Страница:
спорю, и мне случается срывать цветочки, чтобы при надобности
воспользоваться ими в собрании старших; но, желая прийти к доброй старости с
заслуженной похвалой, считаю нужным относить все слова великих людей к самой
жизни, а не к искусству речи. И хотя по привычке, по складу ума, по строю
души, по свойству возраста я нахожу удовольствие в оттачивании слова, однако
размышляю ли о чужих прекрасных изречениях, у самого ли иногда рождается что
благозвучное, в любом случае я больше думаю о том, чтобы все приносило
пользу для жизни и избавляло меня от пороков юности, чем о словесных
украшениях, среди которых мог бы пороскошествовать юношеский язык.
Поистине верх безумия - порываться к тому, чего, может быть, никогда не
достигнешь, что немногим дается и по достижении чего бывает мало пользы, а
то и множество вреда, пренебрегая тем, что и всем доступно, и более всего
полезно, и повредить никогда не может. От великих, чтимых и наученных опытом
жизни людей знаем, что красиво говорить доступно немногим, а жить доброй
жизнью всем, и однако большинство людей к первому льнет, второго избегает;
таково свойство человеческой природы - хвататься за сложное и жаднее всего
тянуться к тому, что труднее всего достать.
Если даже нет веры моему возрасту, свидетелем мне совесть; я читаю не
для того, чтобы стать красноречивей или изворотливей, а для того, чтобы
стать лучше, и сказанное Аристотелем о нравственной части философии переношу
на всю ее; хотя не стану отрицать свою удачу, если мои труды принесут и тот
и другой плод. Благодарю тебя, отец, что по-отечески предостерегаешь меня, и
прошу делать это почаще; но все-таки знай, что уже сейчас я начал
распознавать, куда иду, перечислять сам с собой опасности пути и понимать,
что многие дряхлые старцы прочней меня стоят на земле и держатся крепче.
Меня до глубины волнуют и слова уже стареющего государя Домициана: "Нет
ничего приятней миловидности, ничего недолговечней ее", и вопрос старого
Катона у Туллия: "Кто настолько глуп, чтобы достоверно знать, будь он даже
очень молод, что доживет до вечера?", и юношеское - зато верное, зато
глубокое, зато зрелое - двустишие юного еще Вергилия: "Розы, дева, сбирай,
пока свежестью дышишь и лаской; помни, однако: твой век неудержимо летит".
Я-то помню, и, пусть с полной силой еще не умею, вдумываюсь, как могу, день
ото дня стараясь все глубже вдуматься, - не в то, каким кажусь другим, а в
то, что я такое сам; чувствую, что и возраст мой, и какая ни есть ладность
тела, и прочее (в чем мне, возможно, кто-то и завидует) дано мне для
испытания, для упражнения, для труда. Словом, если кратко подытожить, я
знаю, что поднимаюсь, чтоб опуститься, расцветаю, чтоб увянуть, мужаю, чтоб
состариться, живу, чтоб умереть.
Авиньон, 1 мая [1331?]
После Ахена, но омывшись сперва в его подобных Байям теплых водах, -
говорят, от них и пошло название города, - я попал в Кельн, расположенный на
левом берегу Рейна, славный и местоположением, и рекою, и народом.
Поразительно, какая в этой варварской земле человечность, какая красота
строений, какая опрятность жен! Случилось так, что я прибыл туда в канун
Иоанна Крестителя, и солнце уже клонилось к закату. Сразу же по совету
друзей - ибо и там скорей молва, чем мои заслуги создали мне друзей - меня с
постоялого двора ведут к реке посмотреть на редкостное зрелище. И не
обманывают. В самом деле, вдоль всего берега выстроилась сияющая и
бесконечная вереница женских фигур. Я поразился: боги праведные, какая
красота, какая осанка! Тут мог влюбиться всякий, кто пришел бы сюда с еще
свободным сердцем. С небольшого возвышения, где я стоял, легко было видеть
все происходящее. Скопление было невероятное, но без всякой сутолоки; одна
за другой, живо, некоторые опоясавшись пахучими травами, с поднятыми выше
локтей рукавами женщины мыли в потоке ладони и белые руки, о чем-то мягко
переговариваясь неведомой мне речью. Едва ли когда я острее понимал то, о
чем Цицерон говорит словами старой поговорки: "Оказавшись в среде неведомого
языка, становишься почти глухонемым".
Одно утешение, в благожелательных переводчиках не было недостатка.
Среди прочего мне пришлось здесь удивляться и тому, что германское небо
взращивает мусические души, и если, как замечает удивленный Ювенал, "Галлия
бойкая бриттов судебным речам научила", то есть и другое диво: "Тонких
поэтов вскормила Германия, школу прошедши". Впрочем, чтобы не впасть в
заблуждение с моей легкой руки, знай, что Марона там нет ни одного, Назонов
- множество, так что, выходит, верным было предвидение, которое Овидий
поместил в конце "Метаморфоз", твердо веря то ли в благодарность потомства,
то ли в собственный талант: действительно, "народные уста" упоенно и
восторженно перечитывают его там, куда простирается покорившая мир "римская
власть", или, вернее, римское имя. Эти-то спутники служили мне языком и
ушами, когда надо было что-то услышать или сказать; поэтому, изумленный и
ничего не понимающий, я спросил одного из них Вергилиевым стихом: "Что
значит стеченье к потоку? Душам что надобно сим?" - и получил ответ: есть
очень древний укоренившийся в простом народе, особенно среди женщин, обычай
их племени смывать с себя - все беды на целый год вперед, омываясь в реке в
этот день, после которого должны наступить радость и удача; и это ежегодное
омовение соблюдалось и соблюдается с никогда неслабеющим усердием.
Улыбнувшись, я сказал: "О, безмерно счастливые жительницы берегов Рейна,
смывающего несчастья! Наши беды никогда не удавалось смыть ни По, ни Тибру.
Вы отсылаете свои по Рейну к британцам, мы охотно отправили бы наши к
африканцам или иллирийцам, да, видно, реки у нас ленивей!" Посмеявшись, мы
наконец ушли оттуда с наступлением темноты.
В последующие несколько дней я кружил с утра до вечера по городу с теми
же водителями - упражнение, не лишенное приятности, не столько благодаря
всему, что пронеслось перед глазами, сколько благодаря воспоминаниям о наших
предках, которые в такой дали от родины оставили столь блестящие памятники
римской доблести. Опять-таки прежде всего заставлял о себе вспомнить Марк
Агриппа, основатель этой Колонии. Хоть он построил много прекрасного и дома,
и за границей, но свою Колонию больше других счел достойной запечатлеть
собственным фамильным именем - несравненный строитель и воин, удостоившийся
того, что Август из всего света выбрал его зятем, мужем не просто дочери, но
дочери любимой, единственной, царственной. Видел я мощи тысяч одновременно
замученных святых девственниц и освященную их благородными останками землю,
которая, говорят, выталкивает трупы погребенных в ней преступников. Видел
Капитолий, слепок с нашего, разве что вместо совещающегося о мире и войне
сената прекрасные юноши и девушки попеременно поют здесь всенощные хваления
Богу в вечном согласии: там - гром колес и оружия под стенания пленных,
здесь - покой, радость и игривые голоса; туда вступает с триумфом военный,
сюда - мирный вождь. Видел посреди города великолепный, хоть и не
завершенный, храм, про который не без основания говорят, что он самый
высокий в мире. Там я благоговейно созерцал тремя скачками перенесшиеся от
Востока до Запада тела царей магов, о которых читаем, что они некогда
почтили дарами лежавшего в яслях небесного царя.
Мне сейчас подумалось вдруг, благой отец, что я и пределы скромности
переступил, и нагромоздил материи больше необходимого; признаю и то и
другое, но для меня первый долг - повиноваться твоему повелению. Среди
многих поручений, которые ты давал мне в напутствие, главным было сообщить
тебе письменно подробнее, чем я обычно это делаю устно, о землях, куда я
направляюсь, и обо всем, что увижу и услышу; не беречь пера, не гнаться за
краткостью или блеском, не выдергивать вещи покрасочней, но охватывать все;
напоследок ты сказал мне словами Цицерона: "Пиши все, что подвернется на
язык". Я обещал, что буду, и частыми письмами с дороги, по-моему, исполнил
обещанное. Если бы ты велел говорить о возвышенном, я бы попытался; думаю,
однако, что назначение письма не выставлять в благородном свете пишущего, а
извещать читающего. Захотим чем-то казаться - покажем себя в своих книгах, в
письмах будем вести обычную беседу.
Продолжаю. Двадцать девятого июня я отправился из Кельна среди такой
жары и пыли, что не раз требовал от Вергилия "альпийских снегов и прохлады
Рейна". Потом в одиночку и, что тебя больше всего удивит, во время военных
действий пересек Арденнский лес, заранее мне уже известный по свидетельствам
разных писателей, однако на вид мрачный и ужасающий. Впрочем, беззаботных,
как говорится, Бог хранит.
Не буду, однако, второй раз проходить пером путь долгий и только что
проделанный верхом на коне. Обойдя немало стран, я добрался сегодня до
Лиона. Это тоже славная римская колония, немногим старше Кельна. Здесь
сливаются две всем известные, текущие в наше море реки, Рона и Арар, которую
местные жители зовут Соной, но о них нечего говорить: соединившись, обе
спешат к тебе, одна наподобие понуждающей, другая - понуждаемой; смесившись
водами, они омывают Авиньон, где Римский первосвященник держит сейчас в
плену и тебя, и весь род человеческий.
Когда я въехал сюда сегодня утром и навстречу мне случайно попался один
твой домочадец, я набросился на него с тысячью вопросов, как принято у
вернувшихся из дальних краев; на иные он мне ничего не умел ответить, но о
пресветлом брате твоем, к которому я больше всего спешил, рассказал, что он
без меня отправился в Рим. Едва я услышал это, жажда расспрашивать и спешить
с возвращением во мне сразу поостыла. Думаю теперь подождать здесь, пока
жара тоже поостынет - а до сих пор я ее не ощущал - и покой меня освежит - а
я только и понял впервые сейчас, когда пишу это, что устал. Вот уж верно,
нет усталости тяжелее душевной. Если наскучит дальше путешествовать по суше,
Рона послужит мне экипажем. Между тем мне не было в тягость бегло, потому
что гонец торопит, описать тебе все это, чтобы ты знал о моем
местопребывании. На братца же твоего, когда-то моего водителя, а теперь -
пойми мое горе - предателя, я решил пожаловаться не кому другому, как ему
самому; прошу тебя, вели переслать ему мою жалобу как можно скорей. - Будь
здоров и помни обо мне, свет - отечества, гордость наша.
Лион, 9 августа [1333]
Забота о душе присуща философу, совершенство языка свойственно оратору;
ни душою, ни словом мы не должны пренебрегать, если намерены "от праха
вознесясь, жить в памяти людской". Впрочем, о первом -в другом месте;
великий это подвиг и громадный труд, но преизобильный плодами. Здесь, чтоб
не уходить от того, что потянуло меня к перу, я зову и убеждаю исправлять не
только нашу жизнь и нравы, в чем первый долг добродетели, но и привычки
нашей речи, чего мы достигнем, заботясь об искусстве словесного выражения.
Ибо и слово - первое зеркало духа, и дух - главный водитель слова. Оба
зависят друг от друга, разве что тот сокрыт в груди, а это выходит на
всеобщее обозрение; тот снаряжает в путь и придает выступающему желанный
себе вид, а это, выступая, возвещает о состоянии снарядившего; воле того
подчиняются, свидетельству этого верят. Так что о том и о другом надо
подумать, чтобы и тот умел быть к этому трезвенно суровым и это было бы
подлинно достойным того; хотя, конечно, где позаботились о духе, там слово
не может остаться в небрежении, равно как, наоборот, слову не придашь
достоинства, если не будет своего собственного величия у духа.
Что толку, что ты с головой утонешь в Цицероновых источниках, что ни
одно сочинение ни греков, ни наших не пройдет мимо тебя? Пожалуй, ты
выучишься говорить изящно, изысканно, мило, утонченно; весомо, строго, мудро
и, что выше всего, связно - ни в коем случае не сумеешь; ведь если сперва не
придут в согласие наши порывы, чего никому никогда не достичь, кроме
мудреца, то от разлада стремлений с необходимостью окажутся в разладе и
нравы и слова. Наоборот, хорошо устроенный ум всегда мирен в своей нерушимой
без- . мятежности и спокоен; он знает, чего хочет, и чего однажды хотел,
хотеть не перестает; поэтому, даже если ему не хватит украшений ораторского
искусства, он из самого себя почерпнет слова дивно великолепные, возвышенные
и во всяком случае себе созвучные. Хотя и нельзя отрицать, что нечто еще
более редкостное возникает всякий раз, когда после упорядочения душевных
порывов, - а при их буре вообще нечего надеяться на сколько-нибудь
счастливый результат, - отводится время для занятий искусством слова. Если
даже оно нам не нужно, и ум, полагаясь на свои силы и в тишине развертывая
свои сокровища, способен обойтись без поддержки слов, надо все равно
потрудиться по крайней мере ради пользы людей, с которыми живем; в том, что
наша беседа может принести большую пользу их душам, сомневаться нельзя.
Тут ты прервешь меня и скажешь: "Но насколько полезней для нас и
действенней для них наглядное убеждение явственными примерами нашей
добродетели, способными захватить людей своим благородством и увлечь в
порыве подражания! Природой устроено так, что нас намного верней и скорей
подстегивают не слова, а дела; их путем мы надежнее поднимемся до всей
высоты добродетели!" Да я и не возражаю: каково тут мое мнение, ты мог
понять уже тогда, когда я напоминал о необходимости прежде всего душевного
мира; и, думаю, не без причины сказал сатирик: "Первыми должен явить ты мне
блага души", а они не были бы первыми, если бы что другое им предшествовало.
И все же сколько способен сделать дар слова для устроения человеческой
жизни, о том и у многих авторов читаем, и свидетельством повседневного опыта
подтверждено. В наш век сколько людей, которым ничуть не помогли показанные
им примеры, мы слышим, словно проснулись и от негоднейшего образа жизни
вдруг обратились к высшему смирению единственно благодаря силе чужого слова!
Не буду ни повторять тебе, что еще пространнее говорит об этом Марк Цицерон
в книгах "Об изобретении" - место широко известно, - ни пересказывать здесь
миф об Орфее или Амфионе, первый из которых зачаровывал и вел, куда хотел,
диких зверей, второй - деревья и камни; так о них рассказывают, явно имея в
виду несравненный дар слова, коим один вдохновлял на кротость и всетерпение
души разнузданные и неистовые, повадкой подобные диким животным, а другой -
грубые, каменно-жесткие и упорные. Добавь, что благодаря искусству слова мы
можем принести пользу многим живущим вдали от нас людям, куда наше
воздействие и жизненный пример, возможно, никогда не дойдут, а слово
донесется. Наконец, какой может быть наша помощь потомкам, мы способны
превосходно оценить, вспомнив, сколько нам дали изобретения ума наших
предков.
Но здесь ты опять усомнишься: "Что за нужда еще изощряться, если все
служащее пользе людей вот уже больше тысячи лет хранится в большом множестве
книг, написанных поистине дивным стилем и с божественным талантом?"
Успокойся, прошу тебя, и не впадай по такой причине в бездействие; от
опасения, что все новые усилия излишни, и некоторые из старых писателей нас
избавили, и я освобожу от него тех, кто явится после меня. Пусть пройдет еще
десять тысяч лет и к векам прибавятся века - никогда не будет довольно
славить добродетель, никогда не хватит наставлений любить Бога и ненавидеть
сластолюбие, никогда для глубоких умов не закроется путь к изобретению
нового. Так что приободримся: мы работаем не зря, и не напрасно будут через
много столетий работать люди, которые родятся близко к концу стареющего
мира. Следует, скорее, бояться, как бы род людской не прекратил свое
существование прежде, чем в стремлении усовершенствовать свою человечность
он прорвется к тайникам сокровенной истины.
Наконец, если бы даже нас вовсе не связывала любовь к другим людям, я
все равно не принизил бы прекрасное и нас же самих питающее искусство слова.
О себе пусть каждый судит сам, а я и высказать вполне не надеюсь, как
помогают мне в моем одиночестве кое-какие привычные строки и заметки,
которыми я частенько взбадриваю дремлющий дух, не только в уме их повторяя,
но и вслух произнося; как приятно иногда перечитывать чужие или свои
сочинения; как ощутимо чтение это снимает с сердца груз самых тягостных и
горьких забот. Притом свое иногда помогает тем больше, что, будучи
приготовлено рукой недужного и чувствующего больное место врача, оно
пригоднее для моих немощей. И, разумеется, я бы не имел этого утешения, если
бы сами же целительные слова не ласкали слух и, какими-то скрытыми чарами
побуждая к частому перечитыванию, не прокрадывались исподволь в душу и не
пронзали сердце потаенным жалом. - Желаю тебе успехов.
1 мая [1338?]
И ПРОФЕССОРУ СВЯЩЕННОГО ПИСАНИЯ, О СВОИХ ДУШЕВНЫХ ЗАБОТАХ
Сегодня я поднимался на самую высокую в нашей округе гору, которую не
без основания называют Вентозой, движимый исключительно желанием видеть
замечательную высоту этого места. Много лет я думал взойти туда; еще в
детстве, как ты знаешь, я играл в здешних местах по воле играющей человеком
судьбы, а гора, повсюду издалека заметная, почти всегда перед глазами.
Захотелось наконец сделать то, что я мысленно проделывал каждый день, тем
более что накануне при чтении римской истории мне у Ливия попалось то место,
где македонский царь Филипп (тот, что вел войну с римским народом)
взбирается на фессалийскую гору Гем, веря молве, согласно которой с ее
вершины можно видеть два моря, Адриатическое и Черное, - правда это или
ложь, достоверно установить не могу, потому что и гора от наших краев далека
и разноречие писателей ставит дело под вопрос: всех приводить не буду, но
космограф Помпоний Мела без колебаний передает это как факт, а Тит Ливий
считает молву ложной; будь мне так же легко обследовать ту гору, как нашу,
долго оставаться в неопределенности я бы не стал.
Впрочем, оставлю ту и вернусь к этой. Можно, подумалось мне, извинить
живущего частной жизнью молодого человека за то, в чем не винят и старого
царя. Однако, размышляя о спутнике, я, к своему удивлению, не обнаружил
среди своих друзей почти ни одного, пригодного во всех отношениях: так редко
даже среди дорогих людей бывает полное согласие во всем, что касается
желаний и привычек. Этот ленивей, тот энергичней, этот медлительней, тот
подвижней, этот меланхоличней, тот веселей, наконец, этот безрассудней, тот
благоразумней, чем мне хотелось бы; в одном пугала неразговорчивость, в
другом назойливость, в одном грузность и полнота, в другом худоба и
тщедушность, у одного смущала хладнокровная невозмутимость, у другого
неуемная пылкость - все это, даже неприятное, легко сносишь дома, ибо любовь
все терпит и дружба не страшится никакой ноши, но в пути те же самые
качества становятся обременительней. Так, думая о пристойном развлечении и
озираясь по сторонам, разборчивая душа взвешивала все по отдельности - без
всякого оскорбления для дружбы - и молчаливо отстраняла то, в чем предвидела
отягощение предпринимаемого пути. И что же ты думаешь? В конце концов
обращаюсь к домашней помощи и открываю замысел единственному моему младшему
брату, которого ты прекрасно знаешь. Ничему он не мог бы обрадоваться
больше, благодарный, что ему отведено при мне сразу место и друга, и брата.
В намеченный день отправившись из дома, мы к вечеру пришли в Малавсану
- деревеньку на северных отрогах горы. Пробыв там день, мы только сегодня
наконец в сопровождении двух моих слуг поднялись на гору, и не без труда:
это очень крутая и почти неприступная каменистая громада; но хорошо сказано
у поэта: "неотступный все побеждает труд". Долгий день, ласковый ветер,
душевная бодрость, телесная крепость и ловкость и все подобное было на
стороне путников, против нас была только природа местности.
На склоне горы встретился нам пожилой пастух, который многословно
отговаривал нас от восхождения, вспоминая, как лет пятьдесят назад сам в
таком же порыве юношеского задора поднимался на самую вершину и ничего
оттуда не вынес, кроме раскаяния, усталости и изодранных камнями и колючками
тела и одежды; причем никогда ни прежде, ни позднее не было у них слышно,
чтобы кто-то решился на подобное. Он разглагольствовал, а мы, по молодости
лет недоверчивые к предостережениям, от задержки только разгорались жаждой.
Заметив, что зря старается, старик немного проводил нас по ущелью среди
отвесных скал, указал перстом на крутую тропинку и много еще напутствовал и
долго охал вослед уходящим. Оставив при нем лишнее из одежды и вещей, мы
настроились исключительно на восхождение и начали проворно взбираться.
Но, как часто бывает, за сильным порывом быстро следует утомление, и
вот, недалеко отойдя от того места, мы приостанавливаемся у какого-то
обрыва; отсюда снова уходим и продвигаемся вперед, но медленней. Причем
именно я отмерял горную тропу все более осторожной стопой, тогда как брат
кратчайшим путем взбирался все выше по самому хребту горы; я, малодушничая,
льнул к низинам, а на его призывы и указания прямого пути отвечал, что
надеюсь на более легкий подход с другой стороны горы и меня ничуть не пугает
длинный путь, если он ровней.
Выставляя это в оправдание своей вялости, я плутал по ущельям, когда
другие уже достигли высоты, и никак не открывался мне более легкий доступ;
наоборот, и путь удлинялся, и лишнего труда прибавлялось. Все же, когда мне,
расстроенному утомительным петлянием, стало стыдно блуждать в низинах, я
решительно положил устремиться ввысь, а когда, усталый и мрачный, догнал
дожидавшегося меня и подкрепленного долгим отдыхом брата, мы какое-то время
шли наравне.
Едва мы оставили то возвышение, и вот, забыв, как только что метался, я
опять оказываюсь отброшен вниз и опять, огибая скалы в поисках легких долгих
путей, пребываю в продолжительном замешательстве. Я все оттягивал тяготу
восхождения, но не человеческой изобретательности отменить природу вещей, и
ничему телесному не достичь высоты, опускаясь. Коротко говоря, не без
насмешек брата и к моей великой досаде на себя самого за несколько часов я
отставал таким образом раза три, если не больше.
Тогда, в который раз обманувшийся, я присел в каком-то ущелье.
Переносясь летучей мыслью от телесного к бестелесному, я укорял себя
примерно такими словами: "Подобное тому, что ты многократно испытал сегодня
при восхождении на эту гору, да будет тебе известно, случается и с тобой, и
со многими устремляющимися к блаженной жизни; люди только не осознают это с
той же ясностью, потому что телесные движения на виду, а душевные невидимы и
сокровенны. Поистине жизнь, которую мы именуем блаженной, расположена в
возвышенном месте; узкий, как говорится, ведет к ней путь. Много на нем
восхождений; надо переходить сияющими ступенями от добродетели к
добродетели; на вершине конец всего и жизненный предел, на который нацелено
наше странствие. Туда прийти хотят все, но, как говорит Назон, "мало хотеть;
жаждать так надлежит, чтобы цели достигнуть". Безусловно, ты - разве что и
здесь, как во многом другом, обманываешь себя, - не только хочешь, но и
жаждешь. Что же тебе мешает? Разумеется, не что иное, как более легкий и на
первый взгляд удобный путь земных и низших удовольствий; однако потом тебе
придется, много проблуждав среди них, или взбираться к той же вершине
блаженной жизни под грузом безобразно утяжелившихся задач, или обессиленным
уснуть в ущелье своих грехов, и, если - страшно подумать - тебя там
застигнет тьма и тень смертная, провести бесконечную ночь в вечных муках".
Ты не поверишь, как эта мысль взбодрила и дух мой и тело на остаток
пути. О, если бы моя душа проделала путь, по которому я днем и ночью
томлюсь, хотя бы так, как, превозмогши наконец трудности, прошел я
сегодняшний путь своими телесными ногами! И уж не знаю, не более ли простым
должно быть то, что крылатый и бессмертный дух без всякого пространственного
перемещения может совершить в мгновение трепетного ока, чем то, что во
временной последовательности приходится исполнять с помощью обреченного на
смерть и болезненного тела под тяжкой ношей его членов.
Выдающуюся над всеми вершину поселяне называют Сынком, почему не знаю,
подозреваю только, что по антонимии, как иногда бывает: в самом деле, она
кажется как бы отцом всех соседних гор. На ее маковке есть небольшая
площадка; только там мы, усталые, присели отдохнуть. Раз уж ты выслушал,
какие тревоги поднимались у меня в душе по мере нашего подъема, то выслушай,
отец, остальное и изволь посвятить час своего времени отчету о делах целого
моего дня.
Прежде всего, взволнованный неким непривычным веянием воздуха и
открывшимся видом, я застыл в каком-то оцепенении. Озираюсь: облака остались
под ногами, и уж не такими невероятными делаются для меня Афон и Олимп, раз
слышанное и читанное о них я наблюдаю на менее знаменитой горе. Направляю
лучи глаз к италийским краям, куда больше всего тянусь душой; вздыбившиеся
воспользоваться ими в собрании старших; но, желая прийти к доброй старости с
заслуженной похвалой, считаю нужным относить все слова великих людей к самой
жизни, а не к искусству речи. И хотя по привычке, по складу ума, по строю
души, по свойству возраста я нахожу удовольствие в оттачивании слова, однако
размышляю ли о чужих прекрасных изречениях, у самого ли иногда рождается что
благозвучное, в любом случае я больше думаю о том, чтобы все приносило
пользу для жизни и избавляло меня от пороков юности, чем о словесных
украшениях, среди которых мог бы пороскошествовать юношеский язык.
Поистине верх безумия - порываться к тому, чего, может быть, никогда не
достигнешь, что немногим дается и по достижении чего бывает мало пользы, а
то и множество вреда, пренебрегая тем, что и всем доступно, и более всего
полезно, и повредить никогда не может. От великих, чтимых и наученных опытом
жизни людей знаем, что красиво говорить доступно немногим, а жить доброй
жизнью всем, и однако большинство людей к первому льнет, второго избегает;
таково свойство человеческой природы - хвататься за сложное и жаднее всего
тянуться к тому, что труднее всего достать.
Если даже нет веры моему возрасту, свидетелем мне совесть; я читаю не
для того, чтобы стать красноречивей или изворотливей, а для того, чтобы
стать лучше, и сказанное Аристотелем о нравственной части философии переношу
на всю ее; хотя не стану отрицать свою удачу, если мои труды принесут и тот
и другой плод. Благодарю тебя, отец, что по-отечески предостерегаешь меня, и
прошу делать это почаще; но все-таки знай, что уже сейчас я начал
распознавать, куда иду, перечислять сам с собой опасности пути и понимать,
что многие дряхлые старцы прочней меня стоят на земле и держатся крепче.
Меня до глубины волнуют и слова уже стареющего государя Домициана: "Нет
ничего приятней миловидности, ничего недолговечней ее", и вопрос старого
Катона у Туллия: "Кто настолько глуп, чтобы достоверно знать, будь он даже
очень молод, что доживет до вечера?", и юношеское - зато верное, зато
глубокое, зато зрелое - двустишие юного еще Вергилия: "Розы, дева, сбирай,
пока свежестью дышишь и лаской; помни, однако: твой век неудержимо летит".
Я-то помню, и, пусть с полной силой еще не умею, вдумываюсь, как могу, день
ото дня стараясь все глубже вдуматься, - не в то, каким кажусь другим, а в
то, что я такое сам; чувствую, что и возраст мой, и какая ни есть ладность
тела, и прочее (в чем мне, возможно, кто-то и завидует) дано мне для
испытания, для упражнения, для труда. Словом, если кратко подытожить, я
знаю, что поднимаюсь, чтоб опуститься, расцветаю, чтоб увянуть, мужаю, чтоб
состариться, живу, чтоб умереть.
Авиньон, 1 мая [1331?]
После Ахена, но омывшись сперва в его подобных Байям теплых водах, -
говорят, от них и пошло название города, - я попал в Кельн, расположенный на
левом берегу Рейна, славный и местоположением, и рекою, и народом.
Поразительно, какая в этой варварской земле человечность, какая красота
строений, какая опрятность жен! Случилось так, что я прибыл туда в канун
Иоанна Крестителя, и солнце уже клонилось к закату. Сразу же по совету
друзей - ибо и там скорей молва, чем мои заслуги создали мне друзей - меня с
постоялого двора ведут к реке посмотреть на редкостное зрелище. И не
обманывают. В самом деле, вдоль всего берега выстроилась сияющая и
бесконечная вереница женских фигур. Я поразился: боги праведные, какая
красота, какая осанка! Тут мог влюбиться всякий, кто пришел бы сюда с еще
свободным сердцем. С небольшого возвышения, где я стоял, легко было видеть
все происходящее. Скопление было невероятное, но без всякой сутолоки; одна
за другой, живо, некоторые опоясавшись пахучими травами, с поднятыми выше
локтей рукавами женщины мыли в потоке ладони и белые руки, о чем-то мягко
переговариваясь неведомой мне речью. Едва ли когда я острее понимал то, о
чем Цицерон говорит словами старой поговорки: "Оказавшись в среде неведомого
языка, становишься почти глухонемым".
Одно утешение, в благожелательных переводчиках не было недостатка.
Среди прочего мне пришлось здесь удивляться и тому, что германское небо
взращивает мусические души, и если, как замечает удивленный Ювенал, "Галлия
бойкая бриттов судебным речам научила", то есть и другое диво: "Тонких
поэтов вскормила Германия, школу прошедши". Впрочем, чтобы не впасть в
заблуждение с моей легкой руки, знай, что Марона там нет ни одного, Назонов
- множество, так что, выходит, верным было предвидение, которое Овидий
поместил в конце "Метаморфоз", твердо веря то ли в благодарность потомства,
то ли в собственный талант: действительно, "народные уста" упоенно и
восторженно перечитывают его там, куда простирается покорившая мир "римская
власть", или, вернее, римское имя. Эти-то спутники служили мне языком и
ушами, когда надо было что-то услышать или сказать; поэтому, изумленный и
ничего не понимающий, я спросил одного из них Вергилиевым стихом: "Что
значит стеченье к потоку? Душам что надобно сим?" - и получил ответ: есть
очень древний укоренившийся в простом народе, особенно среди женщин, обычай
их племени смывать с себя - все беды на целый год вперед, омываясь в реке в
этот день, после которого должны наступить радость и удача; и это ежегодное
омовение соблюдалось и соблюдается с никогда неслабеющим усердием.
Улыбнувшись, я сказал: "О, безмерно счастливые жительницы берегов Рейна,
смывающего несчастья! Наши беды никогда не удавалось смыть ни По, ни Тибру.
Вы отсылаете свои по Рейну к британцам, мы охотно отправили бы наши к
африканцам или иллирийцам, да, видно, реки у нас ленивей!" Посмеявшись, мы
наконец ушли оттуда с наступлением темноты.
В последующие несколько дней я кружил с утра до вечера по городу с теми
же водителями - упражнение, не лишенное приятности, не столько благодаря
всему, что пронеслось перед глазами, сколько благодаря воспоминаниям о наших
предках, которые в такой дали от родины оставили столь блестящие памятники
римской доблести. Опять-таки прежде всего заставлял о себе вспомнить Марк
Агриппа, основатель этой Колонии. Хоть он построил много прекрасного и дома,
и за границей, но свою Колонию больше других счел достойной запечатлеть
собственным фамильным именем - несравненный строитель и воин, удостоившийся
того, что Август из всего света выбрал его зятем, мужем не просто дочери, но
дочери любимой, единственной, царственной. Видел я мощи тысяч одновременно
замученных святых девственниц и освященную их благородными останками землю,
которая, говорят, выталкивает трупы погребенных в ней преступников. Видел
Капитолий, слепок с нашего, разве что вместо совещающегося о мире и войне
сената прекрасные юноши и девушки попеременно поют здесь всенощные хваления
Богу в вечном согласии: там - гром колес и оружия под стенания пленных,
здесь - покой, радость и игривые голоса; туда вступает с триумфом военный,
сюда - мирный вождь. Видел посреди города великолепный, хоть и не
завершенный, храм, про который не без основания говорят, что он самый
высокий в мире. Там я благоговейно созерцал тремя скачками перенесшиеся от
Востока до Запада тела царей магов, о которых читаем, что они некогда
почтили дарами лежавшего в яслях небесного царя.
Мне сейчас подумалось вдруг, благой отец, что я и пределы скромности
переступил, и нагромоздил материи больше необходимого; признаю и то и
другое, но для меня первый долг - повиноваться твоему повелению. Среди
многих поручений, которые ты давал мне в напутствие, главным было сообщить
тебе письменно подробнее, чем я обычно это делаю устно, о землях, куда я
направляюсь, и обо всем, что увижу и услышу; не беречь пера, не гнаться за
краткостью или блеском, не выдергивать вещи покрасочней, но охватывать все;
напоследок ты сказал мне словами Цицерона: "Пиши все, что подвернется на
язык". Я обещал, что буду, и частыми письмами с дороги, по-моему, исполнил
обещанное. Если бы ты велел говорить о возвышенном, я бы попытался; думаю,
однако, что назначение письма не выставлять в благородном свете пишущего, а
извещать читающего. Захотим чем-то казаться - покажем себя в своих книгах, в
письмах будем вести обычную беседу.
Продолжаю. Двадцать девятого июня я отправился из Кельна среди такой
жары и пыли, что не раз требовал от Вергилия "альпийских снегов и прохлады
Рейна". Потом в одиночку и, что тебя больше всего удивит, во время военных
действий пересек Арденнский лес, заранее мне уже известный по свидетельствам
разных писателей, однако на вид мрачный и ужасающий. Впрочем, беззаботных,
как говорится, Бог хранит.
Не буду, однако, второй раз проходить пером путь долгий и только что
проделанный верхом на коне. Обойдя немало стран, я добрался сегодня до
Лиона. Это тоже славная римская колония, немногим старше Кельна. Здесь
сливаются две всем известные, текущие в наше море реки, Рона и Арар, которую
местные жители зовут Соной, но о них нечего говорить: соединившись, обе
спешат к тебе, одна наподобие понуждающей, другая - понуждаемой; смесившись
водами, они омывают Авиньон, где Римский первосвященник держит сейчас в
плену и тебя, и весь род человеческий.
Когда я въехал сюда сегодня утром и навстречу мне случайно попался один
твой домочадец, я набросился на него с тысячью вопросов, как принято у
вернувшихся из дальних краев; на иные он мне ничего не умел ответить, но о
пресветлом брате твоем, к которому я больше всего спешил, рассказал, что он
без меня отправился в Рим. Едва я услышал это, жажда расспрашивать и спешить
с возвращением во мне сразу поостыла. Думаю теперь подождать здесь, пока
жара тоже поостынет - а до сих пор я ее не ощущал - и покой меня освежит - а
я только и понял впервые сейчас, когда пишу это, что устал. Вот уж верно,
нет усталости тяжелее душевной. Если наскучит дальше путешествовать по суше,
Рона послужит мне экипажем. Между тем мне не было в тягость бегло, потому
что гонец торопит, описать тебе все это, чтобы ты знал о моем
местопребывании. На братца же твоего, когда-то моего водителя, а теперь -
пойми мое горе - предателя, я решил пожаловаться не кому другому, как ему
самому; прошу тебя, вели переслать ему мою жалобу как можно скорей. - Будь
здоров и помни обо мне, свет - отечества, гордость наша.
Лион, 9 августа [1333]
Забота о душе присуща философу, совершенство языка свойственно оратору;
ни душою, ни словом мы не должны пренебрегать, если намерены "от праха
вознесясь, жить в памяти людской". Впрочем, о первом -в другом месте;
великий это подвиг и громадный труд, но преизобильный плодами. Здесь, чтоб
не уходить от того, что потянуло меня к перу, я зову и убеждаю исправлять не
только нашу жизнь и нравы, в чем первый долг добродетели, но и привычки
нашей речи, чего мы достигнем, заботясь об искусстве словесного выражения.
Ибо и слово - первое зеркало духа, и дух - главный водитель слова. Оба
зависят друг от друга, разве что тот сокрыт в груди, а это выходит на
всеобщее обозрение; тот снаряжает в путь и придает выступающему желанный
себе вид, а это, выступая, возвещает о состоянии снарядившего; воле того
подчиняются, свидетельству этого верят. Так что о том и о другом надо
подумать, чтобы и тот умел быть к этому трезвенно суровым и это было бы
подлинно достойным того; хотя, конечно, где позаботились о духе, там слово
не может остаться в небрежении, равно как, наоборот, слову не придашь
достоинства, если не будет своего собственного величия у духа.
Что толку, что ты с головой утонешь в Цицероновых источниках, что ни
одно сочинение ни греков, ни наших не пройдет мимо тебя? Пожалуй, ты
выучишься говорить изящно, изысканно, мило, утонченно; весомо, строго, мудро
и, что выше всего, связно - ни в коем случае не сумеешь; ведь если сперва не
придут в согласие наши порывы, чего никому никогда не достичь, кроме
мудреца, то от разлада стремлений с необходимостью окажутся в разладе и
нравы и слова. Наоборот, хорошо устроенный ум всегда мирен в своей нерушимой
без- . мятежности и спокоен; он знает, чего хочет, и чего однажды хотел,
хотеть не перестает; поэтому, даже если ему не хватит украшений ораторского
искусства, он из самого себя почерпнет слова дивно великолепные, возвышенные
и во всяком случае себе созвучные. Хотя и нельзя отрицать, что нечто еще
более редкостное возникает всякий раз, когда после упорядочения душевных
порывов, - а при их буре вообще нечего надеяться на сколько-нибудь
счастливый результат, - отводится время для занятий искусством слова. Если
даже оно нам не нужно, и ум, полагаясь на свои силы и в тишине развертывая
свои сокровища, способен обойтись без поддержки слов, надо все равно
потрудиться по крайней мере ради пользы людей, с которыми живем; в том, что
наша беседа может принести большую пользу их душам, сомневаться нельзя.
Тут ты прервешь меня и скажешь: "Но насколько полезней для нас и
действенней для них наглядное убеждение явственными примерами нашей
добродетели, способными захватить людей своим благородством и увлечь в
порыве подражания! Природой устроено так, что нас намного верней и скорей
подстегивают не слова, а дела; их путем мы надежнее поднимемся до всей
высоты добродетели!" Да я и не возражаю: каково тут мое мнение, ты мог
понять уже тогда, когда я напоминал о необходимости прежде всего душевного
мира; и, думаю, не без причины сказал сатирик: "Первыми должен явить ты мне
блага души", а они не были бы первыми, если бы что другое им предшествовало.
И все же сколько способен сделать дар слова для устроения человеческой
жизни, о том и у многих авторов читаем, и свидетельством повседневного опыта
подтверждено. В наш век сколько людей, которым ничуть не помогли показанные
им примеры, мы слышим, словно проснулись и от негоднейшего образа жизни
вдруг обратились к высшему смирению единственно благодаря силе чужого слова!
Не буду ни повторять тебе, что еще пространнее говорит об этом Марк Цицерон
в книгах "Об изобретении" - место широко известно, - ни пересказывать здесь
миф об Орфее или Амфионе, первый из которых зачаровывал и вел, куда хотел,
диких зверей, второй - деревья и камни; так о них рассказывают, явно имея в
виду несравненный дар слова, коим один вдохновлял на кротость и всетерпение
души разнузданные и неистовые, повадкой подобные диким животным, а другой -
грубые, каменно-жесткие и упорные. Добавь, что благодаря искусству слова мы
можем принести пользу многим живущим вдали от нас людям, куда наше
воздействие и жизненный пример, возможно, никогда не дойдут, а слово
донесется. Наконец, какой может быть наша помощь потомкам, мы способны
превосходно оценить, вспомнив, сколько нам дали изобретения ума наших
предков.
Но здесь ты опять усомнишься: "Что за нужда еще изощряться, если все
служащее пользе людей вот уже больше тысячи лет хранится в большом множестве
книг, написанных поистине дивным стилем и с божественным талантом?"
Успокойся, прошу тебя, и не впадай по такой причине в бездействие; от
опасения, что все новые усилия излишни, и некоторые из старых писателей нас
избавили, и я освобожу от него тех, кто явится после меня. Пусть пройдет еще
десять тысяч лет и к векам прибавятся века - никогда не будет довольно
славить добродетель, никогда не хватит наставлений любить Бога и ненавидеть
сластолюбие, никогда для глубоких умов не закроется путь к изобретению
нового. Так что приободримся: мы работаем не зря, и не напрасно будут через
много столетий работать люди, которые родятся близко к концу стареющего
мира. Следует, скорее, бояться, как бы род людской не прекратил свое
существование прежде, чем в стремлении усовершенствовать свою человечность
он прорвется к тайникам сокровенной истины.
Наконец, если бы даже нас вовсе не связывала любовь к другим людям, я
все равно не принизил бы прекрасное и нас же самих питающее искусство слова.
О себе пусть каждый судит сам, а я и высказать вполне не надеюсь, как
помогают мне в моем одиночестве кое-какие привычные строки и заметки,
которыми я частенько взбадриваю дремлющий дух, не только в уме их повторяя,
но и вслух произнося; как приятно иногда перечитывать чужие или свои
сочинения; как ощутимо чтение это снимает с сердца груз самых тягостных и
горьких забот. Притом свое иногда помогает тем больше, что, будучи
приготовлено рукой недужного и чувствующего больное место врача, оно
пригоднее для моих немощей. И, разумеется, я бы не имел этого утешения, если
бы сами же целительные слова не ласкали слух и, какими-то скрытыми чарами
побуждая к частому перечитыванию, не прокрадывались исподволь в душу и не
пронзали сердце потаенным жалом. - Желаю тебе успехов.
1 мая [1338?]
И ПРОФЕССОРУ СВЯЩЕННОГО ПИСАНИЯ, О СВОИХ ДУШЕВНЫХ ЗАБОТАХ
Сегодня я поднимался на самую высокую в нашей округе гору, которую не
без основания называют Вентозой, движимый исключительно желанием видеть
замечательную высоту этого места. Много лет я думал взойти туда; еще в
детстве, как ты знаешь, я играл в здешних местах по воле играющей человеком
судьбы, а гора, повсюду издалека заметная, почти всегда перед глазами.
Захотелось наконец сделать то, что я мысленно проделывал каждый день, тем
более что накануне при чтении римской истории мне у Ливия попалось то место,
где македонский царь Филипп (тот, что вел войну с римским народом)
взбирается на фессалийскую гору Гем, веря молве, согласно которой с ее
вершины можно видеть два моря, Адриатическое и Черное, - правда это или
ложь, достоверно установить не могу, потому что и гора от наших краев далека
и разноречие писателей ставит дело под вопрос: всех приводить не буду, но
космограф Помпоний Мела без колебаний передает это как факт, а Тит Ливий
считает молву ложной; будь мне так же легко обследовать ту гору, как нашу,
долго оставаться в неопределенности я бы не стал.
Впрочем, оставлю ту и вернусь к этой. Можно, подумалось мне, извинить
живущего частной жизнью молодого человека за то, в чем не винят и старого
царя. Однако, размышляя о спутнике, я, к своему удивлению, не обнаружил
среди своих друзей почти ни одного, пригодного во всех отношениях: так редко
даже среди дорогих людей бывает полное согласие во всем, что касается
желаний и привычек. Этот ленивей, тот энергичней, этот медлительней, тот
подвижней, этот меланхоличней, тот веселей, наконец, этот безрассудней, тот
благоразумней, чем мне хотелось бы; в одном пугала неразговорчивость, в
другом назойливость, в одном грузность и полнота, в другом худоба и
тщедушность, у одного смущала хладнокровная невозмутимость, у другого
неуемная пылкость - все это, даже неприятное, легко сносишь дома, ибо любовь
все терпит и дружба не страшится никакой ноши, но в пути те же самые
качества становятся обременительней. Так, думая о пристойном развлечении и
озираясь по сторонам, разборчивая душа взвешивала все по отдельности - без
всякого оскорбления для дружбы - и молчаливо отстраняла то, в чем предвидела
отягощение предпринимаемого пути. И что же ты думаешь? В конце концов
обращаюсь к домашней помощи и открываю замысел единственному моему младшему
брату, которого ты прекрасно знаешь. Ничему он не мог бы обрадоваться
больше, благодарный, что ему отведено при мне сразу место и друга, и брата.
В намеченный день отправившись из дома, мы к вечеру пришли в Малавсану
- деревеньку на северных отрогах горы. Пробыв там день, мы только сегодня
наконец в сопровождении двух моих слуг поднялись на гору, и не без труда:
это очень крутая и почти неприступная каменистая громада; но хорошо сказано
у поэта: "неотступный все побеждает труд". Долгий день, ласковый ветер,
душевная бодрость, телесная крепость и ловкость и все подобное было на
стороне путников, против нас была только природа местности.
На склоне горы встретился нам пожилой пастух, который многословно
отговаривал нас от восхождения, вспоминая, как лет пятьдесят назад сам в
таком же порыве юношеского задора поднимался на самую вершину и ничего
оттуда не вынес, кроме раскаяния, усталости и изодранных камнями и колючками
тела и одежды; причем никогда ни прежде, ни позднее не было у них слышно,
чтобы кто-то решился на подобное. Он разглагольствовал, а мы, по молодости
лет недоверчивые к предостережениям, от задержки только разгорались жаждой.
Заметив, что зря старается, старик немного проводил нас по ущелью среди
отвесных скал, указал перстом на крутую тропинку и много еще напутствовал и
долго охал вослед уходящим. Оставив при нем лишнее из одежды и вещей, мы
настроились исключительно на восхождение и начали проворно взбираться.
Но, как часто бывает, за сильным порывом быстро следует утомление, и
вот, недалеко отойдя от того места, мы приостанавливаемся у какого-то
обрыва; отсюда снова уходим и продвигаемся вперед, но медленней. Причем
именно я отмерял горную тропу все более осторожной стопой, тогда как брат
кратчайшим путем взбирался все выше по самому хребту горы; я, малодушничая,
льнул к низинам, а на его призывы и указания прямого пути отвечал, что
надеюсь на более легкий подход с другой стороны горы и меня ничуть не пугает
длинный путь, если он ровней.
Выставляя это в оправдание своей вялости, я плутал по ущельям, когда
другие уже достигли высоты, и никак не открывался мне более легкий доступ;
наоборот, и путь удлинялся, и лишнего труда прибавлялось. Все же, когда мне,
расстроенному утомительным петлянием, стало стыдно блуждать в низинах, я
решительно положил устремиться ввысь, а когда, усталый и мрачный, догнал
дожидавшегося меня и подкрепленного долгим отдыхом брата, мы какое-то время
шли наравне.
Едва мы оставили то возвышение, и вот, забыв, как только что метался, я
опять оказываюсь отброшен вниз и опять, огибая скалы в поисках легких долгих
путей, пребываю в продолжительном замешательстве. Я все оттягивал тяготу
восхождения, но не человеческой изобретательности отменить природу вещей, и
ничему телесному не достичь высоты, опускаясь. Коротко говоря, не без
насмешек брата и к моей великой досаде на себя самого за несколько часов я
отставал таким образом раза три, если не больше.
Тогда, в который раз обманувшийся, я присел в каком-то ущелье.
Переносясь летучей мыслью от телесного к бестелесному, я укорял себя
примерно такими словами: "Подобное тому, что ты многократно испытал сегодня
при восхождении на эту гору, да будет тебе известно, случается и с тобой, и
со многими устремляющимися к блаженной жизни; люди только не осознают это с
той же ясностью, потому что телесные движения на виду, а душевные невидимы и
сокровенны. Поистине жизнь, которую мы именуем блаженной, расположена в
возвышенном месте; узкий, как говорится, ведет к ней путь. Много на нем
восхождений; надо переходить сияющими ступенями от добродетели к
добродетели; на вершине конец всего и жизненный предел, на который нацелено
наше странствие. Туда прийти хотят все, но, как говорит Назон, "мало хотеть;
жаждать так надлежит, чтобы цели достигнуть". Безусловно, ты - разве что и
здесь, как во многом другом, обманываешь себя, - не только хочешь, но и
жаждешь. Что же тебе мешает? Разумеется, не что иное, как более легкий и на
первый взгляд удобный путь земных и низших удовольствий; однако потом тебе
придется, много проблуждав среди них, или взбираться к той же вершине
блаженной жизни под грузом безобразно утяжелившихся задач, или обессиленным
уснуть в ущелье своих грехов, и, если - страшно подумать - тебя там
застигнет тьма и тень смертная, провести бесконечную ночь в вечных муках".
Ты не поверишь, как эта мысль взбодрила и дух мой и тело на остаток
пути. О, если бы моя душа проделала путь, по которому я днем и ночью
томлюсь, хотя бы так, как, превозмогши наконец трудности, прошел я
сегодняшний путь своими телесными ногами! И уж не знаю, не более ли простым
должно быть то, что крылатый и бессмертный дух без всякого пространственного
перемещения может совершить в мгновение трепетного ока, чем то, что во
временной последовательности приходится исполнять с помощью обреченного на
смерть и болезненного тела под тяжкой ношей его членов.
Выдающуюся над всеми вершину поселяне называют Сынком, почему не знаю,
подозреваю только, что по антонимии, как иногда бывает: в самом деле, она
кажется как бы отцом всех соседних гор. На ее маковке есть небольшая
площадка; только там мы, усталые, присели отдохнуть. Раз уж ты выслушал,
какие тревоги поднимались у меня в душе по мере нашего подъема, то выслушай,
отец, остальное и изволь посвятить час своего времени отчету о делах целого
моего дня.
Прежде всего, взволнованный неким непривычным веянием воздуха и
открывшимся видом, я застыл в каком-то оцепенении. Озираюсь: облака остались
под ногами, и уж не такими невероятными делаются для меня Афон и Олимп, раз
слышанное и читанное о них я наблюдаю на менее знаменитой горе. Направляю
лучи глаз к италийским краям, куда больше всего тянусь душой; вздыбившиеся