, не наведет вас на след. Я знаю всю их жизнь. Как раз их отец содействовал моему устройству в министерство. Они люди в высшей степени благонравные и жизнь ведут праведную.
   Манера говорить у Новильо была чуточку старомодной.
   Услышав слова «устройство в министерство», Плинио еще раз осторожно окинул взглядом стопки досок и реечек, слой опилок, покрывавший все вокруг, мозолистые руки Новильо, ковшик с клеем, который стоял на электроплитке, и верстак.
   – Я вас понимаю… но в жизни каждого человека, – начал Плинио, имея в виду рыжих сестер, – всегда есть уголок, зная который многое можно объяснить.
   – Хоть убейте, сеньор, такого уголка у них я не знаю… Ну, разумеется, всех своих дел они мне не поверяли.
   – Что за отношения были у вас с ними?
   – Я уже сказал, старая дружба, ну, и время от времени они давали мне заказы – от себя или от своих друзей. Уж очень они своих родителей любили… Любили, а вернее, любят, потому что ничего плохого с ними не могло случиться.
   – Вы знаете, что у сеньорит Пелаес был пистолет и что они в тот последний раз взяли его с собой?
   – Что? – встрепенулась Гертрудис, которая ни на минуту не теряла бдительности.
   – Вы об этом не знали, Новильо? – продолжал Плинио, не обращая внимания на служанку.
   – Нет, сеньор, понятия не имел. Откуда мне знать?
   – И где же был пистолет? – опять вмешалась Гертрудис, уперши руки в бока и наступая на Плинио.
   – Странно, что ты этого не знала. Под матрацем у одной из твоих сеньорит.
   – Дева Мария! – выдохнула Гертрудис. – Да откуда же было мне это знать! Да я ни в жизнь к их постели не притрагивалась! Ни к постели, ни к посуде. Они и подойти-то близко не давали к вещам, на которых спали да из которых ели. Такие они щепетильные! Такие чистюли, что даже противно!
   – Ладно, так вот этого пистолета на месте не оказалось. Осталась пустая коробка из-под него.
   – А кто же знал про пистолет-то? – продолжала допрашивать служанка, хитро на него глядя.
   – Их кузен, Хосе Мария Пелаес, – нехотя отвечал Плинио.
   – Я тоже, уверяю вас, понятия не имел о пистолете, – оправдывался Новильо.
   – Вот вы знаете их столько лет, как вы думаете, что могло заставить их выскочить из дому в такой спешке, да еще с пистолетом?
   – Такая реакция совершенно не свойственна их натуре… Может, они получили какое-нибудь анонимное письмо, у них требовали денег…
   Плинио удивленно взглянул на него.
   – Вот, именно, – продолжал чиновник-столяр, – может, они повезли деньги, куда было велено, а их – раз! – и сцапали.
   Плинио с сомнением покачал головой.
   – Ни дома, ни в банке денег не тронули.
   – Но, сеньор, – воскликнул Новильо, довольный своей проницательностью, – в таких делах никогда не знаешь точно…
   – Вы считаете, что у них хватило бы смелости встретиться с шантажистами?
   – Я бы, пожалуй, не удивился. А ты, Пальмира? – спросил он, глядя на толстую вязальщицу и секретаршу, которая давно уже остановила машину и, ошеломленная, слушала разговор.
   – Я бы – тоже: они такие нервные, такие нервные, ну на все способны.
   – И я бы не удивилась, – не выдержала Гертрудис, – иногда – ну чистый порох!
   – Вот, слышите? – подвел итоги довольный столяр. – Большинство.
   Плинио провел рукой по подбородку и замер, чуть прикрыв глаза, потом покачал головой и сказал:
   – Когда у человека в анонимном письме требуют денег, а он не хочет их давать, он сообщает в полицию или предупреждает кого-нибудь, куда он идет.
   – А если денег просил человек – ведь может же быть такое, – чье имя они не хотели бы предавать огласке? – продолжал Новильо, начиная увлекаться расследованием.
   – Кто именно? – напрямик спросил Плинио, глядя ему в глаза.
   – Ну, например… я не знаю… Это так, предположение. Ведь не я сказал, что и у них в жизни может быть тайный закуток. Поймите меня правильно.
   – Все, что вы говорите, может иметь смысл лишь в том случае, если вы назовете мне человека или людей, которые могли послужить поводом для такого поступка.
   – Я, знаете ли, очень с ними дружен, очень, но самые сокровенные тайны, если они у них есть, – этого я не знаю. Поймите меня правильно.
   – Ладно, – подытожил Плинио, – я ведь только хотел познакомиться с вами, дорогой Новильо, и вступить в контакт. Прошу вас, поройтесь в памяти, может, вспомнится что-то, способное пролить хоть каплю света… Я к вам еще как-нибудь зайду.
   Новильо провел рукою по затылку, очень пристально посмотрел на Плинио и сказал:
   – Я буду рад видеть сеньора в любое время, когда ему угодно… Но только в другом месте. Вы позвоните мне по любому из этих телефонов, и я приду, куда скажете. Очень буду вам за это признателен. – И записал на бумажке телефоны.
   – Хорошо, – сказал Плинио, бросив понимающий взгляд в сторону верстака, – если вы мне понадобитесь, я позвоню по одному из этих телефонов… три раза.
   – Нижний – домашний.
   – Пошли, Гертрудис.
   Плинио пожал руку Новильо и следом за сметливой служанкой пустился в обратный путь по лабиринту.
   – Ой, как же они на меня накинулись, что я вас привела. Чего только я не говорила: и что вы полицейский, и что меня заставили, я думала, они меня покусают… Понятно, не хотят, чтобы раскрыли их тепленькое местечко, – говорила Гертрудис, ведя Плинио по министерскому лабиринту.
   – Давно они тут?
   – Сеньориты говорили, я слыхала, еще с довоенных времен.
   – Он женат?
   – Вдовец. Но, по-моему, прости меня, господи, он всегда жил с этой Пальмирой, она там столько же, сколько и он.
   – Ну и жизнь, боже мой! – заметил Плинио, когда они вышли в обитаемую часть здания.
 
   Плинио велел Гертрудис возвращаться домой и закончить уборку да быть на страже – вдруг кто позвонит, а он придет позже. Когда женщина скрылась в метро, он мрачно зашагал по улице, распаляя собственное дурное настроение, причиной которого в конечном счете была тоска по дому. Детская тоска, над которой сам он в глубине души смеялся. И в то же время он чувствовал, что обстановка его возбуждает. Однако его состояние не имело никакого отношения к женщинам, которых он видел вокруг, – скорее это относилось к тем, чьи образы он с юношеских лет хранил в воображении. Молодые девушки, собирающие виноград, женщины у обочины дороги… на аттракционе в парке…
   Как давно это было – сиеста в Атахадеро. Темные переулки тех времен, когда он был солдатом.
   Женщины выходили из магазинов, такие кругленькие, такие безучастные ко всему, такие чуждые всей этой накипи, которая есть в жизни. Каждая в своей скорлупе, и в голове у каждой – свои собственные крошечные мыслишки и мечты, словно монетки в глиняной копилке.
   Он увидел роскошное, огромное и пустое кафе. Не задумываясь особенно, вошел. Облокотился на стойку и попросил кофе с молоком. Какая-то музыка звучала в глубине помещения, словно бы возвещала, что вот-вот должны начаться танцы или что-то вроде этого. Ему по душе пришелся этот покой.
   Плинио вдруг показалось, что он в Мадриде уже не один месяц, что совсем в другое время года ехал он в автобусе с доньей Марией де лос Ремедиос, женщиной, вступающей в период климакса, женщиной со светлым пушком над верхней, такой лакомой губкой, и с этим извращенцем Караколильо Пуро.
   Он попросил еще кофе и в конце концов опять почувствовал себя в кольце, но на этот раз давили его не люди, как это было утром за завтраком, а равнодушие тех немногих, что были вокруг. Он не привык к тому, чтобы его «не видели», не привык, что его появление не производит переполоха, как он говорил… «Место, где живешь, проникает в тебя до мозга костей, до глубины души. Деревня у меня в каждой поре, я навсегда отравлен ее воздухом, ее голосами, ее глазами, ее дыханием. Не бывает земли ни плохой, ни хорошей. Нет земли иной, кроме той, где ты живешь. С землею происходит то же, что с матерью и детьми. Вдали от родных мест живешь как потерянный, словно не за что зацепиться якорем или что-то в этом роде».
   Он вышел. Долго ходил, разглядывая витрины, время от времени окидывая взглядом выходивших из парикмахерских женщин – зрелых, в соку, с гладкой полной шеей. На улице Прим, неподалеку от Национального общества слепых, он наткнулся на них – слепых было много. Тягучими монотонными голосами они просили помочь им перейти улицу, поймать такси. Голоса, которые не меняют образы внешнего мира, вспышки света. Механические голоса, словно еще один посох, соединяющий их с миром. Голоса эти будто тянулись из одних потемок в другие. Они были сами по себе и не ждали отклика ни голосом, ни взглядом. Но торопливо и настойчиво словно оповещали, что они тут, что они существуют. Может, просто уверяли себя, что они есть в этом мире и другие их видят, что они производят шум и не одиноки в потемках.
   Голоса слепых подобны свету маяка. У зрячих голоса могут дрожать и выражать неудовольствие, у них голоса неровные и рвутся от любой малости: что-то увидели, удивились, о чем-то замечтались. У этих голосов есть глаза. Слепые же не видят, что вокруг, не видят друг друга; у слепых голоса без цвета, без тонов, без полутонов, без взлетов и без тепла. Абстрактные голоса, словно пластинка, записанная в темной студии.
   Плинио почувствовал щемящую нежность к этим слепым. Его восхищало их взаимное согласие, которое ему, человеку из мира света, представлялось невозможным. И он подумал о том, какие удивительные резервы есть у природы для замены той части мира, которая проникает в нас через глаза. Он глядел, как они смеялись, рассказывали о чем-то друг другу, похлопывали друг друга по плечу, как они, блаженствуя, выходили, обнявшись, из таверны «Бузина», и силился угадать, о чем они говорят, какие образы рисуют в воображении, что и как воспринимают из внешнего мира. Он чувствовал к слепым не жалость, а нежность, и острую любознательность, и желание проникнуть в их мир – их, и только их мир, созданный благодаря невообразимым антеннам.
   Он дошел до улицы Баркильо. Но возвращаться к работе, в квартиру рыжих сестер, до смерти не хотелось. Что ему там делать? Ничего путного в голову не приходило. Не хотелось снова звонить по телефонам – это почти ничего не дало. Он вошел в кафе «Риофрио», чтобы с помощью еще одной чашки кофе немного растянуть утро.
   Он сел за пустовавший у окна столик, попросил кофе и уставился на печальную улицу слепых. «Мир, – размышлял он, чуть прикрыв глаза, – запутанная слепая карта, на которую нанесены дела и голоса слепцов. Каждый из нас по-своему слеп. На одно у нас есть глаза и чувства, а к другому мы бесчувственны как бревно. В одних каналах и стремнинах у нас есть путеводные огни, а иных магистралей и путей, которые для других служат столбовой дорогой, мы вовсе не замечаем… Каждый из нас подобен сосуду, вбирающему в себя содержимое другого, главной сути которого он, быть может, даже не знает. Каждый из нас – образ и подобие живущих рядом, которые начинают проникать в каждую пору нашего существа с первого мгновения нашего появления на свет. Каждый – прибежище некоего существа со множеством неопознанных лиц. Существа, руки которого находятся в непрестанном, неведомом нам движении… Мы – всего лишь полуслепые наблюдатели, созерцающие самих себя, вернее, то, что из нас получается».
   Слепые юноша и девушка остановились совсем рядом с окном, за которым Плинио пил кофе. Они разговаривали. Они встретились, не видя друг друга, они нашли друг друга по запаху, узнали по звуку посоха, остановились там, где должны были остановиться, – на приличествующем расстоянии друг от друга, и заговорили оба разом. Не выпуская из рук палок, они легонько, очень нежно гладили друг друга по руке, чуть касаясь кончиками пальцев, самыми кончиками, а две пары губ, не переставая, говорили, и две пары глаз были устремлены кверху, словно надеясь в небе увидеть отражение того, кто стоял перед ним… Они говорили быстро, тихонько смеясь, и лица их были совсем близко, и они легонько притрагивались друг к другу. Им было совершенно безразлично, что кто-то на них смотрит и, может, отпускает замечания в их адрес… В какой-то момент его дрожащая рука притронулась к ее руке, выше локтя, у самого рукава. Она с невероятной мягкостью взяла его руку, поднесла к своим губам и не то тихонько коснулась ее поцелуем, не то велела руке замолчать – вернее, велела ушам, которыми были поры этой руки, или же сделала движение губами, которое было и поцелуем и речью одновременно. Когда Плинио на минуту избавился от впечатления, которое все это на него произвело, он вдруг заметил – в первый раз за все время, – что и слепой и слепая, в особенности он, очень некрасивы. Очень молоды и очень некрасивы. Оба худые. У него длинная шея и правильной формы нос, а она – рыжая, и кожа на лице – красная. Но богом данная слепота ставила их выше этих препятствий, этих помех, таких обычных для нормальных, зрячих людей. Если оба они слепы от рождения, то как они представляют себе красоту? Какими «виделись» они друг другу? Какую красоту создавало, рисовало и внедряло им через поры сердца осязание, что стоит для них за этим словом? Вот они, в глазах всего мира двое возлюбленных, связанных присущими им нитями, где нет света, и она целует и говорит что-то его руке, едва касаясь ее краешком губ, а он с застывшей на лице странной улыбкой, не переставая, шевелит губами, словно шепчет молитву, и молитва расцветает на его лице нежностью, о которой знают только он и небо… Они лишены дара видеть прекрасное… прекрасное, которое может найти отзвук лишь в тончайших нитях сердца, в собственной нежности, в лучшей части твоего существа. Но им, к счастью, не дано видеть и безобразного, мерзкого, что есть в этом мире, не дано прочесть на лицах страха, мучений и равнодушия, как читают эти люди, которые, разговаривая, смотрят друг на друга.
   Плинио испытал прилив чувства долга. Он всегда был рабом долга, своих обязанностей. Даже когда делать было нечего, он все равно думал о том, что должен делать. Мадрид, разбивающий все иллюзии, полный жизни, рождающий тоску, – завораживающий и возбуждающий Мадрид бросал ему вызов, подвергая сомнению его профессиональную пригодность – его, начальника Муниципальной гвардии Томельосо. Не мог он сдаться и пойти на поводу у этой запутанной ситуации… Он должен узнать, что произошло с сестрами Пелаес, обнаружить их, живых или мертвых, в чем его с полным основанием убеждал дон Лотарио. Собрав остатки энергии, Плинио расплатился за кофе и вышел на улицу. Не в силах преодолеть искушение, он подошел к слепой паре послушать, о чем они говорят. Вблизи, когда их больше не разделяло стекло, они показались ему менее значительными, показались ему еще более худыми и маленькими, еще более слепыми. Он не понял ничего. Они говорили, пришептывая, и слова были словно мыльные, округлые – какое-то месиво из поцелуев и вздохов. Неожиданно они замолчали и лица их напряглись. Должно быть, они заметили его тень, его дыхание, заметили, что он заслонил им солнце. Ласка повисла в воздухе, на глаза упали веки. Тело обратилось в слух в ожидании подступающего странного и беспокойного ощущения. Плинио перешел на противоположную сторону и оттуда увидел, как тотчас же движения пары словно потеплели, снова зашевелились губы, опять устремились кверху глаза и кончики пальцев слились в поцелуе. Заложив руки за спину, он направился к дому сестер Пелаес.
   Он подошел к двери – ей было не меньше сотни лет. Сколько повидали эти широкие пологие лестницы: легионы мертвецов поднялись по ним за эти годы, те, что давно обитают на кладбищах за городом. И в последний день своей жизни они задумчиво поднимались или спускались по этим лестницам, глядя в пол, касаясь перил почти прозрачной рукой. Усатые почтальоны с тяжелыми сумками за плечами; женщины, страдавшие одышкой; девицы в туфлях на каблуках и с синяками на ляжках, оставленными пальцами ремесленников и господ; военные. Сколько сеньор, наизусть знавших молитвы и нищету, волочили по ним свои непременные церковные скамеечки. Сколько детишек в матросских костюмчиках, детишек, которые считали себя бессмертными. Сколько помойных бачков, набитых газетами и чудодейственными молитвами падре Кларета, видели эти ступени. Больше века было этому деревянному настилу. Сколько гробов вынесли по нему на плечах! Сколько воплей раздирало тишину подъезда по субботам в 1898 году. [6]И сколько раз, возвращаясь из театра, кто-то поднимался по этим ступеням, напевая себе под нос лучшую арию из последней комической оперы! А сколько торопливых объятий видела эта лестничная площадка! А на этой кто-то, может, в первый раз почувствовал одышку… Сквозь облупившуюся роспись цокольного этажа на отсыревшей стене проступали старые модернистские мотивы, которые Плинио заметил в первый день. Прежние жильцы не вернутся – их унесла парка, а эти розово-зеленые букетики, написанные в ту пору, когда добрые старые времена Испании умирали, тонули в водах Сантьяго-де-Куба, – эти розочки возвращались. В деревне следы людей стираются, а в городе они оседают в добротных домах, сделанных руками человека. В городе все что ни возьми основано на воспоминаниях о вещах ушедших, на могильной грусти, на следах иссушенной плоти и инерции костей. Разве в поле помнят о смерти, об ушедших? Зреет новый колос, вновь пробиваются виноградные побеги, свежий перегной устилает землю, и россыпи облаков каждую ночь меняют свой узор, а ветер – направление, а там, глядишь, и снова первые ласточки; в деревне, как в детстве, все вокруг то и дело меняется, быстро забывается то, что совсем недавно случилось. И уже все готово к тому, чтобы начаться сызнова. А в городе – да, старина, – в городе без устали перемалывается тоска, на каждом шагу – наводящие страх свидетельства, лестницы, по которым спустилось столько ног, кровати, на которых столько поколений рождалось и росло, шторы из камки, о которые осушалось столько тайком уроненных слез, шкафы с детским бельишком тех, что стали сенаторами и у кого теперь одна одежда – репейник на кладбище… Каждому поколению следовало бы строить свой город, в котором не было бы праха былого, бывших в употреблении биде, и такого добротного и неуходящего воспоминания о смерти, и этих толстых, красных шелковых шнуров на балконных шторах. У каждого поколения должен быть свой город без кладбищ, и все в нем должно быть новым, с иголочки, чистеньким, чтобы не было там фотографий улыбающихся усачей и медальонов, где хранятся белокурые локоны с головок, сквозь которые ныне уже прорастают могучие корни. В дрожь бросает, когда случается найти. на дне сундука длинные панталоны с лентами, заштопанные еще прабабкой. И город, и селения, и дома, как и поля, должны заново одеваться для каждого нового поколения. И чтобы не было в них памятников из камня или бронзы, которые стынут от холода, а ночью на них мочатся, им подрисовывают усы, исписывают бесполезными политическими лозунгами или протестами. И музеев, заполненных призраками в гофрированных воротниках, – да, сеньор, я согласен, нарисованы они отлично, но воронки их глаз нас засасывают, и мы вновь видим «ужасный образ смерти», колею кареты прошлого, столь же печального, как и настоящее, – помол из мириадов тел, печалей, Любовей, зависти, измен, похорон, скорби, увядших грудей, человеческого мусора. Не надо музеев, где вереницы прелестных девушек четыре века подряд улыбаются с дрожащих холстов; не надо музеев, хранящих мертвые картины той жизни, которая сгинула, кончилась, как и мы сами; музеев, где собраны ученый, мудрец, горбун, монах-онанист, человек с семью пальцами, деревенская непорочная дева, которая умерла, так и не разжав ни разу коленей, и учительница-прелюбодейка, умевшая угодить своей страстью сразу многим. Не надо музеев с гипсовыми масками знаменитостей, сделанными через минуту после того, как тот испустил дух. Маска из гипса, плотно наложенного на лицо, на губы и глаза, которые пришлось закрывать плоскогубцами. Маски, изготовленные скульпторами-академиками, которые и сами уже – маски в других музеях, рядом с пыльными письмами, умоляющими о ссудах, проржавевшими орденами и орденскими лентами, похожими на высохшие листья. Музеи с туфельками балерин и сморщившимися шелками и локонами, в которых они танцевали перед Его величеством, чьи забальзамированные останки теперь тоже покоятся в четырех стенах его царства – великолепном раззолоченном пантеоне. Музеи, хранящие портреты вислозадых шутов, улыбки которых, подобно комьям земли, изъедены чернью серы, картины бесполезных баталий, где солдаты ликуют по причине, которой не помнит сам господь бог. Батальные сцены с мертвецами, ранеными лошадьми и мечами самыми примитивными, где вот так же, как сейчас, сгущаются сумерки, окутывая людей странного вида: в перьях, с копьями и со следами венерических болезней на грязных лицах – наградой за любовь смешливых девиц. Ну и ну! А вот портрет Его величества короля, почерневшего, ожесточенно преданного своим страстям – идеям, которые нынче – мыльный пузырь, не более; подгнивший флегматик, незрелый болтун. Короли, умершие от кошачьего укуса, или от клистира, или от загадочных кровотечений в присутствии бледноликих придворных, печально созерцавших их темную блевотину, их грязные бороды, груди, покрытые фальшивыми реликвиями, их старые зады. Древние распутницы, написанные на огромных полотнах, приукрашенные и метафорические, с пропащими глазами, с животами и грудями цвета спелого колоса, распевают старинные романсы. Но веет от них не грехом, не судорогами наслаждения, не разрывающими ночь криками, не разгоряченным чревом и не потными подмышками, а лишь смертью и еще раз смертью. Человек, бедняжка, тянется к воспоминаниям, старается оживить ушедшее, теша себя иллюзией, будто он не умрет… И вот он хранит картины – натюрморты из яблок, которые съел поросенок в эпоху Возрождения, или же безобразную мертвую дичь с поникшей шеей цвета древесной коры, или сторожевых псов, которые жили несколько веков назад, но псов не жалко, потому что они не видят себя в музеях; у псов нет старинных комодов, где бы хранились хвосты их предков, им безразлично, какие они сейчас и было ли вчера. Вот у них совершенная жизнь, она вся умещается между мордой и хвостом, всегда одинаковая, без всякой метафизики и футурологии. Так говорит Браулио. Вот это жизнь – быть тем, что ты есть, без памяти и без надежд, когда все разрешается само по себе, когда только чувствуешь и не думаешь, и есть лишь то, что ты существуешь – сейчас и здесь. Когда не знаешь ни откуда взялись, ни как пройдут наслаждение и боль. Это действительно жизнь, черт подери! Это и значит быть частью природы, жить без этой тени, которая следует за тобой от рождения до смертного часа, грызя тебе мозг и сердце, пока ты дышишь. Жить вот так, ничего не оставляя от себя, вот он, наверное, самый смак!