Несколько раз Пучадес заговаривал с Хулиганом, не пора ли сообщить Марии Пелаес, где он находится, но тот всякий раз отвечал, что еще рано И опасно. Надо выждать. Никогда не знаешь, как поведет себя человек – каким бы влюбленным он ни был – в подобных обстоятельствах. Сам Пучадес думал о Марии как о чем-то, что "было до войны», как о лете, которое не состоялось, как о мечте из совсем другой эпохи, у которой не было будущего, как, впрочем, не было будущего у его карьеры и у всей его жизни.
С каждым днем Пучадес испытывал все больший страх. Вести, которые доходили до него о друзьях и знакомых, были хуже некуда. Да и Рамалесу хватало с ним забот. Никто ничего не говорил, но и без того все было совершенно ясно, и Пучадес это чувствовал, однако положение его было таково, что другого выхода не было. И он делал единственное, что мог: был до крайности скромен и старался никого не беспокоить.
Дни и ночи проводил он за чтением и отгадыванием кроссвордов.
Случалось, Рамалес по нескольку дней не приходил к нему и не приглашал его наверх – несомненно, потому что боялся, как бы Пучадес не заметил его озабоченности. И тогда у Маноло не было иного собеседника, кроме доньи Марии-старшей, которая, как и дочь, но на свой лад, была далека от того, что происходило вокруг, и, казалось, не замечала напряженной ситуации.
На очень скоро все кончилось. В один из последних дней сорокового года его добрый друг Хулиан Рамалес не проснулся. Когда жена утром принялась будить его, он был уже совсем холодный. Донья Мария-старшая на удивление быстро спустилась сообщить об этом Пучадесу. Последний раз Пучадес увидел друга в постели, по подбородок закрытого одеялом. Виднелся только краешек пижамы. Голова его была немного повернута в сторону окна, и казалось, будто он спит, чуть нахмурив брови.
Глядя на него, Пучадес подумал тогда, что совершенно ничего не знает об этом человеке. Он считал его своим хорошим другом, знал, что он по натуре добрый человек, но абсолютно не знал внутреннего мира Рамалеса, да и его к себе в душу тоже не пускал. По сути, он был из тех друзей-статистов, которые не причиняют беспокойства и в компании занимают самое незаметное место. И однако же, именно он протянул Пучадесу руку в самый трагический момент его жизни. Руку чистую и совершенно бескорыстную. Верно ли ему показалось, что Хулиан в последнее время испытывал страх? Или это болезнь подточила его дух?
С величайшим уважением Пучадес поцеловал его в лоб. Когда он обернулся, то в дверях увидел Марию де лос Ремедиос. Все в этот день было очень странным. И то, что сам он подумал о Хулиане Рамалесе, как бы заново открывая его, и поведение его вдовы. У Пучадеса было такое ощущение, будто она впервые «увидела» его. Она застыла в дверях, очень серьезная, глаза ее были заплаканы, и она смотрела на Пучадеса непривычно пристально. Как будто удивилась, что он тут. На несколько долгих секунд труп Хулиана Рамалеса перестал существовать для его вдовы. Остался один он – Пучадес. Как был – в домашних туфлях, в потерявших форму брюках и черном свитере. Он остановился около Марии де лос Ремедиос. Хотел сказать ей что-нибудь в утешение, но не нашел слов. Он вопросительно заглянул в ее полные решимости глаза и, шлепая домашними туфлями, вернулся к себе в комнату.
Что теперь будет? Он не питал иллюзий. Чем он был для этих двух женщин? Почему они должны держать его у себя бог знает сколько времени?
Несколько дней затем через свое окно, хотя оно и выходило на задний двор огромной виллы из красного кирпича, он видел хлопотавших людей, слышал молитвы на латыни и неумолкавшие шаги в комнатах наверху.
Старуха по-прежнему в положенный час приносила ему еду и рассказывала о ходе погребальных дел, как обычно – коротко и отстранение Слушая ее, можно было подумать, что покойный приходился ей соседом или дальним родственником.
Когда все немного успокоилось, а именно в воскресенье утром, он сказал донье Марии-старшей, что хотел бы поговорить с обеими женщинами.
Его пригласили поужинать наверх. Со дня смерти Хулиана он не видел Марии де лос Ремедиос. И на этот раз снова заметил тот самый взгляд – будто его «обнаружили». И почувствовал к себе совершенно новое внимание. Иначе это и не назовешь. В ее взгляде не было ненависти, желания, симпатии или презрения, было только одно: внимание, удивление.
Было уже за полночь, а они все говорили о вещах незначительных. Потом Пучадес, испытывая при этом страх, сказал, что он понимает: смерть Хулиана меняет дело, и что он готов поступить так, как они рассудят. Он просил только небольшой отсрочки, чтобы разузнать, что и как. Само собой, он упоминал свою невесту, Марию, связи дона Норберто и даже дона Хасинто, священника.
Женщины ничуть не удивились его словам, выслушали все, как само собою разумеющееся, и, когда он кончил, Мария де лос Ремедиос сказала так, словно все это давно меж ними было решено:
«Не стоит об этом думать, Маноло. Ты можешь оставаться здесь до тех пор, пока сам не решишь, что тебе делать. Такова была воля Хулиана, а нам твое общество нравится».
Теперь – точно так же, как прежде это делал Рамалес, – женщины приносили ему книги, которые он просил, и жизнь его стала немного более приятной и менее одинокой. Теперь, если не было опасности, он обычно находился наверху и ел вместе с матерью и дочерью.
Со временем он заметил, что стал своим человеком в этой семье. Единственным мужчиной в этом доме. Без всяких усилий, не выходя за рамки своего положения незваного гостя и ни на что не претендуя, он превратился в человека, которого обслуживали и с которым обо всем советовались.
И однажды ночью – это случилось совершенно естественно и до той поры было единственной недостающей деталью, единственным, в чем он еще не заменил Хулиана, – однажды ночью Пучадес заснул наверху, в той самой постели, где прежде спал Рамалес.
Ни разу донья Мария-старшая не подала виду, что все знает. Пучадес часто думал об этом. Какие убеждения, какие доводы разума приводила мать в оправдание такого положения вещей? Когда он спрашивал об этом свою любовницу, она неизменно отвечала: «Мама хочет одного – моего счастья».
Долгие годы эта любовь заполняла жизнь Пучадеса. «Впервые встретил я женщину точь-в-точь по мне», – с удовлетворением думал он… А Мария была сама плоть, и жила она только для любви. Постель была центром и в ее доме, и в ее сознании. На всем белом свете она видела только мужчину, с которым спала. И потому «увидела» Пучадеса лишь в момент, когда умер ее мужчина. Бедный Хулиан, окоченевший и вытянувшийся в постели, больше ей не годился. Вероятно, она и сама не знала, что это была за глубинная, нутряная сила, которая вдруг «открыла», что в доме есть другой мужчина. Другой садовник для ее вечно жаждущего сада… Пучадесу не раз приходило в голову, что Марии де лос Ремедиос безразлично, что за мужчина: ею двигала такая примитивная биологическая страсть, что она вслепую, не глядя, искала тело мужчины – не лицо и не человека, а тело. Несомненно, мать, донья Мария-старшая, догадывалась об этой доходившей до умопомрачения страсти дочери. Нет, виною тому не были несбывшиеся мечты о материнстве, в котором Марии де лос Ремедиос «было отказано», как сказал однажды Хулиан. Пучадес никогда не слышал, чтобы она говорила о детях. Для нормальных женщин, матерей, желание – всего лишь путь к цели. Для Марии де лос Ремедиос оно было и путем, и конечной целью.
К началу шестидесятых годов у Пучадеса наступил кризис. Тяжелый и неминуемый. Он вдруг ощутил всю тяжесть и безнадежность двадцати минувших лет. Он интуитивно чувствовал, что расплатился за свою «вину» с лихвой… Он видел в газетах и журналах работают люди, с которыми он вместе воевал и которые значили тогда «меньше, чем он». К тому же не знающая устали и передышки механическая, исступленная страсть Марии де лос Ремедиос наскучила ему до отвращения. А когда потеряла силу эта единственная приманка, которая помогла ему вынести двадцать лет заточения, все стало для него мрачным и никчемным.
Женщины тотчас заметили его состояние и попытались надавить на него, стали следить за каждым его шагом. «Боятся, наверное, – думал Пучадес, – что стоит мне оказаться на свободе, выйти из этого дома, как чары рухнут». С той минуты все планы Пучадеса относительно того, чтобы жениться и легализовать своё положение, были заморожены.
В последнее время отношения стали такими напряженными, что Маноло по нескольку дней не поднимался «наверх», сидел безвылазно в своей могиле, стены которой теперь давили на него, как никогда.
Развязка наступила, когда он заметил, что ему подтасовывают информацию. Во всех газетах и журналах, которые до него доходили, не хватало страниц. В ответ на его возражения женщины слабо оправдывались. Как в прежние времена – вспомнились тревожные дни после окончания мировой войны в 1945 году, – он начал ловить по радио зарубежные станции. И тут же обнаружил причину «цензуры». Оказывается, законом снималась вся ответственность за участие в войне. Он ничего не сказал. Но всю ночь не сомкнул глаз. Наконец решил: надо что-то делать, позвонить кому-нибудь, попросить помощи. Но кому? Разумеется, единственным друзьям «той» поры, чей адрес он знал. В последние годы он несколько раз звонил Пелаесам, но не говорил ни слова, только желал убедиться, что они живы. Однажды к телефону подошла служанка, и он узнал, что Мария не замужем. Главное: она свободна. Итак, лучше всего – убежать… Но, разумеется, это было невозможно. Ему и шагу не давали ступить. Теперь он был самым настоящим заключенным. Оставалось ждать оплошности с их стороны и тогда позвонить по телефону. Так и случилось. В тот день во время сиесты, когда он знал, что обе его тюремщицы спали наверху в гостиной, он тайком тихонько поднялся наверх и набрал номер Пелаесов. Подошла к телефону Алисия. «Это Маноло, Маноло Пучадес. Пожалуйста, вызволите меня отсюда. Я заперт, приезжайте сейчас же… Мария, это ты, Мария? Это Маноло, твой Маноло, приходи, скорее приходи…» Он едва успел сказать им адрес. В дверях появились встревоженные Мария де лос Ремедиос с матерью. Они не проронили ни слова, только стояли как стража и ждали, а когда он спустился в подвал, впервые за тридцать лет заперли его на ключ. Полчаса спустя дверь отворилась, и в нее втолкнули двух старушек, перепуганных, но державшихся с комической отвагой. Узнав их, он пережил самое странное ощущение в жизни. Он не воспринял их как тех самых сестер Пелаес, которых в последний раз он видел в июле 1936 года, но только на тридцать четыре года старше. Нет, это было иное: ему показалось, что он видит тридцать четыре года истории во плоти, и во плоти конкретной; истории, принявшей облик мумий, которые сбежали из Эскуриала или другого подобного места. Он видел невозможное: историю воскресшую, вылезшую из гробниц, из музеев, сошедшую с картин, историю морщинистую, мрачную, без ореола. Одряхлевшее время, волшебным образом вернувшее себе облик, но облик самый жалкий – облик мертвечины. Глядя на них, как в зеркале видел он, что и сам так же разрушен и мертв, видел свою безвозвратно пропавшую жизнь. И Испанию, которая жила без него, без него постарела и увяла. Они были символом всего того, чего не смог прожить он. Останками того, что прошло и никогда уже не вернется…
Пучадес спустился на землю, услыхав, что говорила Мария, и это ему показалось трагической правдой.
– Конечно, если бы он любил, – выдохнула Мария, – за тридцать лет можно было найти случай… У нас через папу были знакомства с людьми, которые находились у власти… За тридцать лет…
Пучадес все стоял у окна. Алисия разглядывала свои руки. Мария сидела, надувшись, как ребенок. А Плинио вспоминалась комната духов и кукла в форме республиканской армии с фотографией на шее и матерчатым сердцем с надписью.
Эти тридцать лет для Пучадеса были тридцатью годами молчания. А для Марии де лос Ремедиос – тридцатью годами владычества. При этой мысли Плинио почувствовал озноб, «озноб истории», подумал он про себя.
У Марии вырвалось рыдание – сухое рыдание, без слез, как удушье.
На мгновение Пучадес обернулся, поглядел украдкой и снова вернулся в прежнее положение.
– Мария, ради бога, – не очень убедительно попросила Алисия.
– За тридцать-то лет… тридцать лет!.. тридцать лет! – повторяла Мария с детским упрямством. – Не нашел времени известить меня… Вы верите этому, Плинио? А теперь к чему это? Посмотрите, Мануэль: мое лицо все в морщинах… Теперь – что? – закричала она вдруг с надрывом. – Я так мечтала о детях! – И, упав грудью на стол, она хрипло зарыдала, выплакивая черную, глубокую, тридцатилетнюю тоску.
Плинио вопросительно посмотрел на Алисию. Та лишь пожала плечами, словно говоря: «Бедняжка, это естественно… Она – другая, не то что я». Потом погладила Марию по голове:
– Успокойся, Мари, успокойся. Никогда не бывает слишком поздно…
Мария выпрямилась, полные слез глаза смотрели жестко, рот перекосился от ярости; срывающимся, визгливым, нелепым голосом она заговорила, глядя в спину Пучадеса:
– Маноло, поклянись, поклянись мне твоими покойными родителями, что ты никогда ее не любил. Это все она. Она, она тебя заставила! Поклянись мне…
Мужчина не ответил и не обернулся, только в глухом отчаянии положил обе руки на оконные стекла, как, наверное, делал тысячи раз за эти тридцать лет, выражая свое бессилие.
– Пожалуйста, Мария, перестань! – крикнула Алисия, вставая и пытаясь усадить сестру. – Заклинаю тебя памятью наших родителей, перестань!
Но в Марии, такой опрятной, такой рыженькой, словно проснулась и била ключом необоримая энергия.
– Поклянись мне!
Пучадес стоял, не двигаясь.
Алисия обняла сестру и, плача, тоже в отчаянии, гладила ее и целовала в лоб:
– Мари, ну прошу тебя, памятью мамы. Ну перестань, Мари… Мари… сестренка. – И целовала ее с такой нежностью, и плакала так горько, что Плинио почувствовал, как во рту у него пересохло, а глаза намокли.
– Мари… Мари… памятью мамы прошу. Зачем тебе это? Главное, что мы с тобою вместе… У нас есть наш дом, наша жизнь, наши мертвые…
И наступил момент, когда напряжение Марии спало, она обняла сестру. Они застыли так на несколько мгновений – в слезах, рыжие пряди волос смешались, соединились в одно, их одинакового цвета платья, их похожие лица и всхлипывания слились в унисон. Алисии наконец удалось усадить сестру, а сама она осталась стоять рядом и гладила ее, поправляла, приглаживала ей волосы.
Маноло упорно не двигался с места. Плинио машинально достал табак. Последние солнечные лучи копьями падали в окно, кровавым нимбом ложились вокруг фигуры Пучадеса.
В этот момент дверь, через которую вошел Плинио, рывком открылась.
Вошли донья Ремедиос дель Барон и ее мать. Мать сжимала в руках двустволку. Впервые на лице ее было удовольствие, а в глазах – что-то вроде радости. Быть может, сама ситуация, а может, ружье в руках принесли ей облегчение, и оно проступило на ее угловатом и злобном лице. Плинио, как бы глядя на все со стороны, рассмеялся в душе, увидев этих двух женщин, одетых для выхода, нарядных, с охотничьим ружьем в руках. Мария де лос Ремедиос была спокойна и, как всегда, прилична до приторности, хотя и не улыбалась. Старуха целилась именно в Плинио.
– Спокойно. Вы к этому делу отношения не имеете, – сказала мать хрипло, но в этой хрипотце сквозило, как уже говорилось, удовольствие.
Плинио, который при их появлении поднялся с места, продолжал стоять, положив обе руки на спинку стула.
Теперь заговорила донья Мария де лос Ремедиос; она убеждала, глядя на Пучадеса, который так и не отошел от окна, но с того момента, как вошли женщины, повернулся в четверть оборота в сторону двери:
– Ну, пора. Если хочешь ехать, то пора. Выбирай сам. Они свидетели – я тебя не неволю. Настала пора выбирать, по какой дороге в жизни ты пойдешь. Либо ты едешь, либо остаешься с этими. – И при словах «с этими» на ее всегда учтивом лице мелькнуло презрение.
Пучадес слушал ее с волнением, но без боязни. Казалось, он был почти тверд.
– Ты прожил со мной тридцать лет, и притом с большим удовольствием, правда, жил немного в необычных условиях, но им ты обязан своими распрекрасными идеями. И вдруг ни с того ни с сего позвал их. Вот они. Ну так прошу – выбирай.
Должно быть, в мозгу Пучадеса в эту минуту происходила страшная борьба – бились сравнения и воспоминания, желания и стремления, которые на протяжении их совместного заточения мучили и терзали его, хотя, наверное, и не с такой силой, как теперь. Он стоял не двигаясь, и лицо его ничего не выражало, но внутренний взор его был прикован к фильму, который разворачивался в нем самом.
– А вы, Мануэль, спросите его как представитель власти, – продолжала Мария де лос Ремедиос, глядя на Плинио, – едет он с нами или нет… Если он решит остаться, мы с мамой уедем прямо сейчас.
Видно было, как под белоснежной кожей женщины, в ее бурной груди, в каждом светлом волоске над губой, в потемках ее глаз билось и дрожало мучительное беспокойство, страх.
Плинио, казалось, сомневался. Не хотелось ему быть судьей в этой странной и печальной тяжбе. До смерти жаль сестер Пелаес, маленьких, сухоньких, то ли рыжих, то ли седых, таких ласковых, так свято хранящих память, но если бы коснулось его, если бы он, разумеется, был на месте Пучадеса и прислушался к биению собственной крови, то он, пожалуй, нет, совершенно точно, – он бы ушел с полнокровной Марией де лос Ремедиос… А уж там бы решил, что делать с этой жердью, сжимавшей сейчас в руках ружье. Но ушел бы – как пить дать. И заметил – разумеется, в том повинны были его мысли, а не драматическая ситуация, – заметил, что улыбается или, вернее, вот-вот улыбнется, и потому, глядя на Пучадеса, пробормотал:
– Сами смотрите, приятель… Я тут не властен.
Но еще до того, как Плинио окончил фразу, бедняга решился. Очень медленно, стараясь не глядеть в глаза сестрам Пелаес, он наклонился, поднял с пола толстый портфель, который, видимо, заранее был приготовлен и лежал под тахтой, и, не говоря ни слова, шаркая ногами, словно ничего не замечая вокруг, ни на кого не глядя – даже на тех, кто стоял перед ним, – пошел к двери. Те посторонились. Он вышел. Мария де лос Ремедиос мгновение колебалась. Потом немного смущенно, но с глубоким удовлетворением проговорила:
– Прошу простить меня за все. Убедительно прошу. Сожалею, что приходится вас запирать, но ничего не поделаешь. Если надо, я готова отвечать перед законом. Прощайте, Мануэль.
И поспешно вышла. Мать, не переставая целиться, задом попятилась к двери, отступила на шаг за дверь и с силой захлопнула ее. И тут же они услышали, как повернулся ключ в замке дальней двери.
На протяжении всей этой сцены Плинио не смотрел на рыжих сестер. Только знал, что они молчали, все время молчали. Наверное, в эти минуты сердце Марии готово было разорваться, выскочить из груди. А может быть, нет, может быть, после той яростной вспышки она будто омертвела, и теперь все вокруг казалось ей не более чем спектаклем в театре теней.
Но едва затихли шаги и шум, как она опять запричитала:
– Я так и знала… так и знала… так и знала… так и знала… – Она говорила, а сама прижимала руки к животу и раскачивалась взад-вперед, будто ей было больно, или же она собиралась с силами, чтобы броситься на другой край стола, или же дрожала в ознобе.
– Я так и знала… так и знала… так и знала… – говорила она, не отрывая взгляда от разбросанных по столу карт. – Я так и знала… так и знала… так и знала.
Солнце уже зашло, и в комнате почти стемнело. Алисия сидела, сжав голову руками, сумерки стерли черты ее лица.
И, словно продолжая прерванный надолго монолог, Алисия, воспользовавшись тем, что сестра на минуту затихла, заговорила:
– Ясно, что после его звонка мы должны были сообщить в полицию… А мы пришли одни. Спешили, не подумали как следует… Открыла старуха, и мы спросили, здесь ли он. «Эти сеньоры спрашивают Маноло, – сказала старуха его любовнице. – Это им он звонил по телефону». – «А, очень приятно, проходите, проходите». Меня очень удивила такая любезность, но Мария ужасно волновалась… «Проходите, проходите, будьте так любезны, идите за мною, я провожу вас к нему… проходите, проходите…» Мы дошли до помещения, где у них сыры и бочонки с вином, и там она нас заперла… Какие мы несчастливые, какие неосмотрительные. Мы всегда были неосмотрительны, Мануэль.
– А он? Что было, когда он увидел вас?
– Все было. Сперва он удивился. Потом страшно обрадовался. Мы все говорили и говорили. До позднего вечера, когда старуха принесла ужин и оставила нас одних. На следующий день повторилось то же самое. Его немного удивило, что ничего не происходит. Мы сказали ему, что нам надо домой и чтобы он поговорил с этими сеньорами и нас бы отпустили всех троих, а мы никому ничего не скажем. Когда на следующий вечер старуха снова принесла нам ужин, он сказал ей, что хочет поговорить с Марией де лос Ремедиос… Он ушел с нею и не возвращался до рассвета. С тех пор все стало очень странно. Он стал ходить туда. Он, как прежде, слушал нас… улыбался. Но это был уже другой человек. Все следующие ночи – когда он считал, что мы заснули, – он на цыпочках выходил из комнаты. Все, кроме одной, когда Мария де лос Ремедиос уезжала в Томельосо. Наверное, когда он звонил нам по телефону, то не подумал, что время шло для нас точно так же, как и для него.
– Они все приготовили, – вступила вдруг в разговор Мария. – Я догадывалась, но чтобы так… если бы я знала! – На лице ее появилось выражение смирения. Она продолжала: – Верила, как ребенок.
– Мы обе такие.
– Теперь они, наверное, поженятся.
– Всю жизнь мы, как дети, верили, мечтали…
– Конечно, каждому хочется верить. О, господи!
– Прошлого не вернешь… – заговорил Плинио убежденно, что вполне подходило к этой обстановке откровенности в почти полной темноте. – Все, что произошло, – просто печальный случай, который следует забыть. Вернетесь к себе домой и станете жить по-прежнему, в мире, и к черту выбросьте из головы эту историю тридцатилетней давности. Хватит нам мучиться прошлым. У нас нет в запасе еще тридцати лет, и нельзя жить так, изо дня в день давая себя грызть одному и тому же тарантулу.
– Что вы сказали, Мануэль, насчет тарантула? – спросила Мария, которая в это время отвлеклась.
– Я говорю, что для вас, в сущности, ничего особенно не изменилось. Вы считали его умершим, так поймите же, что он и на самом деле мертв. Испания полна ходячих мертвецов вроде него.
– Мертвецов, которые вроде бы живут, как мы, – повторила Мария.
– Нет, к вам это не относится. Для вас жизнь, со всеми ее самыми страшными трагедиями, что-то вроде истории, рассказанной по радио.
– Я всю жизнь прожила с этой памятью, Мануэль.
– И можете продолжать жить дальше. Ваш прежний жених не имеет ничего общего с человеком, который только что ушел отсюда. Тот был человеком, а этот – обносок истории, осадок от трагедии, который никогда уже не сможет вернуться к своему естеству.
– Не понимаю вас, Мануэль, – сказала вдруг Алисия.
– Я все о том же, сеньорита. Ничего страшного не произошло.
Зажгли свет. Мария еще долго оставалась так – ничком на столе. Алисия несколько раз принималась за пасьянс. Плинио без устали ходил по комнате, куря сигарету за сигаретой.
Часов около одиннадцати Плинио принес из подвальчика половину окорока, сыр, несколько кистей винограда и вино. Алисия разложила все на тарелках, которые оказались под рукой. Ели без хлеба, молча. Мария не выходила из оцепенения.
– Вы думаете, сегодня же ночью за нами придут и выпустят? – несколько раз спрашивала Алисия.
– Уверен. Не знаю, почему задерживаются, но уверен, что придут.
Когда поели, Алисия заставила Марию лечь в постель. Потом они с Плинио сидели, вспоминали селение. Перевалило за полночь, и она снова взялась за пасьянс. Плинио вспомнил, что в кармане у него письмо, которое ему дали, когда он уходил из гостиницы. Он вскрыл письмо, надел очки и стал читать про себя:
«Дорогой папа! Что же это Вы? Столько дней в Мадриде – и ни одного письма! Правильно мама говорит, не охотник Вы письма писать, разве только крайняя нужда. На днях мы чуть было не собрались к Вам. А когда подо шло время ехать, раздумали. На кого оставить хозяйство?
Я встретила дочку Антонио Фараона, и она рассказала, что отец звони, и сказал, что у Вас там все в порядке. Мама говорит, чтоб Вы с ним не очень то, а то он сорит деньгами и вообще греховодник.
Вчера обрызгивали ртутью и подвязывали лозы. Вычистили все как следует, а то уже на некоторых кустах вредитель завелся, а потом покрыли все пластиковой пленкой, как Вы сказали. Посмотрим, что получите к Пасхе.
Мама говорит, чтобы Вы обязательно купили костюм, а то Вас теперь будут вызывать то и дело, и не годится ходить все время в одном и том же.
Вечера теперь холодные, и мы не выходим из дома, сидим смотрим телевизор. Иногда приходит дочка Ортенсии и смешит нас ужасно – рассказывает, как ее дядька с теткой ссорятся. Чудом друг дружке фонарей ставят.
С каждым днем Пучадес испытывал все больший страх. Вести, которые доходили до него о друзьях и знакомых, были хуже некуда. Да и Рамалесу хватало с ним забот. Никто ничего не говорил, но и без того все было совершенно ясно, и Пучадес это чувствовал, однако положение его было таково, что другого выхода не было. И он делал единственное, что мог: был до крайности скромен и старался никого не беспокоить.
Дни и ночи проводил он за чтением и отгадыванием кроссвордов.
Случалось, Рамалес по нескольку дней не приходил к нему и не приглашал его наверх – несомненно, потому что боялся, как бы Пучадес не заметил его озабоченности. И тогда у Маноло не было иного собеседника, кроме доньи Марии-старшей, которая, как и дочь, но на свой лад, была далека от того, что происходило вокруг, и, казалось, не замечала напряженной ситуации.
На очень скоро все кончилось. В один из последних дней сорокового года его добрый друг Хулиан Рамалес не проснулся. Когда жена утром принялась будить его, он был уже совсем холодный. Донья Мария-старшая на удивление быстро спустилась сообщить об этом Пучадесу. Последний раз Пучадес увидел друга в постели, по подбородок закрытого одеялом. Виднелся только краешек пижамы. Голова его была немного повернута в сторону окна, и казалось, будто он спит, чуть нахмурив брови.
Глядя на него, Пучадес подумал тогда, что совершенно ничего не знает об этом человеке. Он считал его своим хорошим другом, знал, что он по натуре добрый человек, но абсолютно не знал внутреннего мира Рамалеса, да и его к себе в душу тоже не пускал. По сути, он был из тех друзей-статистов, которые не причиняют беспокойства и в компании занимают самое незаметное место. И однако же, именно он протянул Пучадесу руку в самый трагический момент его жизни. Руку чистую и совершенно бескорыстную. Верно ли ему показалось, что Хулиан в последнее время испытывал страх? Или это болезнь подточила его дух?
С величайшим уважением Пучадес поцеловал его в лоб. Когда он обернулся, то в дверях увидел Марию де лос Ремедиос. Все в этот день было очень странным. И то, что сам он подумал о Хулиане Рамалесе, как бы заново открывая его, и поведение его вдовы. У Пучадеса было такое ощущение, будто она впервые «увидела» его. Она застыла в дверях, очень серьезная, глаза ее были заплаканы, и она смотрела на Пучадеса непривычно пристально. Как будто удивилась, что он тут. На несколько долгих секунд труп Хулиана Рамалеса перестал существовать для его вдовы. Остался один он – Пучадес. Как был – в домашних туфлях, в потерявших форму брюках и черном свитере. Он остановился около Марии де лос Ремедиос. Хотел сказать ей что-нибудь в утешение, но не нашел слов. Он вопросительно заглянул в ее полные решимости глаза и, шлепая домашними туфлями, вернулся к себе в комнату.
Что теперь будет? Он не питал иллюзий. Чем он был для этих двух женщин? Почему они должны держать его у себя бог знает сколько времени?
Несколько дней затем через свое окно, хотя оно и выходило на задний двор огромной виллы из красного кирпича, он видел хлопотавших людей, слышал молитвы на латыни и неумолкавшие шаги в комнатах наверху.
Старуха по-прежнему в положенный час приносила ему еду и рассказывала о ходе погребальных дел, как обычно – коротко и отстранение Слушая ее, можно было подумать, что покойный приходился ей соседом или дальним родственником.
Когда все немного успокоилось, а именно в воскресенье утром, он сказал донье Марии-старшей, что хотел бы поговорить с обеими женщинами.
Его пригласили поужинать наверх. Со дня смерти Хулиана он не видел Марии де лос Ремедиос. И на этот раз снова заметил тот самый взгляд – будто его «обнаружили». И почувствовал к себе совершенно новое внимание. Иначе это и не назовешь. В ее взгляде не было ненависти, желания, симпатии или презрения, было только одно: внимание, удивление.
Было уже за полночь, а они все говорили о вещах незначительных. Потом Пучадес, испытывая при этом страх, сказал, что он понимает: смерть Хулиана меняет дело, и что он готов поступить так, как они рассудят. Он просил только небольшой отсрочки, чтобы разузнать, что и как. Само собой, он упоминал свою невесту, Марию, связи дона Норберто и даже дона Хасинто, священника.
Женщины ничуть не удивились его словам, выслушали все, как само собою разумеющееся, и, когда он кончил, Мария де лос Ремедиос сказала так, словно все это давно меж ними было решено:
«Не стоит об этом думать, Маноло. Ты можешь оставаться здесь до тех пор, пока сам не решишь, что тебе делать. Такова была воля Хулиана, а нам твое общество нравится».
Теперь – точно так же, как прежде это делал Рамалес, – женщины приносили ему книги, которые он просил, и жизнь его стала немного более приятной и менее одинокой. Теперь, если не было опасности, он обычно находился наверху и ел вместе с матерью и дочерью.
Со временем он заметил, что стал своим человеком в этой семье. Единственным мужчиной в этом доме. Без всяких усилий, не выходя за рамки своего положения незваного гостя и ни на что не претендуя, он превратился в человека, которого обслуживали и с которым обо всем советовались.
И однажды ночью – это случилось совершенно естественно и до той поры было единственной недостающей деталью, единственным, в чем он еще не заменил Хулиана, – однажды ночью Пучадес заснул наверху, в той самой постели, где прежде спал Рамалес.
Ни разу донья Мария-старшая не подала виду, что все знает. Пучадес часто думал об этом. Какие убеждения, какие доводы разума приводила мать в оправдание такого положения вещей? Когда он спрашивал об этом свою любовницу, она неизменно отвечала: «Мама хочет одного – моего счастья».
Долгие годы эта любовь заполняла жизнь Пучадеса. «Впервые встретил я женщину точь-в-точь по мне», – с удовлетворением думал он… А Мария была сама плоть, и жила она только для любви. Постель была центром и в ее доме, и в ее сознании. На всем белом свете она видела только мужчину, с которым спала. И потому «увидела» Пучадеса лишь в момент, когда умер ее мужчина. Бедный Хулиан, окоченевший и вытянувшийся в постели, больше ей не годился. Вероятно, она и сама не знала, что это была за глубинная, нутряная сила, которая вдруг «открыла», что в доме есть другой мужчина. Другой садовник для ее вечно жаждущего сада… Пучадесу не раз приходило в голову, что Марии де лос Ремедиос безразлично, что за мужчина: ею двигала такая примитивная биологическая страсть, что она вслепую, не глядя, искала тело мужчины – не лицо и не человека, а тело. Несомненно, мать, донья Мария-старшая, догадывалась об этой доходившей до умопомрачения страсти дочери. Нет, виною тому не были несбывшиеся мечты о материнстве, в котором Марии де лос Ремедиос «было отказано», как сказал однажды Хулиан. Пучадес никогда не слышал, чтобы она говорила о детях. Для нормальных женщин, матерей, желание – всего лишь путь к цели. Для Марии де лос Ремедиос оно было и путем, и конечной целью.
К началу шестидесятых годов у Пучадеса наступил кризис. Тяжелый и неминуемый. Он вдруг ощутил всю тяжесть и безнадежность двадцати минувших лет. Он интуитивно чувствовал, что расплатился за свою «вину» с лихвой… Он видел в газетах и журналах работают люди, с которыми он вместе воевал и которые значили тогда «меньше, чем он». К тому же не знающая устали и передышки механическая, исступленная страсть Марии де лос Ремедиос наскучила ему до отвращения. А когда потеряла силу эта единственная приманка, которая помогла ему вынести двадцать лет заточения, все стало для него мрачным и никчемным.
Женщины тотчас заметили его состояние и попытались надавить на него, стали следить за каждым его шагом. «Боятся, наверное, – думал Пучадес, – что стоит мне оказаться на свободе, выйти из этого дома, как чары рухнут». С той минуты все планы Пучадеса относительно того, чтобы жениться и легализовать своё положение, были заморожены.
В последнее время отношения стали такими напряженными, что Маноло по нескольку дней не поднимался «наверх», сидел безвылазно в своей могиле, стены которой теперь давили на него, как никогда.
Развязка наступила, когда он заметил, что ему подтасовывают информацию. Во всех газетах и журналах, которые до него доходили, не хватало страниц. В ответ на его возражения женщины слабо оправдывались. Как в прежние времена – вспомнились тревожные дни после окончания мировой войны в 1945 году, – он начал ловить по радио зарубежные станции. И тут же обнаружил причину «цензуры». Оказывается, законом снималась вся ответственность за участие в войне. Он ничего не сказал. Но всю ночь не сомкнул глаз. Наконец решил: надо что-то делать, позвонить кому-нибудь, попросить помощи. Но кому? Разумеется, единственным друзьям «той» поры, чей адрес он знал. В последние годы он несколько раз звонил Пелаесам, но не говорил ни слова, только желал убедиться, что они живы. Однажды к телефону подошла служанка, и он узнал, что Мария не замужем. Главное: она свободна. Итак, лучше всего – убежать… Но, разумеется, это было невозможно. Ему и шагу не давали ступить. Теперь он был самым настоящим заключенным. Оставалось ждать оплошности с их стороны и тогда позвонить по телефону. Так и случилось. В тот день во время сиесты, когда он знал, что обе его тюремщицы спали наверху в гостиной, он тайком тихонько поднялся наверх и набрал номер Пелаесов. Подошла к телефону Алисия. «Это Маноло, Маноло Пучадес. Пожалуйста, вызволите меня отсюда. Я заперт, приезжайте сейчас же… Мария, это ты, Мария? Это Маноло, твой Маноло, приходи, скорее приходи…» Он едва успел сказать им адрес. В дверях появились встревоженные Мария де лос Ремедиос с матерью. Они не проронили ни слова, только стояли как стража и ждали, а когда он спустился в подвал, впервые за тридцать лет заперли его на ключ. Полчаса спустя дверь отворилась, и в нее втолкнули двух старушек, перепуганных, но державшихся с комической отвагой. Узнав их, он пережил самое странное ощущение в жизни. Он не воспринял их как тех самых сестер Пелаес, которых в последний раз он видел в июле 1936 года, но только на тридцать четыре года старше. Нет, это было иное: ему показалось, что он видит тридцать четыре года истории во плоти, и во плоти конкретной; истории, принявшей облик мумий, которые сбежали из Эскуриала или другого подобного места. Он видел невозможное: историю воскресшую, вылезшую из гробниц, из музеев, сошедшую с картин, историю морщинистую, мрачную, без ореола. Одряхлевшее время, волшебным образом вернувшее себе облик, но облик самый жалкий – облик мертвечины. Глядя на них, как в зеркале видел он, что и сам так же разрушен и мертв, видел свою безвозвратно пропавшую жизнь. И Испанию, которая жила без него, без него постарела и увяла. Они были символом всего того, чего не смог прожить он. Останками того, что прошло и никогда уже не вернется…
Пучадес спустился на землю, услыхав, что говорила Мария, и это ему показалось трагической правдой.
– Конечно, если бы он любил, – выдохнула Мария, – за тридцать лет можно было найти случай… У нас через папу были знакомства с людьми, которые находились у власти… За тридцать лет…
Пучадес все стоял у окна. Алисия разглядывала свои руки. Мария сидела, надувшись, как ребенок. А Плинио вспоминалась комната духов и кукла в форме республиканской армии с фотографией на шее и матерчатым сердцем с надписью.
Эти тридцать лет для Пучадеса были тридцатью годами молчания. А для Марии де лос Ремедиос – тридцатью годами владычества. При этой мысли Плинио почувствовал озноб, «озноб истории», подумал он про себя.
У Марии вырвалось рыдание – сухое рыдание, без слез, как удушье.
На мгновение Пучадес обернулся, поглядел украдкой и снова вернулся в прежнее положение.
– Мария, ради бога, – не очень убедительно попросила Алисия.
– За тридцать-то лет… тридцать лет!.. тридцать лет! – повторяла Мария с детским упрямством. – Не нашел времени известить меня… Вы верите этому, Плинио? А теперь к чему это? Посмотрите, Мануэль: мое лицо все в морщинах… Теперь – что? – закричала она вдруг с надрывом. – Я так мечтала о детях! – И, упав грудью на стол, она хрипло зарыдала, выплакивая черную, глубокую, тридцатилетнюю тоску.
Плинио вопросительно посмотрел на Алисию. Та лишь пожала плечами, словно говоря: «Бедняжка, это естественно… Она – другая, не то что я». Потом погладила Марию по голове:
– Успокойся, Мари, успокойся. Никогда не бывает слишком поздно…
Мария выпрямилась, полные слез глаза смотрели жестко, рот перекосился от ярости; срывающимся, визгливым, нелепым голосом она заговорила, глядя в спину Пучадеса:
– Маноло, поклянись, поклянись мне твоими покойными родителями, что ты никогда ее не любил. Это все она. Она, она тебя заставила! Поклянись мне…
Мужчина не ответил и не обернулся, только в глухом отчаянии положил обе руки на оконные стекла, как, наверное, делал тысячи раз за эти тридцать лет, выражая свое бессилие.
– Пожалуйста, Мария, перестань! – крикнула Алисия, вставая и пытаясь усадить сестру. – Заклинаю тебя памятью наших родителей, перестань!
Но в Марии, такой опрятной, такой рыженькой, словно проснулась и била ключом необоримая энергия.
– Поклянись мне!
Пучадес стоял, не двигаясь.
Алисия обняла сестру и, плача, тоже в отчаянии, гладила ее и целовала в лоб:
– Мари, ну прошу тебя, памятью мамы. Ну перестань, Мари… Мари… сестренка. – И целовала ее с такой нежностью, и плакала так горько, что Плинио почувствовал, как во рту у него пересохло, а глаза намокли.
– Мари… Мари… памятью мамы прошу. Зачем тебе это? Главное, что мы с тобою вместе… У нас есть наш дом, наша жизнь, наши мертвые…
И наступил момент, когда напряжение Марии спало, она обняла сестру. Они застыли так на несколько мгновений – в слезах, рыжие пряди волос смешались, соединились в одно, их одинакового цвета платья, их похожие лица и всхлипывания слились в унисон. Алисии наконец удалось усадить сестру, а сама она осталась стоять рядом и гладила ее, поправляла, приглаживала ей волосы.
Маноло упорно не двигался с места. Плинио машинально достал табак. Последние солнечные лучи копьями падали в окно, кровавым нимбом ложились вокруг фигуры Пучадеса.
В этот момент дверь, через которую вошел Плинио, рывком открылась.
Вошли донья Ремедиос дель Барон и ее мать. Мать сжимала в руках двустволку. Впервые на лице ее было удовольствие, а в глазах – что-то вроде радости. Быть может, сама ситуация, а может, ружье в руках принесли ей облегчение, и оно проступило на ее угловатом и злобном лице. Плинио, как бы глядя на все со стороны, рассмеялся в душе, увидев этих двух женщин, одетых для выхода, нарядных, с охотничьим ружьем в руках. Мария де лос Ремедиос была спокойна и, как всегда, прилична до приторности, хотя и не улыбалась. Старуха целилась именно в Плинио.
– Спокойно. Вы к этому делу отношения не имеете, – сказала мать хрипло, но в этой хрипотце сквозило, как уже говорилось, удовольствие.
Плинио, который при их появлении поднялся с места, продолжал стоять, положив обе руки на спинку стула.
Теперь заговорила донья Мария де лос Ремедиос; она убеждала, глядя на Пучадеса, который так и не отошел от окна, но с того момента, как вошли женщины, повернулся в четверть оборота в сторону двери:
– Ну, пора. Если хочешь ехать, то пора. Выбирай сам. Они свидетели – я тебя не неволю. Настала пора выбирать, по какой дороге в жизни ты пойдешь. Либо ты едешь, либо остаешься с этими. – И при словах «с этими» на ее всегда учтивом лице мелькнуло презрение.
Пучадес слушал ее с волнением, но без боязни. Казалось, он был почти тверд.
– Ты прожил со мной тридцать лет, и притом с большим удовольствием, правда, жил немного в необычных условиях, но им ты обязан своими распрекрасными идеями. И вдруг ни с того ни с сего позвал их. Вот они. Ну так прошу – выбирай.
Должно быть, в мозгу Пучадеса в эту минуту происходила страшная борьба – бились сравнения и воспоминания, желания и стремления, которые на протяжении их совместного заточения мучили и терзали его, хотя, наверное, и не с такой силой, как теперь. Он стоял не двигаясь, и лицо его ничего не выражало, но внутренний взор его был прикован к фильму, который разворачивался в нем самом.
– А вы, Мануэль, спросите его как представитель власти, – продолжала Мария де лос Ремедиос, глядя на Плинио, – едет он с нами или нет… Если он решит остаться, мы с мамой уедем прямо сейчас.
Видно было, как под белоснежной кожей женщины, в ее бурной груди, в каждом светлом волоске над губой, в потемках ее глаз билось и дрожало мучительное беспокойство, страх.
Плинио, казалось, сомневался. Не хотелось ему быть судьей в этой странной и печальной тяжбе. До смерти жаль сестер Пелаес, маленьких, сухоньких, то ли рыжих, то ли седых, таких ласковых, так свято хранящих память, но если бы коснулось его, если бы он, разумеется, был на месте Пучадеса и прислушался к биению собственной крови, то он, пожалуй, нет, совершенно точно, – он бы ушел с полнокровной Марией де лос Ремедиос… А уж там бы решил, что делать с этой жердью, сжимавшей сейчас в руках ружье. Но ушел бы – как пить дать. И заметил – разумеется, в том повинны были его мысли, а не драматическая ситуация, – заметил, что улыбается или, вернее, вот-вот улыбнется, и потому, глядя на Пучадеса, пробормотал:
– Сами смотрите, приятель… Я тут не властен.
Но еще до того, как Плинио окончил фразу, бедняга решился. Очень медленно, стараясь не глядеть в глаза сестрам Пелаес, он наклонился, поднял с пола толстый портфель, который, видимо, заранее был приготовлен и лежал под тахтой, и, не говоря ни слова, шаркая ногами, словно ничего не замечая вокруг, ни на кого не глядя – даже на тех, кто стоял перед ним, – пошел к двери. Те посторонились. Он вышел. Мария де лос Ремедиос мгновение колебалась. Потом немного смущенно, но с глубоким удовлетворением проговорила:
– Прошу простить меня за все. Убедительно прошу. Сожалею, что приходится вас запирать, но ничего не поделаешь. Если надо, я готова отвечать перед законом. Прощайте, Мануэль.
И поспешно вышла. Мать, не переставая целиться, задом попятилась к двери, отступила на шаг за дверь и с силой захлопнула ее. И тут же они услышали, как повернулся ключ в замке дальней двери.
На протяжении всей этой сцены Плинио не смотрел на рыжих сестер. Только знал, что они молчали, все время молчали. Наверное, в эти минуты сердце Марии готово было разорваться, выскочить из груди. А может быть, нет, может быть, после той яростной вспышки она будто омертвела, и теперь все вокруг казалось ей не более чем спектаклем в театре теней.
Но едва затихли шаги и шум, как она опять запричитала:
– Я так и знала… так и знала… так и знала… так и знала… – Она говорила, а сама прижимала руки к животу и раскачивалась взад-вперед, будто ей было больно, или же она собиралась с силами, чтобы броситься на другой край стола, или же дрожала в ознобе.
– Я так и знала… так и знала… так и знала… – говорила она, не отрывая взгляда от разбросанных по столу карт. – Я так и знала… так и знала… так и знала.
Солнце уже зашло, и в комнате почти стемнело. Алисия сидела, сжав голову руками, сумерки стерли черты ее лица.
И, словно продолжая прерванный надолго монолог, Алисия, воспользовавшись тем, что сестра на минуту затихла, заговорила:
– Ясно, что после его звонка мы должны были сообщить в полицию… А мы пришли одни. Спешили, не подумали как следует… Открыла старуха, и мы спросили, здесь ли он. «Эти сеньоры спрашивают Маноло, – сказала старуха его любовнице. – Это им он звонил по телефону». – «А, очень приятно, проходите, проходите». Меня очень удивила такая любезность, но Мария ужасно волновалась… «Проходите, проходите, будьте так любезны, идите за мною, я провожу вас к нему… проходите, проходите…» Мы дошли до помещения, где у них сыры и бочонки с вином, и там она нас заперла… Какие мы несчастливые, какие неосмотрительные. Мы всегда были неосмотрительны, Мануэль.
– А он? Что было, когда он увидел вас?
– Все было. Сперва он удивился. Потом страшно обрадовался. Мы все говорили и говорили. До позднего вечера, когда старуха принесла ужин и оставила нас одних. На следующий день повторилось то же самое. Его немного удивило, что ничего не происходит. Мы сказали ему, что нам надо домой и чтобы он поговорил с этими сеньорами и нас бы отпустили всех троих, а мы никому ничего не скажем. Когда на следующий вечер старуха снова принесла нам ужин, он сказал ей, что хочет поговорить с Марией де лос Ремедиос… Он ушел с нею и не возвращался до рассвета. С тех пор все стало очень странно. Он стал ходить туда. Он, как прежде, слушал нас… улыбался. Но это был уже другой человек. Все следующие ночи – когда он считал, что мы заснули, – он на цыпочках выходил из комнаты. Все, кроме одной, когда Мария де лос Ремедиос уезжала в Томельосо. Наверное, когда он звонил нам по телефону, то не подумал, что время шло для нас точно так же, как и для него.
– Они все приготовили, – вступила вдруг в разговор Мария. – Я догадывалась, но чтобы так… если бы я знала! – На лице ее появилось выражение смирения. Она продолжала: – Верила, как ребенок.
– Мы обе такие.
– Теперь они, наверное, поженятся.
– Всю жизнь мы, как дети, верили, мечтали…
– Конечно, каждому хочется верить. О, господи!
– Прошлого не вернешь… – заговорил Плинио убежденно, что вполне подходило к этой обстановке откровенности в почти полной темноте. – Все, что произошло, – просто печальный случай, который следует забыть. Вернетесь к себе домой и станете жить по-прежнему, в мире, и к черту выбросьте из головы эту историю тридцатилетней давности. Хватит нам мучиться прошлым. У нас нет в запасе еще тридцати лет, и нельзя жить так, изо дня в день давая себя грызть одному и тому же тарантулу.
– Что вы сказали, Мануэль, насчет тарантула? – спросила Мария, которая в это время отвлеклась.
– Я говорю, что для вас, в сущности, ничего особенно не изменилось. Вы считали его умершим, так поймите же, что он и на самом деле мертв. Испания полна ходячих мертвецов вроде него.
– Мертвецов, которые вроде бы живут, как мы, – повторила Мария.
– Нет, к вам это не относится. Для вас жизнь, со всеми ее самыми страшными трагедиями, что-то вроде истории, рассказанной по радио.
– Я всю жизнь прожила с этой памятью, Мануэль.
– И можете продолжать жить дальше. Ваш прежний жених не имеет ничего общего с человеком, который только что ушел отсюда. Тот был человеком, а этот – обносок истории, осадок от трагедии, который никогда уже не сможет вернуться к своему естеству.
– Не понимаю вас, Мануэль, – сказала вдруг Алисия.
– Я все о том же, сеньорита. Ничего страшного не произошло.
Зажгли свет. Мария еще долго оставалась так – ничком на столе. Алисия несколько раз принималась за пасьянс. Плинио без устали ходил по комнате, куря сигарету за сигаретой.
Часов около одиннадцати Плинио принес из подвальчика половину окорока, сыр, несколько кистей винограда и вино. Алисия разложила все на тарелках, которые оказались под рукой. Ели без хлеба, молча. Мария не выходила из оцепенения.
– Вы думаете, сегодня же ночью за нами придут и выпустят? – несколько раз спрашивала Алисия.
– Уверен. Не знаю, почему задерживаются, но уверен, что придут.
Когда поели, Алисия заставила Марию лечь в постель. Потом они с Плинио сидели, вспоминали селение. Перевалило за полночь, и она снова взялась за пасьянс. Плинио вспомнил, что в кармане у него письмо, которое ему дали, когда он уходил из гостиницы. Он вскрыл письмо, надел очки и стал читать про себя:
«Дорогой папа! Что же это Вы? Столько дней в Мадриде – и ни одного письма! Правильно мама говорит, не охотник Вы письма писать, разве только крайняя нужда. На днях мы чуть было не собрались к Вам. А когда подо шло время ехать, раздумали. На кого оставить хозяйство?
Я встретила дочку Антонио Фараона, и она рассказала, что отец звони, и сказал, что у Вас там все в порядке. Мама говорит, чтоб Вы с ним не очень то, а то он сорит деньгами и вообще греховодник.
Вчера обрызгивали ртутью и подвязывали лозы. Вычистили все как следует, а то уже на некоторых кустах вредитель завелся, а потом покрыли все пластиковой пленкой, как Вы сказали. Посмотрим, что получите к Пасхе.
Мама говорит, чтобы Вы обязательно купили костюм, а то Вас теперь будут вызывать то и дело, и не годится ходить все время в одном и том же.
Вечера теперь холодные, и мы не выходим из дома, сидим смотрим телевизор. Иногда приходит дочка Ортенсии и смешит нас ужасно – рассказывает, как ее дядька с теткой ссорятся. Чудом друг дружке фонарей ставят.