– Не ершись, дружище, я от чистого сердца.
– Ничего себе от чистого сердца, – не мог успокоиться тот. – «Хорошо сохранились» говорят старикам, а мне до старости далеко, приятель. Да, я куплетист и горжусь этим. Уж лучше быть таким, как я, наслаждаться жизнью и брать от нее все, чем таким, как ты: даже мать твоя не знает, кто твой отец…
– Ах ты, сукин… – И возмущенный Фараон бросился к Караколильо.
Однако он позволил Плинио удержать себя и, стоя лицом к лицу с куплетистом, сказал:
– Слушай, Караколильо, лучше заткнись, а не то вместо Мадрида ты у меня успокоишься в канаве.
Некто из окружения Караколильо – обладатель небесно-голубой рубашки и томного взгляда – объяснил ему, кто такой Плинио. При слове «полиция» Караколильо сразу притушил свой запал, словно его подменили. Он закурил новую сигару светлого табака, Держа ее почти за самый кончик, затянулся, выпустил дым через нос и отошел от Фараона и блюстителя порядка.
– Вот приедем в Мадрид, я ему всыплю как следует, – воскликнул возмущенный Фараон, – он у меня еще порадуется, что он не мужчина, этот толстозадый.
– Замолчи, – приказал Плинио.
Машина посигналила, собирая непроворных пассажиров. Плинио попрощался со своими без лишних поцелуев и рукопожатий.
Пассажиры заняли места, и, когда Плинио уже уселся, появился запыхавшийся Браулио.
– Возьми, Мануэль, пригодится в дороге. – И он протянул двухлитровый мех с вином.
– Спасибо большое, Браулио, ты себе верен.
– Завидую я тебе.
– Черт побери, так поехали вместе.
– Может, выберусь к вам ненадолго.
– Давай, старина, выбирайся.
– Это вино прошлогоднее. Ты знаешь какое.
Грегория прослезилась по этому случаю. Дочка улыбалась Браулио. Мануэль с подножки автобуса еще раз помахал им рукой.
– Ты ь этом пиджаке похож на практиканта, – заметил Браулио.
– Почему именно на практиканта?
– А… не знаю.
– Сеньор Мануэль, отъезжаем, – почтительно предупредил шофер.
Плинио дружески потрепал Браулио по голове, окинул взглядом своих и захлопнул дверцу.
– Да здравствует Плинио, черт его подери! – послышалось вдруг. Это кричал Клавете, и многие со смехом обернулись.
– Да здравствует Плинио, умник из Томельосо! – снова крикнул он.
– Да здравствует! – подхватило довольно много голосов.
– Да здравствуют Плинио и сестра Грегория! – не унимался Клавете.
Провожающие обернулись на Грегорию, которая в смущении наклонила голову.
Автобус тронулся, и все стали махать руками. А Мануэль, глядя в окошко, поднес руку к полям шляпы, как будто это была форменная фуражка.
– Дайте глоточек, – попросил Фараон, не успев усесться на место.
Он пил долго, ловко направляя струю, чтобы не облить пиджак.
– Замечательное, – похвалил он, вытирая губы. – Только вот Браулио отстает от времени. Теперь бота [1]не в моде. Теперь в моде термос.
Автобус ехал по улице Сокуэльямос. Дон Лотарио и Фараон сидели рядом. Плинио – через проход от них, рядом с доньей Марией де лос Ремедиос дель Барон, крепкой, еще хорошо выглядевшей женщиной. Сеньора поселилась в Мадриде задолго до войны, а в Томельосо у нее были земли. В городке она появлялась на время сбора винограда, а так – изредка и ненадолго.
В автобусе ехали по большей части люди скромные, главным образом те, кто убежал от земли и теперь работал в Мадриде, где-нибудь на стройке. Мастеровые, девушки, живущие в прислугах, солдаты и прочий люд, не привыкший особенно к путешествиям.
Караколильо Пуро – настоящее его имя было Анастасио Мария Кулебрас, – возбужденный не то ездой, не то недавней стычкой с Фараоном, довольно развязно запел, и двое его длинноволосых дружков подхватили песню.
Длинноволосые в узких брючках хлопали в ладоши и подначивали куплетиста, а тот лез из кожи вон, отбивая в проходе чечетку.
Люди оборачивались, привставали, отстукивали ритм, подбадривали, и он не унимался.
– Давай, мидок, вот это дело! – закричала какая-то женщина.
Обрадованный таким приемом, Караколильо вырос в собственных глазах и теперь, глядя в сторону Фараона, подмигивал и высовывал язык, но так, словно того требовал танец. Однако его воинственный умысел всем был ясен, и люди смеялись.
Фараон же, делая вид, будто ничего не замечает, курил в окошко. Его мясистая грудь, куполообразный живот и двойной подбородок подрагивали.
Когда проехали Педро-Муньос, который тут называют «Перро-те», взрыв художественной самодеятельности иссяк, а Плинио завязал разговор с доньей Марией де лос Ремедиос. Дон Лотарио, прикрывшись шляпой, поклевывал носом, а Фараон тихонько храпел.
Донья Мария говорила об урожае и о граде, но глаза ее то и дело странно поблескивали. Плинио готов уже был подумать о ней дурно, но все стало на свои места, когда он заметил, что глаза у нее начинали блестеть в то время, как кровь волною приливала к лицу и сеньора краснела до корней своих черных волос. Стараясь оправдать свое состояние, имевшее, по-видимому, чисто физиологическую природу, бедняжка все обмахивалась веером и приговаривала:
– Ну и духота!
– Да, действительно, – соглашался Плинио, хотя и придерживался другого мнения относительно температуры и причин, будораживших бедную сеньору. Стоило крови отхлынуть, как лицу Доньи Марии де лос Ремедиос возвращалась его молочная белизна – под стать сверкающему алебастру. И тогда все – и красивые глаза, и прекрасно очерченный рот, обнажавший прелестные зубы, – расплывалось в умиротворенной улыбке. Когда возбуждение спадало, дыхание ее становилось размеренным и под темной тканью платья угадывались шелковистые соски грудей, немного вытянутые и чуть-чуть потемневшие, но еще вполне крепкие. Когда она двигалась, устраиваясь поудобнее, от нее волнами исходил аромат жаркой плоти, хорошо вымытой и надушенной, но не потерявшей при этом своей естественной привлекательности.
Во время разговора донья Мария Ремедиос несколько раз глотала какие-то таблетки, которые, как решил Плинио, должны были снять напряжение ее идущих на спад страстей. Когда же возбуждение утихало, на светлом пушке над верхней губой доньи Марии выступали жемчужины пота, отчего рот ее становился похожим на соблазнительный плод. Плинио почувствовал грусть, глядя на эту бедняжку, пытавшуюся загасить костер своих чувств.
Муж доньи Марии Ремедиос, уроженец Таранкона, умер после войны. Они были женаты всего несколько лет. Овдовев, она осталась в Мадриде и, как рассказывали, никого больше не нашла, жила вдвоем с матерью. И хотя она так и не вышла замуж, облегчения на стороне, по словам ее друзей, она тоже не искала; и вот теперь подходила к концу отпущенная ей женская пора, не богатая событиями, притом столько долгих лет было прожито впустую.
Они мчались по шоссе, и по обеим сторонам мелькали деревья с высохшими листьями и пепельными стволами. Обезлюдевшие селения – большинство жителей их эмигрировало – стойко несли свое грустное одиночество; тут уже привыкли видеть, как уезжают люди, и редко случалось, чтобы кто-то возвращался. Меж дорожных знаков и рекламных щитов – брошенные дома. Бары для шоферов. Бензоколонки. У дверей домов – старухи, бессмысленным взглядом провожающие грузовики и тракторы. И сельские школьники, с тоской глядящие вслед машинам. Старики, дети, женщины, рекламы кока-колы. И снова голое шоссе, петляющее до самого Вильярубиаде-Сантьяго, где автобус делает короткую передышку.
Длинноволосые время от времени взбадривались и, спев что-нибудь, разражались криками или вдруг начинали выделывать па, подражая не то цыганам, не то шутам. Донья Мария де лос Ремедиос вздыхала. Фараон храпел. Дон Лотарио дремал, свесив голову на грудь, а Плинио почувствовал, что начинают ныть суставы – давало знать приближение осени. «Сентябрь придет – дрожь проберет», – любил говорить дон Гонсало, старенький доктор с белой бородкой и сладким голосом… «Дрожь проберет…» Сейчас, в автобусе, Плинио словно чувствовал каждую косточку и каждое биение своего еще бодрого сердца. И он подумал: «Как хрупко то, что мы называем жизнью». Он глядел на бегущую вниз дорогу, на спокойное, затянутое облаками небо, на унылые деревья, и в памяти всплывали обрывки прошлой жизни: лица каких-то мужчин, отражавшиеся в зеркалах казино, усы и бородки, проступавшие в дыму тогдашних сигарет, затянутые талии и длинные, до пола, юбки танцующих женщин в салоне «Сиркуло либераль» – и имена, теперь высеченные в кладбищенских нишах или на пышных памятниках. В такие минуты Плинио казалось, что жизнь похожа на камень, который, как говорится, долбит капля. Капля долбит камень и уходит, не задерживаясь на нем и не собираясь нигде в чудесный и вечный источник, дабы потом со временем вернуться. Мелкая несправедливость природы. Сначала кажется, что всего столько, а потом выясняется, что всего – ничего. Вот и похожи мы на сито, сквозь которое просеиваются дни нашей жизни. Каждый день оставляет после себя дырочку, пока не изрешетят все, а сначала не начнешь. А нам остаются наши старые мысли и ощущения, которым нет ни выхода, ни простора. Каждый новый день все меньше принадлежит внешней жизни и все глубже утопает в толще жизни внутренней в гроздьях воспоминаний. С годами мы становимся вроде наглухо запертого сундука, вроде комнаты без окон, без дверей, вроде бурдюка без горлышка, пока все внутри нас не превращается наконец в такой насыщенный ликер, в такую концентрированную смесь, что мотор отказывает, провода мозга перегорают, лопается и разрывается в клочья кроваво-красное сердце. Плинио знал: его профессия детектива, принуждающая к работе ум и смекалку, – хорошее противоядие от грустного ощущения, что дело идет к смерти. Когда он был занят, то сразу забывал и о своих годах, и о том, что тяжел на подъем и склонен предаваться воспоминаниям… С некоторых пор он особое внимание стал обращать на людей пожилых, старше себя, отыскивая в их жестах, голосах, манерах и повадках признаки, сходные с признаками его собственной осени. Молодые люди казались ему теперь иными существами, словно из другого теста…
К лицу доньи Марии де лос Ремедиос снова прихлынула кровь. Бедняжка почувствовала, что лицо горит, и стала тереть нос. Капельки пота упрямо выступали на верхней губе и на лбу. У женщин осенняя пора жизни проявляется не только в том, что начинают одолевать былые ощущения и воспоминания и тянет снова и снова перепахивать пашню пережитого, но и в том, что приходится вести вот такую маленькую войну с собственным лицом, которое вдруг ни с того ни с сего бросает в жар, с плотью, решительно предъявляющей свои требования. Закат женской поры – тяжкое физическое испытание. И смена настроения имеет чисто биологические причины.
Странное ощущение возникло вдруг у Плинио, словно предчувствие кольнуло. Ему показалось, что в том, как волною приливала кровь к лицу этой женщины, в том, как время от времени брезгливо вздрагивало ее лицо, как сдерживала она трепет груди и как иногда раздумывала над словами, прежде чем сказать, – ему показалось, что во всем этом проскальзывает какая-то неестественность, будто пыталась она заслонить иное… Будто все ее существо жило в каком-то другом мире. И он вмиг забыл о своих раздумьях, навострил глаз и решил повнимательнее последить за поведением этой женщины, в мягких грудях которой словно покоилась вся осень мира.
Все больше и больше безмолвных селений впадало в черную реку шоссе. Река эта текла и вспять не возвращалась. Она звала уйти, бросить эти лачуги и проржавевшие клочки земли, этих облепленных мухами мулов и старуху, которая мочится под себя, прямо на матрац, эту курицу, подбирающую зерна на пашне, и казино с плакатами, изображающими зелено-красных быков; эту старую заслуженную проститутку, истерически хохочущую у дверей в бильярдную, где из проигрывателя несется механическая музыка; и темный переулок, где юные парочки снимают пенки со своей молодости; и хор святош с мутными, как бульон, глазами, что толкутся у колонн, волоча за собой молитвенные скамеечки. «Надо раз и навсегда, – думают молодые люди, – распроститься с этим толстопузым алькальдом, с победительным видом курившим сигару в коридоре. Хватит, в конце концов, изо дня в день смотреть на одну и ту же улицу, названную именем сеньоры, которая подарила приходу алтарь. И не надо будет ходить больше в лавку, где вместе со съестным продают альпаргаты, а свиные ножки пахнут едой, залежавшейся с прошлого века». Во всех взглядах, устремленных на реку-шоссе, на машины, бегущие по нему, можно прочесть одну и ту же мысль: пришел конец этим бесчисленным селениям, рожденным волею феодального закона по прихоти сеньора или монастыря, – селениям, которые не способны приладиться к укладу современной жизни. В Испании ничто не отменяется со временем. То, что устаревает, – гниет и заканчивает свое существование на свалке инерции. Сколько фантазии у испанца, чтобы выйти из любого положения, но он не в силах вообразить, что можно пойти другим путем.
Когда проехали Аранхуэс, спавшие встряхнулись и раз-другой приложились к боте Браулио. Фараон тихонько сказал Плинио:
– А Мария де лос Ремедиос как еще хороша! Попробуй, может, склеишь…
Сеньора, освеженная ветерком от близкой реки, спокойно разглядывала пейзаж за окошком. Плинио обратил внимание на то, как она обеими руками сжимала сумку, на то, как она просторно расположилась на сиденье, как светилось что-то в самой глубине ее вроде бы отсутствующего взгляда. И особенно – на эти капельки нота, покрывавшие пушок над верхней губой и придававшие ей такой соблазнительный вид, и на кончик языка, который время от времени выглядывал, ловя воздух. И на ноздри, чуть раздувавшиеся в одном ритме с сердцем, вдыхавшие воздух не того, однако, мира, в котором она находилась сейчас…
Они въезжали в Мадрид. Караколильо взбодрился и снова ударился в куплеты, стал прихлопывать в ладоши. Автобус остановился рядом с вокзалом Аточа, на улице Тортоса. Люди поднялись, начали доставать чемоданы. Плинио попрощался с Марией де лос Ремедиос, которую, наверное, укачало в автобусе, и теперь она приходила в себя. Выйдя из автобуса, Фараон как ни в чем не бывало похлопал по животу Караколильо Пуро. И Караколильо, стараясь язвительным тоном и гримасой выразить все свое к нему недоброе отношение, отозвался хрипло и недовольно:
– Сукин сын, толстяк проклятый.
Все трое взяли такси до гостиницы «Центральная» на улице Алькала, 4. Старые томельосцы всегда останавливались там. Знакомый вход, те же фотографии в вестибюле, улыбающийся портье. Неторопливый лифт. И всегда в ресторане или в вестибюле оказывался какой-нибудь томельосец, а то и целое семейство – они словно сменяли тут друг друга, чтобы гостиница не испытывала недостатка в завсегдатаях. В «Центральную» приезжали по случаю свадеб, похорон или чьей-нибудь болезни, приезжали по делам, в пору экзаменов и на праздник, приобрести одежду на зиму или на лето, а то – потратить выручку за первую партию вина. Приезжали, чтобы навестить знакомых, приезжали, чтобы просить руки девушки, в которую влюбился сын-студент, приезжали искать протекции.
Друзья распрощались с Фараоном, и каждый пошел в отведенную ему доном Эустасио комнату.
Полчаса спустя Плинио и дон Лотарио стояли в дверях, не очень ясно представляя себе, что делать дальше. Было около восьми вечера. В конце концов они решили, не теряя времени, идти в Управление безопасности на случай, если их друг комиссар дон Ансельмо Пералес еще там, чтобы сразу же приступить к делу.
Попасть в кабинет к Пералесу оказалось делом нелегким. Пришлось выписывать пропуск, показав приглашение, и пройти несколько раз через контроль полицейских и дежурных; только после этого они оказались в маленькой приемной.
Не успели доложить об их приходе, как вышел дон Ансельмо, улыбаясь и протягивая им руки.
Все трое уселись на маленький, выцветший, видавший виды диванчик. Дон Ансельмо, довольно приземистый человек с простоватым, вечно улыбающимся лицом, изложил суть дела. Люстра с двумя утонувшими под стеклянным колпаком электрическими лампочками заливала кабинет желтым, как вино, светом. Дон Ансельмо рассказывал, зажав в уголке рта сигарету, однако сигарета не падала. Иногда он облизывал губы кончиком языка или поводил носом, и сигарета двигалась, словно приклеенная к губе. Он рассказывал очень хорошо, ни на чем не делая особого упора. Иногда только вдруг замолкал ненадолго, словно припоминая другой, сходный с этим случай. Но тут же снова подхватывал нить повествования и, глядя прямо в глаза слушателям, излагал дальше.
– Вы помните дона Норберто Пелаеса Корреа, который был в Томельосо нотариусом в двадцатые годы?
– Конечно, – отвечал Плинио.
– Дорогой друг, – добавил ветеринар, – он был замечательный человек. Немножко старомодный, но замечательный.
– И помните, наверное, двух его дочек-близнецов?
– Конечно, – снова согласился дон Лотарио, – цветные сестрички.
– Почему цветные?
– Они были рыжие, красно-рыжие, и люди их называли цветными сестрами.
– По-моему, дон Лотарио, их называли цветными близнецами, – задумчиво добавил Плинио.
– Может быть… Точно не помню… Они всегда ходили вместе, одинаково одетые, под руку. Тогда им было уже по двадцать лет.
– Очень симпатичные были и воспитанные, – заметил начальник с некоторой тоской в голосе.
– Но у нас в городке им не везло, – сказал дон Лотарио, – женихов у них не было… Может, молодых людей отпугивала мысль, что жениться вроде бы надо сразу на обеих.
– Они никогда не выходили из дому одни. Всегда с родителями. Ни на танцы не ходили, ни на вечеринки, где собиралась молодежь. В общем, довольно жалкую жизнь вели.
Дон Ансельмо рассмеялся и сказал:
– Так вот, эти рыжие сестрицы, цветные близнецы, исчезли.
– Сразу обе? – с удивлением спросил ветеринар.
– Только так и могло быть, – пояснил Плинио. – Как же это случилось?
– Три дня назад, около половины четвертого, они вышли из дому и до сих пор не вернулись.
– Они так и не были замужем? – продолжал расспрашивать Плинио.
– Не были… Вели спокойную, уединенную жизнь. Как вы выразились, довольно жалкую. Друзей немного, но все люди приличные… Дальше своей улицы почти никуда не ходили… А живут они на улице Аугусто Фигероа в старинном доме, почти на углу улицы Баркильо. И вдруг исчезли бесследно, словом, неизвестно, что и думать. Мы тут провели некоторые расследования, но света они не пролили… А поскольку все их знакомые родом из Томельосо – похоже, они на всю жизнь сохранили теплое отношение к родному городку, – я и вспомнил о великом Мануэле Гонсалесе и доне Лотарио и сказал себе: это дело как раз для них. Вот и все.
Плинио с задумчивым видом провел рукою по щеке и затем сказал:
– Вы одного не учли, дон Ансельмо: я или, вернее, мы не знаем здешней жизни. Мы всего лишь скромные сыщики из скромного винодельческого городка, и Мадрид нам не по зубам. Вы знакомы с техникой и методами работы, которые нам неизвестны. Я, дон Ансельмо, детектив-кустарь, а вы меня вытаскиваете из деревни прямо на Пуэрта-дель-Соль и хотите, чтоб я вам что-то объяснил.
– Ладно-ладно, не скромничайте. В этом мы поможем. Если что – звоните мне, и я пришлю вам все, что нужно. Главное в этом деле – голова и свободное время, а у вас и того и другого предостаточно.
– Конечно, попытка – не пытка, что мы теряем?… – сказал дон Лотарио.
– Что значит не пытка, дорогой друг? Да раз нам дали возможность сделать такую попытку в столице, мы просто обязаны совершить нечто удивительное.
– И вы совершите, Мануэль, совершите. Не скромничайте… Вот вам ключ от квартиры. Как только я узнал, что вы согласны, туда больше никто не входил. Полицейский Хименес – я вас сейчас с ним познакомлю – проводит вас и даст вам все разъяснения, какие понадобятся. Я уверен, что не пройдет и недели, как вы мне это дело распутаете.
– Да услышит вас бог, дон Ансельмо… и пусть не обойдет он нас своим вниманием.
Дом рыжих сестер
– Ничего себе от чистого сердца, – не мог успокоиться тот. – «Хорошо сохранились» говорят старикам, а мне до старости далеко, приятель. Да, я куплетист и горжусь этим. Уж лучше быть таким, как я, наслаждаться жизнью и брать от нее все, чем таким, как ты: даже мать твоя не знает, кто твой отец…
– Ах ты, сукин… – И возмущенный Фараон бросился к Караколильо.
Однако он позволил Плинио удержать себя и, стоя лицом к лицу с куплетистом, сказал:
– Слушай, Караколильо, лучше заткнись, а не то вместо Мадрида ты у меня успокоишься в канаве.
Некто из окружения Караколильо – обладатель небесно-голубой рубашки и томного взгляда – объяснил ему, кто такой Плинио. При слове «полиция» Караколильо сразу притушил свой запал, словно его подменили. Он закурил новую сигару светлого табака, Держа ее почти за самый кончик, затянулся, выпустил дым через нос и отошел от Фараона и блюстителя порядка.
– Вот приедем в Мадрид, я ему всыплю как следует, – воскликнул возмущенный Фараон, – он у меня еще порадуется, что он не мужчина, этот толстозадый.
– Замолчи, – приказал Плинио.
Машина посигналила, собирая непроворных пассажиров. Плинио попрощался со своими без лишних поцелуев и рукопожатий.
Пассажиры заняли места, и, когда Плинио уже уселся, появился запыхавшийся Браулио.
– Возьми, Мануэль, пригодится в дороге. – И он протянул двухлитровый мех с вином.
– Спасибо большое, Браулио, ты себе верен.
– Завидую я тебе.
– Черт побери, так поехали вместе.
– Может, выберусь к вам ненадолго.
– Давай, старина, выбирайся.
– Это вино прошлогоднее. Ты знаешь какое.
Грегория прослезилась по этому случаю. Дочка улыбалась Браулио. Мануэль с подножки автобуса еще раз помахал им рукой.
– Ты ь этом пиджаке похож на практиканта, – заметил Браулио.
– Почему именно на практиканта?
– А… не знаю.
– Сеньор Мануэль, отъезжаем, – почтительно предупредил шофер.
Плинио дружески потрепал Браулио по голове, окинул взглядом своих и захлопнул дверцу.
– Да здравствует Плинио, черт его подери! – послышалось вдруг. Это кричал Клавете, и многие со смехом обернулись.
– Да здравствует Плинио, умник из Томельосо! – снова крикнул он.
– Да здравствует! – подхватило довольно много голосов.
– Да здравствуют Плинио и сестра Грегория! – не унимался Клавете.
Провожающие обернулись на Грегорию, которая в смущении наклонила голову.
Автобус тронулся, и все стали махать руками. А Мануэль, глядя в окошко, поднес руку к полям шляпы, как будто это была форменная фуражка.
– Дайте глоточек, – попросил Фараон, не успев усесться на место.
Он пил долго, ловко направляя струю, чтобы не облить пиджак.
– Замечательное, – похвалил он, вытирая губы. – Только вот Браулио отстает от времени. Теперь бота [1]не в моде. Теперь в моде термос.
Автобус ехал по улице Сокуэльямос. Дон Лотарио и Фараон сидели рядом. Плинио – через проход от них, рядом с доньей Марией де лос Ремедиос дель Барон, крепкой, еще хорошо выглядевшей женщиной. Сеньора поселилась в Мадриде задолго до войны, а в Томельосо у нее были земли. В городке она появлялась на время сбора винограда, а так – изредка и ненадолго.
В автобусе ехали по большей части люди скромные, главным образом те, кто убежал от земли и теперь работал в Мадриде, где-нибудь на стройке. Мастеровые, девушки, живущие в прислугах, солдаты и прочий люд, не привыкший особенно к путешествиям.
Караколильо Пуро – настоящее его имя было Анастасио Мария Кулебрас, – возбужденный не то ездой, не то недавней стычкой с Фараоном, довольно развязно запел, и двое его длинноволосых дружков подхватили песню.
Длинноволосые в узких брючках хлопали в ладоши и подначивали куплетиста, а тот лез из кожи вон, отбивая в проходе чечетку.
Люди оборачивались, привставали, отстукивали ритм, подбадривали, и он не унимался.
– Давай, мидок, вот это дело! – закричала какая-то женщина.
Обрадованный таким приемом, Караколильо вырос в собственных глазах и теперь, глядя в сторону Фараона, подмигивал и высовывал язык, но так, словно того требовал танец. Однако его воинственный умысел всем был ясен, и люди смеялись.
Фараон же, делая вид, будто ничего не замечает, курил в окошко. Его мясистая грудь, куполообразный живот и двойной подбородок подрагивали.
Когда проехали Педро-Муньос, который тут называют «Перро-те», взрыв художественной самодеятельности иссяк, а Плинио завязал разговор с доньей Марией де лос Ремедиос. Дон Лотарио, прикрывшись шляпой, поклевывал носом, а Фараон тихонько храпел.
Донья Мария говорила об урожае и о граде, но глаза ее то и дело странно поблескивали. Плинио готов уже был подумать о ней дурно, но все стало на свои места, когда он заметил, что глаза у нее начинали блестеть в то время, как кровь волною приливала к лицу и сеньора краснела до корней своих черных волос. Стараясь оправдать свое состояние, имевшее, по-видимому, чисто физиологическую природу, бедняжка все обмахивалась веером и приговаривала:
– Ну и духота!
– Да, действительно, – соглашался Плинио, хотя и придерживался другого мнения относительно температуры и причин, будораживших бедную сеньору. Стоило крови отхлынуть, как лицу Доньи Марии де лос Ремедиос возвращалась его молочная белизна – под стать сверкающему алебастру. И тогда все – и красивые глаза, и прекрасно очерченный рот, обнажавший прелестные зубы, – расплывалось в умиротворенной улыбке. Когда возбуждение спадало, дыхание ее становилось размеренным и под темной тканью платья угадывались шелковистые соски грудей, немного вытянутые и чуть-чуть потемневшие, но еще вполне крепкие. Когда она двигалась, устраиваясь поудобнее, от нее волнами исходил аромат жаркой плоти, хорошо вымытой и надушенной, но не потерявшей при этом своей естественной привлекательности.
Во время разговора донья Мария Ремедиос несколько раз глотала какие-то таблетки, которые, как решил Плинио, должны были снять напряжение ее идущих на спад страстей. Когда же возбуждение утихало, на светлом пушке над верхней губой доньи Марии выступали жемчужины пота, отчего рот ее становился похожим на соблазнительный плод. Плинио почувствовал грусть, глядя на эту бедняжку, пытавшуюся загасить костер своих чувств.
Муж доньи Марии Ремедиос, уроженец Таранкона, умер после войны. Они были женаты всего несколько лет. Овдовев, она осталась в Мадриде и, как рассказывали, никого больше не нашла, жила вдвоем с матерью. И хотя она так и не вышла замуж, облегчения на стороне, по словам ее друзей, она тоже не искала; и вот теперь подходила к концу отпущенная ей женская пора, не богатая событиями, притом столько долгих лет было прожито впустую.
Они мчались по шоссе, и по обеим сторонам мелькали деревья с высохшими листьями и пепельными стволами. Обезлюдевшие селения – большинство жителей их эмигрировало – стойко несли свое грустное одиночество; тут уже привыкли видеть, как уезжают люди, и редко случалось, чтобы кто-то возвращался. Меж дорожных знаков и рекламных щитов – брошенные дома. Бары для шоферов. Бензоколонки. У дверей домов – старухи, бессмысленным взглядом провожающие грузовики и тракторы. И сельские школьники, с тоской глядящие вслед машинам. Старики, дети, женщины, рекламы кока-колы. И снова голое шоссе, петляющее до самого Вильярубиаде-Сантьяго, где автобус делает короткую передышку.
Длинноволосые время от времени взбадривались и, спев что-нибудь, разражались криками или вдруг начинали выделывать па, подражая не то цыганам, не то шутам. Донья Мария де лос Ремедиос вздыхала. Фараон храпел. Дон Лотарио дремал, свесив голову на грудь, а Плинио почувствовал, что начинают ныть суставы – давало знать приближение осени. «Сентябрь придет – дрожь проберет», – любил говорить дон Гонсало, старенький доктор с белой бородкой и сладким голосом… «Дрожь проберет…» Сейчас, в автобусе, Плинио словно чувствовал каждую косточку и каждое биение своего еще бодрого сердца. И он подумал: «Как хрупко то, что мы называем жизнью». Он глядел на бегущую вниз дорогу, на спокойное, затянутое облаками небо, на унылые деревья, и в памяти всплывали обрывки прошлой жизни: лица каких-то мужчин, отражавшиеся в зеркалах казино, усы и бородки, проступавшие в дыму тогдашних сигарет, затянутые талии и длинные, до пола, юбки танцующих женщин в салоне «Сиркуло либераль» – и имена, теперь высеченные в кладбищенских нишах или на пышных памятниках. В такие минуты Плинио казалось, что жизнь похожа на камень, который, как говорится, долбит капля. Капля долбит камень и уходит, не задерживаясь на нем и не собираясь нигде в чудесный и вечный источник, дабы потом со временем вернуться. Мелкая несправедливость природы. Сначала кажется, что всего столько, а потом выясняется, что всего – ничего. Вот и похожи мы на сито, сквозь которое просеиваются дни нашей жизни. Каждый день оставляет после себя дырочку, пока не изрешетят все, а сначала не начнешь. А нам остаются наши старые мысли и ощущения, которым нет ни выхода, ни простора. Каждый новый день все меньше принадлежит внешней жизни и все глубже утопает в толще жизни внутренней в гроздьях воспоминаний. С годами мы становимся вроде наглухо запертого сундука, вроде комнаты без окон, без дверей, вроде бурдюка без горлышка, пока все внутри нас не превращается наконец в такой насыщенный ликер, в такую концентрированную смесь, что мотор отказывает, провода мозга перегорают, лопается и разрывается в клочья кроваво-красное сердце. Плинио знал: его профессия детектива, принуждающая к работе ум и смекалку, – хорошее противоядие от грустного ощущения, что дело идет к смерти. Когда он был занят, то сразу забывал и о своих годах, и о том, что тяжел на подъем и склонен предаваться воспоминаниям… С некоторых пор он особое внимание стал обращать на людей пожилых, старше себя, отыскивая в их жестах, голосах, манерах и повадках признаки, сходные с признаками его собственной осени. Молодые люди казались ему теперь иными существами, словно из другого теста…
К лицу доньи Марии де лос Ремедиос снова прихлынула кровь. Бедняжка почувствовала, что лицо горит, и стала тереть нос. Капельки пота упрямо выступали на верхней губе и на лбу. У женщин осенняя пора жизни проявляется не только в том, что начинают одолевать былые ощущения и воспоминания и тянет снова и снова перепахивать пашню пережитого, но и в том, что приходится вести вот такую маленькую войну с собственным лицом, которое вдруг ни с того ни с сего бросает в жар, с плотью, решительно предъявляющей свои требования. Закат женской поры – тяжкое физическое испытание. И смена настроения имеет чисто биологические причины.
Странное ощущение возникло вдруг у Плинио, словно предчувствие кольнуло. Ему показалось, что в том, как волною приливала кровь к лицу этой женщины, в том, как время от времени брезгливо вздрагивало ее лицо, как сдерживала она трепет груди и как иногда раздумывала над словами, прежде чем сказать, – ему показалось, что во всем этом проскальзывает какая-то неестественность, будто пыталась она заслонить иное… Будто все ее существо жило в каком-то другом мире. И он вмиг забыл о своих раздумьях, навострил глаз и решил повнимательнее последить за поведением этой женщины, в мягких грудях которой словно покоилась вся осень мира.
Все больше и больше безмолвных селений впадало в черную реку шоссе. Река эта текла и вспять не возвращалась. Она звала уйти, бросить эти лачуги и проржавевшие клочки земли, этих облепленных мухами мулов и старуху, которая мочится под себя, прямо на матрац, эту курицу, подбирающую зерна на пашне, и казино с плакатами, изображающими зелено-красных быков; эту старую заслуженную проститутку, истерически хохочущую у дверей в бильярдную, где из проигрывателя несется механическая музыка; и темный переулок, где юные парочки снимают пенки со своей молодости; и хор святош с мутными, как бульон, глазами, что толкутся у колонн, волоча за собой молитвенные скамеечки. «Надо раз и навсегда, – думают молодые люди, – распроститься с этим толстопузым алькальдом, с победительным видом курившим сигару в коридоре. Хватит, в конце концов, изо дня в день смотреть на одну и ту же улицу, названную именем сеньоры, которая подарила приходу алтарь. И не надо будет ходить больше в лавку, где вместе со съестным продают альпаргаты, а свиные ножки пахнут едой, залежавшейся с прошлого века». Во всех взглядах, устремленных на реку-шоссе, на машины, бегущие по нему, можно прочесть одну и ту же мысль: пришел конец этим бесчисленным селениям, рожденным волею феодального закона по прихоти сеньора или монастыря, – селениям, которые не способны приладиться к укладу современной жизни. В Испании ничто не отменяется со временем. То, что устаревает, – гниет и заканчивает свое существование на свалке инерции. Сколько фантазии у испанца, чтобы выйти из любого положения, но он не в силах вообразить, что можно пойти другим путем.
Когда проехали Аранхуэс, спавшие встряхнулись и раз-другой приложились к боте Браулио. Фараон тихонько сказал Плинио:
– А Мария де лос Ремедиос как еще хороша! Попробуй, может, склеишь…
Сеньора, освеженная ветерком от близкой реки, спокойно разглядывала пейзаж за окошком. Плинио обратил внимание на то, как она обеими руками сжимала сумку, на то, как она просторно расположилась на сиденье, как светилось что-то в самой глубине ее вроде бы отсутствующего взгляда. И особенно – на эти капельки нота, покрывавшие пушок над верхней губой и придававшие ей такой соблазнительный вид, и на кончик языка, который время от времени выглядывал, ловя воздух. И на ноздри, чуть раздувавшиеся в одном ритме с сердцем, вдыхавшие воздух не того, однако, мира, в котором она находилась сейчас…
Они въезжали в Мадрид. Караколильо взбодрился и снова ударился в куплеты, стал прихлопывать в ладоши. Автобус остановился рядом с вокзалом Аточа, на улице Тортоса. Люди поднялись, начали доставать чемоданы. Плинио попрощался с Марией де лос Ремедиос, которую, наверное, укачало в автобусе, и теперь она приходила в себя. Выйдя из автобуса, Фараон как ни в чем не бывало похлопал по животу Караколильо Пуро. И Караколильо, стараясь язвительным тоном и гримасой выразить все свое к нему недоброе отношение, отозвался хрипло и недовольно:
– Сукин сын, толстяк проклятый.
Все трое взяли такси до гостиницы «Центральная» на улице Алькала, 4. Старые томельосцы всегда останавливались там. Знакомый вход, те же фотографии в вестибюле, улыбающийся портье. Неторопливый лифт. И всегда в ресторане или в вестибюле оказывался какой-нибудь томельосец, а то и целое семейство – они словно сменяли тут друг друга, чтобы гостиница не испытывала недостатка в завсегдатаях. В «Центральную» приезжали по случаю свадеб, похорон или чьей-нибудь болезни, приезжали по делам, в пору экзаменов и на праздник, приобрести одежду на зиму или на лето, а то – потратить выручку за первую партию вина. Приезжали, чтобы навестить знакомых, приезжали, чтобы просить руки девушки, в которую влюбился сын-студент, приезжали искать протекции.
Друзья распрощались с Фараоном, и каждый пошел в отведенную ему доном Эустасио комнату.
Полчаса спустя Плинио и дон Лотарио стояли в дверях, не очень ясно представляя себе, что делать дальше. Было около восьми вечера. В конце концов они решили, не теряя времени, идти в Управление безопасности на случай, если их друг комиссар дон Ансельмо Пералес еще там, чтобы сразу же приступить к делу.
Попасть в кабинет к Пералесу оказалось делом нелегким. Пришлось выписывать пропуск, показав приглашение, и пройти несколько раз через контроль полицейских и дежурных; только после этого они оказались в маленькой приемной.
Не успели доложить об их приходе, как вышел дон Ансельмо, улыбаясь и протягивая им руки.
Все трое уселись на маленький, выцветший, видавший виды диванчик. Дон Ансельмо, довольно приземистый человек с простоватым, вечно улыбающимся лицом, изложил суть дела. Люстра с двумя утонувшими под стеклянным колпаком электрическими лампочками заливала кабинет желтым, как вино, светом. Дон Ансельмо рассказывал, зажав в уголке рта сигарету, однако сигарета не падала. Иногда он облизывал губы кончиком языка или поводил носом, и сигарета двигалась, словно приклеенная к губе. Он рассказывал очень хорошо, ни на чем не делая особого упора. Иногда только вдруг замолкал ненадолго, словно припоминая другой, сходный с этим случай. Но тут же снова подхватывал нить повествования и, глядя прямо в глаза слушателям, излагал дальше.
– Вы помните дона Норберто Пелаеса Корреа, который был в Томельосо нотариусом в двадцатые годы?
– Конечно, – отвечал Плинио.
– Дорогой друг, – добавил ветеринар, – он был замечательный человек. Немножко старомодный, но замечательный.
– И помните, наверное, двух его дочек-близнецов?
– Конечно, – снова согласился дон Лотарио, – цветные сестрички.
– Почему цветные?
– Они были рыжие, красно-рыжие, и люди их называли цветными сестрами.
– По-моему, дон Лотарио, их называли цветными близнецами, – задумчиво добавил Плинио.
– Может быть… Точно не помню… Они всегда ходили вместе, одинаково одетые, под руку. Тогда им было уже по двадцать лет.
– Очень симпатичные были и воспитанные, – заметил начальник с некоторой тоской в голосе.
– Но у нас в городке им не везло, – сказал дон Лотарио, – женихов у них не было… Может, молодых людей отпугивала мысль, что жениться вроде бы надо сразу на обеих.
– Они никогда не выходили из дому одни. Всегда с родителями. Ни на танцы не ходили, ни на вечеринки, где собиралась молодежь. В общем, довольно жалкую жизнь вели.
Дон Ансельмо рассмеялся и сказал:
– Так вот, эти рыжие сестрицы, цветные близнецы, исчезли.
– Сразу обе? – с удивлением спросил ветеринар.
– Только так и могло быть, – пояснил Плинио. – Как же это случилось?
– Три дня назад, около половины четвертого, они вышли из дому и до сих пор не вернулись.
– Они так и не были замужем? – продолжал расспрашивать Плинио.
– Не были… Вели спокойную, уединенную жизнь. Как вы выразились, довольно жалкую. Друзей немного, но все люди приличные… Дальше своей улицы почти никуда не ходили… А живут они на улице Аугусто Фигероа в старинном доме, почти на углу улицы Баркильо. И вдруг исчезли бесследно, словом, неизвестно, что и думать. Мы тут провели некоторые расследования, но света они не пролили… А поскольку все их знакомые родом из Томельосо – похоже, они на всю жизнь сохранили теплое отношение к родному городку, – я и вспомнил о великом Мануэле Гонсалесе и доне Лотарио и сказал себе: это дело как раз для них. Вот и все.
Плинио с задумчивым видом провел рукою по щеке и затем сказал:
– Вы одного не учли, дон Ансельмо: я или, вернее, мы не знаем здешней жизни. Мы всего лишь скромные сыщики из скромного винодельческого городка, и Мадрид нам не по зубам. Вы знакомы с техникой и методами работы, которые нам неизвестны. Я, дон Ансельмо, детектив-кустарь, а вы меня вытаскиваете из деревни прямо на Пуэрта-дель-Соль и хотите, чтоб я вам что-то объяснил.
– Ладно-ладно, не скромничайте. В этом мы поможем. Если что – звоните мне, и я пришлю вам все, что нужно. Главное в этом деле – голова и свободное время, а у вас и того и другого предостаточно.
– Конечно, попытка – не пытка, что мы теряем?… – сказал дон Лотарио.
– Что значит не пытка, дорогой друг? Да раз нам дали возможность сделать такую попытку в столице, мы просто обязаны совершить нечто удивительное.
– И вы совершите, Мануэль, совершите. Не скромничайте… Вот вам ключ от квартиры. Как только я узнал, что вы согласны, туда больше никто не входил. Полицейский Хименес – я вас сейчас с ним познакомлю – проводит вас и даст вам все разъяснения, какие понадобятся. Я уверен, что не пройдет и недели, как вы мне это дело распутаете.
– Да услышит вас бог, дон Ансельмо… и пусть не обойдет он нас своим вниманием.
Дом рыжих сестер
Пока полицейский Хименес Пандорадо ходил за машиной, Плинио с доном Лотарио стояли у дверей Управления на улице Корреос. Они стояли, засунув руки в карманы брюк, и словно инстинктивно пытались отгородиться от водоворота автомобилей, огней и людей. Выбитые путешествием из привычной колеи, они стояли, почти физически ощущая на своих лицах отблески огней, тени проходящих мимо людей, обрывки разговоров; все вокруг казалось им чужим – полюбить такое было трудно. Шумный мир столицы давил на них.
– Должно быть, Мануэль, я старею, – сказал вдруг ветеринар.
– Почему вы так решили?
– Видишь ли, с некоторых пор я не перестаю спрашивать себя, в чем смысл жизни, – ответил тот с грустью в голосе. – Видно, смерть кружит рядом… Или, может, философия Браулио подействовала?
Плинио провел рукой по бровям и, чуть помолчав, сказал наставительно:
– Это признак не старости, а зрелости. Меня уже не первый год мучает этот вопрос. Далеко не первый. В том, что говорит Браулио, есть смысл.
– Ты хочешь сказать, я немного отстал?
Плинио улыбнулся:
– Нет, маэстро, просто я хочу сказать, что всякому овощу свое время.
– А ты уже перемучился?
– Нет. Уж если эта мысль начнет смущать покой – так на веки вечные… Просто со временем можно притерпеться.
Несколько парней с длинной гривой, в куртках и брюках клеш прошли мимо; они были возбуждены и хохотали так, будто увидели невесть что.
– Сколько оптимизма…
Некоторое время друзья постояли молча, каждый терзаясь своими проблемами. Нарушил молчание Плинио:
– Как сейчас вижу их…
– Кого, Мануэль?
– Рыжих близнецов… Летним утром они под руку прогуливаются по Вокзальной площади и смеются. В белых платьях… И собачка с ними.
– А ведь ни отец, ни мать не были рыжие.
– Наверное, досталось в наследство от какой-нибудь бабки… А может, ошибка крови.
– Насчет ошибки крови – это ты хорошо… Гены, сказали бы мы, люди науки.
– Ну значит, гены передрались.
– Уж не знаю, старина, могут ли драться гены…
Подошел полицейский Хименес с брюшком не по возрасту.
– Машины не будет еще минут пятнадцать.
– Так пойдемте прогуляемся, – сказал Плинио.
– Нет уж, только не гулять… Мне с моим брюхом… Пошли лучше выпьем пива вот тут, напротив, в «Тропикале».
Дону Лотарио предложение пришлось по душе.
– Пошли, я угощаю.
– Прошу прощения, друг, но всем по кружке ставлю я. А вы, если хотите, можете платить потом или за закуску.
– Согласен, я плачу за креветки.
– Смотрите, придется вам раскошелиться…
– Ничего.
Они дождались зеленого света и перешли улицу.
Официант подал пиво и блюдо с креветками, Хименес потирал руки. Грустное настроение дона Лотарио рассеялось.
– Когда мир придет в порядок, – сказал дон Лотарио, очищая креветку, – мы будем жить почти исключительно за счет моря. Потому что еды и богатства в море хватит на всех. Море совсем не изучено. Люди его боятся, потому и берут у него только пляжи да пустячную рыбку.
Хименес, не отрываясь от еды и пива, засмеялся и закивал согласно.
– Это правда, – подтвердил он, – в земле мало что есть, па и получить от нее трудно.
– Значит, дон Лотарио, вы считаете, что земля вся изучена?
– Вдоль и поперек, Мануэль. Еще, пожалуйста, креветок.
Они курили, когда Хименес Пандорадо пришел сообщить, что машина есть.
И они поехали – Хименес рядом с шофером, а оба томельосца – сзади.
Машина привезла их к дверям старинного дома на улице Аугусто Фигероа. Они вошли в сырой, с облупившимися стенами, плохо освещенный подъезд; в привратницкой светловолосая девушка читала комиксы. Они поднялись по широченной пологой лестнице. На площадке каждого этажа стояла старинная скамья лакированного орехового дерева, которая словно приглашала отдохнуть или присесть побеседовать. Из-под облупившейся краски цокольного этажа проглядывали остатки модернистской росписи, точно виньетки в книге Рубена Дарио «Шутки судьбы». Эти рисунки и цвета конца прошлого века выступали как бы для того, чтобы утереть нос снобам, которые сейчас на плакате заново открывали ранее открытое.
На площадке второго этажа Хименес попросил ключ и, не раздумывая долго, отпер дверь. В прихожей на них пахнуло холодной сыростью. Зеркало на черной консоли было покрыто черно-зелено-золотистыми оспинами. Время разъело ртуть и выступило смертоносной сыпью. Лицо выглядело в зеркале постаревшим, в гнойных язвах, как само зеркало. К тому же оно удаляло отражение, словно отбрасывало его вглубь. И трое мужчин в зеркале как бы задумались в глубине уходящего вдаль узкого переулка.
– Должно быть, Мануэль, я старею, – сказал вдруг ветеринар.
– Почему вы так решили?
– Видишь ли, с некоторых пор я не перестаю спрашивать себя, в чем смысл жизни, – ответил тот с грустью в голосе. – Видно, смерть кружит рядом… Или, может, философия Браулио подействовала?
Плинио провел рукой по бровям и, чуть помолчав, сказал наставительно:
– Это признак не старости, а зрелости. Меня уже не первый год мучает этот вопрос. Далеко не первый. В том, что говорит Браулио, есть смысл.
– Ты хочешь сказать, я немного отстал?
Плинио улыбнулся:
– Нет, маэстро, просто я хочу сказать, что всякому овощу свое время.
– А ты уже перемучился?
– Нет. Уж если эта мысль начнет смущать покой – так на веки вечные… Просто со временем можно притерпеться.
Несколько парней с длинной гривой, в куртках и брюках клеш прошли мимо; они были возбуждены и хохотали так, будто увидели невесть что.
– Сколько оптимизма…
Некоторое время друзья постояли молча, каждый терзаясь своими проблемами. Нарушил молчание Плинио:
– Как сейчас вижу их…
– Кого, Мануэль?
– Рыжих близнецов… Летним утром они под руку прогуливаются по Вокзальной площади и смеются. В белых платьях… И собачка с ними.
– А ведь ни отец, ни мать не были рыжие.
– Наверное, досталось в наследство от какой-нибудь бабки… А может, ошибка крови.
– Насчет ошибки крови – это ты хорошо… Гены, сказали бы мы, люди науки.
– Ну значит, гены передрались.
– Уж не знаю, старина, могут ли драться гены…
Подошел полицейский Хименес с брюшком не по возрасту.
– Машины не будет еще минут пятнадцать.
– Так пойдемте прогуляемся, – сказал Плинио.
– Нет уж, только не гулять… Мне с моим брюхом… Пошли лучше выпьем пива вот тут, напротив, в «Тропикале».
Дону Лотарио предложение пришлось по душе.
– Пошли, я угощаю.
– Прошу прощения, друг, но всем по кружке ставлю я. А вы, если хотите, можете платить потом или за закуску.
– Согласен, я плачу за креветки.
– Смотрите, придется вам раскошелиться…
– Ничего.
Они дождались зеленого света и перешли улицу.
Официант подал пиво и блюдо с креветками, Хименес потирал руки. Грустное настроение дона Лотарио рассеялось.
– Когда мир придет в порядок, – сказал дон Лотарио, очищая креветку, – мы будем жить почти исключительно за счет моря. Потому что еды и богатства в море хватит на всех. Море совсем не изучено. Люди его боятся, потому и берут у него только пляжи да пустячную рыбку.
Хименес, не отрываясь от еды и пива, засмеялся и закивал согласно.
– Это правда, – подтвердил он, – в земле мало что есть, па и получить от нее трудно.
– Значит, дон Лотарио, вы считаете, что земля вся изучена?
– Вдоль и поперек, Мануэль. Еще, пожалуйста, креветок.
Они курили, когда Хименес Пандорадо пришел сообщить, что машина есть.
И они поехали – Хименес рядом с шофером, а оба томельосца – сзади.
Машина привезла их к дверям старинного дома на улице Аугусто Фигероа. Они вошли в сырой, с облупившимися стенами, плохо освещенный подъезд; в привратницкой светловолосая девушка читала комиксы. Они поднялись по широченной пологой лестнице. На площадке каждого этажа стояла старинная скамья лакированного орехового дерева, которая словно приглашала отдохнуть или присесть побеседовать. Из-под облупившейся краски цокольного этажа проглядывали остатки модернистской росписи, точно виньетки в книге Рубена Дарио «Шутки судьбы». Эти рисунки и цвета конца прошлого века выступали как бы для того, чтобы утереть нос снобам, которые сейчас на плакате заново открывали ранее открытое.
На площадке второго этажа Хименес попросил ключ и, не раздумывая долго, отпер дверь. В прихожей на них пахнуло холодной сыростью. Зеркало на черной консоли было покрыто черно-зелено-золотистыми оспинами. Время разъело ртуть и выступило смертоносной сыпью. Лицо выглядело в зеркале постаревшим, в гнойных язвах, как само зеркало. К тому же оно удаляло отражение, словно отбрасывало его вглубь. И трое мужчин в зеркале как бы задумались в глубине уходящего вдаль узкого переулка.